Хочу — всё.
Могу — всё.
Имею — я.
Люблю только свежесть, поиск.
Презираю серость.
Для себя оставляю ненависть, ибо она надёжна.
Что такое дневник, не знаю, поэтому знать не хочу. Если не помешает рассредоточенность, которую обыкновение называет ленью, буду записывать наблюдения, размышления, нюансы, всё — себя.
16 марта 1961
Честность и трусость — одно и то же. Чтобы остаться честными, мы становимся трусами. Мы не хотим, боимся идти на риск, на авантюру; мы, чтоб оправдать себя, вдруг вспоминаем, что лучше остаться честными людьми. И мы становимся от трусости благоразумными. Благоразумие есть трусость. Трусость сделать рискованный шаг в сторону (а отклонения от мерила обычности освещают дорогу разуму в поисках истины — по Эдгару По), который нам кажется неверным, мы называем благоразумием.
Нескромность говорит об индивидуальности (что само по себе интересно), о развитом чувстве собственного достоинства, о гордости. Нескромность к субъекту приходит от его объективности. Нескромности от субъективизма как таковой нет. Трудно быть оригиналу в обществе. Гордость и нескромность выходят одно из другого. Объективность стоит рядом.
Объективность субъекта, пожалуй, субъективна и располагает к нескромности. Гордость очень субъективна, у неё нет объективности.
Мудрость — это сущая трусость. Мы проявляем мудрость там, где боимся ошибиться. А когда нам нечего бояться, мы ведём примитивный, глупый, бесцветный образ жизни. На глупость нас толкает благоразумие. Мудрость (она же благоразумие) в таком случае просто не честна.
Целомудренность — это умственный \и нравственный/ застой, ничего более, когда боишься выйти за рамки обыкновения. Целомудренность удел посредственности.
Застенчивый человек в сущности очень нескромен, хотя того не подразумевает. Он — порядочный самолюбец. Застенчивость — самодовольна.
Невежество по природе кичливо, себялюбиво.
Совесть — частный случай кичливости. Совесть — марионетка убеждений. Совесть — враг ощущений, так как ограничивает желания, да и по природе совесть ограниченна, потому что субъективна.
Самолюбие — честность для себя. Честный — значит самолюбивый. Я самолюбив хотя бы потому, что честен.
Человек не совестлив, он упрям. Совесть эгоистична.
Совесть — мудрость, но странно, что она любопытна.
Совесть — первое бессилие человека перед эстетикой.
Мудрость — враг мироощущений, так как имеет большое тяготение к скепсису.
Когда пренебрегают совестью, она находится в поисках истины.
Ревность зиждется на эгоистичности.
Мудрость просто-напросто консервативна.
Хитрость — это самообладание.
Желаний много оттого, что человек субъективен.
Определения — ничто, поиски — всё.
18 марта 1961
Женственность музыкальна. Отсюда придумал: женственно, как музыка. Женственность нас обволакивает, завораживает, уносит на уровень парящих созвездий.
У человека, много и долго говорящего, вероятно, мало мыслей и ему ничего не стоит их подробно изложить. Люблю людей, молчащих не от застенчивости, а от полного хаоса мыслей, которые донимают сразу все; человек поэтому занят ими, даже не желая поддержать разговор хотя бы потому, что не в состоянии сосредоточиться и, собственно, не знает, что сказать. Иногда всё же у него прорывается фонтан элоквенции, но это бывает изредка, и после человек недоумевает, почему он молчит, когда он неглуп и недавно блестяще говорил.
Вечером к нам в общежитие ввалился, повиснув на дверной ручке, племянник институтского завхоза. Он раньше часто к нам заходил, но мне сразу же не понравился. И вот он в дымину был пьян так, что никак не мог сообразить, где стена, а где пол. Приблизившись косвенными шагами к столу, он рухнул на него грудью, как будто упал с лошади. Он сделал попытку распрямиться, но не удержался на ногах и свалился посредине комнаты. До этого я полулежал на кровати, читая Цвейга. Мне сделалось отвратительно. Воздух вдруг стал таким плохим, как будто возле дышала свинья. Я вскочил с места и торопливо сунул ноги в туфли. Чтобы выйти в дверь, надо было переступить через него. Я переступил. О каким должен быть человек, если через него можно переступать!
24 марта 1961
Зачем, для чего встречаюсь с девушкой, если она перестала интересовать? Из самолюбия? Но иногда чувствую, что и сам перестал интересовать её [правда, для самоуспокоения объясняю это тем, что она не сумела меня понять и оценить, суть она оказалась ниже моих ожиданий (а может она любит, а я слеп?)], но тем не менее, как мне кажется (о дьявол, уже не вижу, а кажется!), она не бросает желания со мной встречаться. Или всё ждёт, что привалит счастье, как и я? Всё нелепо, напрасно!
Когда, устав, может быть, за день, добираюсь до постели, меня убивает наповал орудийный выстрел сна. Положительно сны мне нравятся. Во сне частенько сочиняю стихи, а то и рассуждаю, придумываю разные максимы, афоризмы и сюжеты. А утром просыпаюсь, и кое-что от сочинённого во сне остаётся в памяти. Остаётся просто изумляться. А однажды вспомнилось несколько очень неплохих строчек, я так и не понял откуда они, так как у меня нигде не были записаны. Наверно сочинил во сне. Впрочем, сейчас уже не помню, что за строчки. Но, может, я их всё же записал на бумагу. Забыл, забыл…
Шёл. Молодой, высокий, с бесконечными глазами. Небо скользило по моей голове, синими клоками налезало в волосы, а стоял март. На улице, серея, висело мокрое письмо мороси. В руке у меня греческие мыслители в твёрдой обложке. И вдруг, глянув в сторону, увидел двух девушек, которые стояли и разговаривали. Одна из них пристально и открыто смотрела на меня. Я поверил, что — так. Это же прекрасно — встретить на себе взгляд девушки!
25 марта 1961
Когда нам дают действительность, нам мало её. Мы недовольны действительностью. Хотим того, чего нет. Человеку нужен идеал. Это то, что называют целью в жизни. Мой идеал — красота, прекрасное.
На согнутом локте у него качалось нехорошее ведро для мелкого уличного мусора. Я едва не наткнулся на этого старика. Прямо передо мной он голой рукой убрал с тротуара чей-то мокрый окурок. У старика было моё, обычное лицо. А я ничего не мог сделать. Молча прошёл мимо. Мне хотелось обернуться и, обернувшись, ничего не увидеть!
— Всё относительно, ничего абсолютного. Твоя грусть просто грустный вид, — заявила одна девчонка. А она легкомысленная.
Я пессимист по форме, оптимист по содержанию. Не верую, не верю во многие свои парадоксальные афоризмы и размышления, хотя они — всё, потому что поэтичны. Они интересны, но несерьёзны. Однако — поиск. А парадокс — здорово!
Сегодня меня спросил один однокурсник:
— Что делаешь?
— Читаю и сочиняю.
— А жить когда?
— Зачем жить, если сочиняешь.
26 марта 1961
Безнадёжны те люди, которые, пытаясь разобраться в жизни, берут на вооружение логику, как будто жизнь — это математика.
Мысли человека расходятся с его совестью.
Человек не ставит себя выше других; выше себя его ставят эти другие, хотя бы потому, что всячески противятся этому.
Нам известна радость, пока мы не становимся счастливы.
Я живу, как поэт, а надо жить, как человек. Отсюда банальная неудовлетворённость действительностью, лютые противоречия, шатания, непроходимая рассредоточенность, нежащая тоска, чесотка несуществующей любви, одиночество, но не эгоизм, экстравагантное недовольство собой — не высокомерие, поза, не непринуждённость, но и тонкая чувствительность, которую заурядности относят к странности, непосредственность, искренность, обнажённость сердца, чувственность, палящая жажда прекрасного, независимость.
27 марта 1961
Среди людей я безграмотен, потому что не силён в орфографии этики. Надо или изучать общие этические каноны, или ломать их, создавая свои. И моей этикой может быть только эстетика.
Только пессимизм может привить человеку большую культуру и тонкий вкус.
Чтобы нас постигло разочарование в чём-либо, стоит только стать выше этого.
Для ума слово «счастье» — пустой звук. Когда люди счастливы, они полностью освобождаются от великого могущества мысли.
Заблуждение — это правда, которая имеет конец.
Убеждение я бы назвал затянувшимся настроением у человека.
Сила воли — условный рефлекс. Просто недоразумение, когда восхищаются человеком, у которого резко выражена сила воли. Для него это довольно обыденная вещь и достаётся легко. Это почти то же, что и выделение слюны в предчувствии еды. Другое дело, если так называемую силу воли проявит несобранный, мягкотелый человек.
Человек безволен — значит он не знает своей силы.
Надо говорить грубо, это наглядно.
Если человек осёл, он должен доказать, что имеет на это право среди людей.
Меня учит моя проницательность мужеству жить.
31 марта 1961
Вопиюще несправедливо, что меня карают не мои законы.
Всё, что до нас или условно, или сомнительно.
Куда иду — не знаю, зачем иду — не знаю и кто я сам — не знаю; никто не ждёт меня.
Если человек понимает, что он ограничен, он не безнадёжен.
Субъект сам по себе голословен до тех пор, пока не опирается на опыт человечества.
Идя на компромисс, я признаюсь, что слаб.
Мало человеческой жизни, чтоб понять, что такое смерть.
Старик Платон прав — без неистовства нет поэзии.
То, что недалеко от истины, уже правда.
Если мы будем подробно изучать сильного противника, чтобы хорошо его узнать с известной целью, мы рискуем перейти на его сторону.
А девушке говорю: я просто поэт, если ты укоряешь меня в непостоянстве.
Плоты подносов. Море глубокое, как старость.
Рассыпанная кипа распахнутых мехов (гармонь).
Я произошёл от себя.
Ураганный огонь волос.
Людям надо верить даже тогда, когда они говорят правду.
Нас настигла война, ветер фронта ударил наотмашь — мать читает листки пожелтевшие писем — всё, что осталось от дыма боёв и отца.
Если мир — это книга, я в ней опечатка. О, кто же был наборщиком!
Я выращу прекрасную большую розу, она будет переливаться огнём, как будто собранные во одно зори; люди, пронизанные величайшим счастьем, будут глядеть на неё, она разбудит их чувства, она даст этим чувствам форму необыкновенной красоты, она даст им ненасытную тягу к прекрасному во имя будущего. Я выращу такую розу здесь, где стою. Но жаль, что я не садовник.
Я благодарю всех за то, что живу на свете.
Я дома — я в себе — и мне не скучно.
Он не стоит смерти, пусть живёт.
Как кривое колесо, ползла змея.
Мы идём, как через пень колоду, через пень колоду — по волнам.
Я, как первый снег, нежный и чистый; ты стоишь вдалеке и не решаешься сделать первый шаг — боишься меня заследить, а время пройдёт, как оттепель, и я покроюсь твёрдой коркой, и ты поскользнёшься на мне, не оставив следа.
Что ты смотришь, прищурившись, ты так меньше увидишь.
Стареющие юноши, мы пили за любовь.
А поэзия — тоже религия, но не богу молюсь — красоте! (разодет)
Я пришёл к тебе, чтобы уйти от тебя.
Я смотрю на солнце и вот я уже ничего не вижу кроме солнца.
Утверждая себя, ты оскорбляешь меня.
Уважение законов целиком исключает обычные чувства и страсти, говорил Кант. И он говорил верно. Вот почему, если мы безумно любим, то мы выше всех законов и пределов, и только поэтому познаём счастье, которое находится всегда по ту сторону тех наших рамок, в которых мы живём. Если мы будем жить обыденно и обыкновенно, мы не узнаем настоящих радостей и страстей. Но, в свою очередь, радости и страсти, и счастье — преходящие вещи только потому, что в силу своей рабской приниженности привычек мы вырываемся из своих пределов на короткое время; но даже ради этого стоит жить на земле! \Я, правда, договорился до того, что на земле стоит жить ради нарушения законов. Но ведь мне хотелось дышать больше, чем обыкновенно, и любить больше, чем обыкновенно, и мне не хватало 24 часов в сутки для этого. А 24 часа — закон, который на земле не переступишь./
В основе риска лежит расчёт на [человеческую] глупость.
Законы лишь ставят преграду поступкам, разрушающим единство общества, поэзия предписывает такие, которые его укрепляют. Первые господствуют лишь над очевидными проявлениями воли, им подвластны только деяния; вторая распространяет своё правосудие вплоть до сокровеннейших уголков сердца и преследует мысль до глубочайших её источников. Быть может, лишь воздействуя на чувственность, поэзия и становится неотразимой. Отнять у неё это — значит положить конец её силе.
Правда лишь потому могуча, что ложь намного слабей её.
Безнадёжные! Вы категорически считаете, что я говорю какую-то хитросплетённую ложь, чепуху. А что вы знаете вообще о правде! Какие-то видимые общие детали, которые, на ваш взгляд, соответствуют вашей форме мышления и восприятия и состоят уже в известном родстве с вашими мыслями и легко усваиваются вашим внутренним миром.
Юмор — это нравственное равнодушие.
Люди сознают красоту жизни преимущественно через искусство.
Поэзия оформляет осознанное счастье видеть красоту жизни.
Он был маленького роста. Возвращаясь с дружеской попойки через двор, завешанный простынями, он удивился, цепляясь головой за мокрое бельё: — Как это я успел вырасти, что задеваю головой за облака? Что мне Юрка давал пить?
Телеграмма: Поздравляю со Свежим Годом.
Поскольку я не получил ответа, я вынужден подчеркнуть причины, заставившие меня обратиться к вам.
Он не находил слов и лишь смотрел на меня с сомненьем, как бы ожидая, что я вот-вот улыбнусь в знак того, что я пошутил.
Принципиальный человек — раб видимости.
Трудно обладать обновременно мудростью и даром практической деятельности.
Если принять такое положение, что музыка родственна душам, которые она волнует, то отсюда следует: музыка (одна) волнует те души (о, как их много!), которые тождественны друг другу. Но какая же тогда пропасть между человеческими интеллектами!
Я обладаю множеством достоинств, но обнаруживаю только недостатки.
Я живу возле тебя, как на морском берегу; и в конце концов перестаю различать беспрестанный рокот волн, бьющихся о берег, я не слышу тебя.
Он откровенен, но он не честен.
Вместо знания чувственный опыт.
Утреннее солнце, подобно поэзии \как поэзия/, весь мир превращает в золото \превращает в золото весь мир/.
Я хочу быть дисциплинированным, как красота.
В человеческом мироощущении больше деталей, чем глубокого смысла.
Может быть, этот трактат возник под влиянием вдохновения, так как изложенные в нём мысли не составляют продуманной системы.
Со мною неинтересно разговаривать: у меня нет прошлого, я человек с будущим.
Всё книги и книги: Демокрит, Вольтер, Бальзак, Достоевский, Олдингтон. Как давно я не был на земле! Хожу по ней и спотыкаюсь, как будто разучился ходить.
Можно говорить даже правду, но только остроумно.
Человек гордый, значит он тяготеет к безвкусице.
Я слишком молод для честолюбца.
Сострадание, жалость. — Это инстинкты или рефлексы, а если у человека высокоорганизованный мозг?
Если человек придерживается правил, ему не познать наслаждений.
Природа — это умный человек.
Мне тяжело, а я ведь зла не помню.
Каждый судит по-своему, как будто так ему и следует судить.
Это дело случая и к морали не имеет никакого отношения.
Он никогда не постигал до конца смысла собственных утверждений.
Своё индивидуальное воззрение я считаю источником своей независимости.
Как ты смеешь так жить, педант! Я вижу тебя насквозь, как стакан дисцилированной воды. Твоя жизнь неинтересна, она обесцвечена, она пуста. Ты бесчувственен, эмоции для тебя ничто не значат. Только факты. Весь твой взгляд на мир состоит из одних фактов. В жизни ты идёшь от фактов к фактам. Ты становишься схемой. Ты превращаешься в автомат.
Педагог, психолог, поэт не должны быть людьми фактов.
Вы ищете только правду фактов, а правды жизни вы не видите.
Я лёг головой на стол. Сосед-студент спросил:
— Когда тебя разбудить?
— В субботу, когда кончатся занятия.
А был только понедельник.
Я закрыл тебе рот поцелуем, как солнцем.
Кривыми молниями я вычертил свою биографию. Жребий брошен. Как по воде от камня, расходятся круги. Это круги под моими глазами. Глубокий мороз Сибири водочной крепости. Он обжигает насмерть. Южане, мы хлюпаем носами на таком морозе и шарахаем задубелыми, как саркофаги, сапожищами. Я правофланговый.
Когда я только стану официально признан поэтом, чтоб были оправданы все мои недостатки!
Я сказал, а ты слышал.
Это не бегство, это исход.
Мы выросли из своих слов и настроений, как из рубах. Они трещат по швам.
Знаешь, старина, дай сюда своё ухо: меня в последнее время мучит один трусливый человек — мой оптимизм.
Это был взгляд пожизненно.
\Не путайте характер с настроением/
Уезжал в армию. Начинались поиски отца.
Я думал об отце и после этого. Я хотел отца. Мне нужен был он.
В карауле перед заступлением на пост написал заявление в партию. Я его сложил вчетверо и положил в карман. Я [ещё не] не спешил подавать его. Мне надо было ещё многое обдумать, ещё многое мне было неясно. Ясно было одно: отец стоит со мной рядом и он мне поможет во всём разобраться.
Во мне ничего нет от солдата. Однажды я стоял в строю, опустив вниз руки, сцепленные в ладонях. Комроты увидел это и заорал со свойственной ему сальностью:
— Чего руки на яйцах держишь?
Комроты в жизни не поймёт поэзии, но я сказал: — \Вы слепец,/ Мои руки приложены к пупу земли.
Подъём в нашей роте проходил плохо. Люди продолжали спать и потягиваться вплоть до завтрака. Решили внести в это свежую струю: делать подъём с музыкой. Поручили дело владельцу баяна. Баянист встал на подъёме и в трусиках на койке стал играть: «Не тревожь ты меня, не тревожь…»
Я очень честолюбив. Я настолько честолюбив, что готов убить себя работой. И для того, чтобы доказать самому себе, какой я талантливый поэт.
2 декабря 1962
[Зависть мучит меня, как болезнь.]
\Лично/ Я всегда высоко ценил зависть. Она заставляла меня делать то, о чём я только мечтал, чему, собственно, только завидовал. Зависть вызывала во мне мои лучшие [качества] чувства. [Сейчас она сжигала меня.] Я завидовал Казонову, потому, что он был плотник и сделал для ребят и для меня эти табуреты и эту казарму. Демобилизуется Казонов, не станет Казонова, даже забудется его имя, а казарма, которую он построил, будет жить и говорить [таким, как я], что её построил человек, неважно, что Казонов имя этого человека.
Я завидовал мучительно, но ничего не мог тут поделать: я не был плотником, ни столяром, ни даже каменщиком, я умел только держать ручку и писать в газету. Я умел писать в газету, но что я до сих пор оставил после себя? А Казонов оставил. Я решил стать писателем, чтоб оставить после себя [людям] несколько строчек, пусть даже несколько строчек, но чтоб они доставили людям радость.
Приехали мы в большой (по-нашему областной) город Камагуэй. Можешь посмотреть по карте. Я в нём вот уже полгода. Здесь аэродром. Живём, так сказать, в казармах; душ, уборная в них же. Но сначала жили с месяц в палатках. Мы приехали ночью; темно, неразбериха. Посуди сам: я брожу впотьмах с матрасом из пластической пены, с заряжённым карабином, завёрнутым для маскировки в одеяло, с чемоданом (благо, вещмешок с военным обмундированием засунул куда-то в КДП).
Ищу кровать.
— Алё, земляки! — кричу, сердясь. Кругом голоса, крики, один не видит лица другого.
— Где сгружали кровати? — Я кажется наступил на змею!
Возле груды сваленных кроватей толпа. Тьма хоть выколи глаз. Какой-то колючий бурьян под ногами. Боже, а как сосёт под ложечкой! Болит живот с сухого пайка. Кое-как сложил кровать: разные спинки. Поставил её где-то возле куста. Засунул карабин под матрас. Спал на одном боку, просыпаюсь — бок, обращённый к небу, весь мокрый от росы: росы здесь обильны, как ливень. Просыпаюсь от выстрелов. Чёрт возьми, кто-то чужой стрелял из пистолета, и притом почти возле самого моего уха. Тревога, суматоха. Дневальные куда-то забились. — Где дневальный! — помню хриплый голос майора. Еле их нашли.
(стихи)
А утром, еле продрав глаза, не умывшись, впрочем, воды нет! — я сразу кинулся по сторонам в лимонно-апельсинно-кокосовую рощу. Лимоны были зелёные, но я глотал, не пережёвывая, и сразу набил оскомину, но мне было не до того. Я увидел три кокосовые пальмы. Ты меня знаешь, чтоб я да не полез на кокосовую пальму! Это же мечта детства! Представь: пальмовые ветви шумят, как жестяные! Два раза я срывался с гладкого ствола, но на третий раз долез до верхушки, где начинались огромные ветви и свисало несколько кокосов. Кокосы были зелёные, только сок, и он был кислый на вкус. Итак, представь: я держу в руке, к примеру, ананас за зелёный, наподобье свеклы, загривок и лениво покачиваюсь в качалке, заложив одну ногу за другую в клетчатом носке, а в густой синеве вверху, как большие взрывы, плывут тропические изломанные облака. И пальмы, пальмы на жёлтом закате.
В ночь с 26 на 27-ое октября, когда американские корабли подходили вплотную к Кубе, готовые расстреливать её в упор, а бомбовозы висели в воздухе, я дежурил на коммутаторе. Разумеется, я был в курсе всех дел: ведь телефонист. Меж колен у меня стоял карабин, я лихорадочно облизывал пересохшие губы. Мальчики, щёлкая затворами, вгоняли патрон в патронник. До войны оставалось расстояние вытянутой руки, а до родины 12 000 километров по птичьему полёту.
Говорят, в последний момент немецкая контрразведка донесла американцам, что на Кубе большое сосредоточение советских войск, а главное ракеты типа «Земля — Земля». Что верно, то верно. Наших ракет было на Кубе набито битком. В общем, война не состоялась. В противном случае никогда бы мне тебе не писать письма. А в Соединённых Штатах поднялась настоящая паника. Американцы, жившие на юге, стали спешно переселяться на север: испугались наших ракет. Из Гуантанамо — военно-морской американской базы на Кубе — эвакуировали в Америку семьи офицеров.
На начало ноября на самой Кубе ожидался всеобщий контрреволюционный мятеж. Но его, к моему сожалению, не было. Но на нас на аэродроме на посты налетали. Били, гады, пулями «дум-дум». Это было славное время. Ох, и ревели же «Миги-21» над этим клочком двадцатого века! Они покорили жителей Камагуэя с первого захода.
Помню, перезали телефонный кабель, соединявший наш дивизион с городом. Было под вечер. Мы поехали на газике. Да вот…
(стихи)
Сейчас с конца февраля идёт дембель ребят призыва 1959. В мае, наверно, уедем и мы. Вот я и попросил одного дембеля бросить это письмо в России, а то цензура!
Раньше я пил нечто дичайшее — Алколин, 95°. Стоит 50 сентаво бутылка, значит наших 45 коп. От него на 12 000 километров разит одеколоном. Кубинцы его используют преимущественно для растирания ног, мозолей, лица, и от комаров. Комаров здесь тьма. Говорят, за время своего пребывания, русские выпили трёх-четрёх годовой запас Алколина. Алколин привозят из города наши ребята шофёры; работники пищеблока, ездящие за продуктами на городские склады; самовольщики; а иногда ребята поручают покупку алколина кубинцам.
В связи с этим была одна хохма: ребята поймали одного кубинца и посредством мимики, жестов и коверканья русских слов, стали объяснять ему, чтобы он принёс им выпить. Для убедительности притащили даже пустую бутылку из-под Алколина, тыча пальцем в этикетку и щёлкая себя щелчком под горло. Кубинец понимающе затряс головой: Си, си! (что означает: да, да!). Он взял у ребят деньги (солдатам выдавали по 4 песо 40 сентаво). На следующий день кубинец принёс четыре бутылки какой-то женской мази для ног или для лица, и две пачки сигарет (папирос здесь нет: только сигары и сигареты). Ребята попробовали эту мазь на палец, понюхали, кто-то даже лизнул языком, и выбросили вон.
Потом мы с одним парнем пошли в самоволку в город. Мы знали: в Камагуэе ходит русский патруль (под городом стояла не только одна наша часть). Ох, и натерпелись мы страху, бродя по городу в поисках проституток. Надо сказать, Камагуэй славится как скопище самой застарелой контры и самых дешёвых проституток. Но сейчас проституток запретили и они вздорожали. Проституткой я до сих пор ещё не обладал, но на то были свои причины.
Уже отсидел десять суток на «губе»: Вышло глупо, ах как глупо и посредственно! Тем более,
<далее листа нет>
1964
20 мая 1964 г.
Счастливые люди не ведут дневников точно так же, как влюблённые, по Грибоедову, часов не наблюдают. Для них жизнь проходит, как одно отклонение, как один вдох, как один миг. Дневники ведут люди с философской точки зрения несчастливые. Дневник — прежде всего разговор вслух с самим собой, поверка себя, своих чувств и мыслей. Я не научил себя труду брать каждый день ручку и открывать чистый лист. Впрочем, в армии это не всегда удаётся сделать. Это оправдание. Как я терпеть не могу оправданий!
А настроение, настроение-то какое паршивое! Бездарное, как хандра. Надо что-то писать, чтобы разогнать эту муть. Мысли преследуют меня. Мысли — как бурная реакция калейдоскопа.
Есть люди <которые> живут в полусне — это состояние интеллектуальной неполноценности; или во сне — это состояние счастья — абсолютная неполноценность, интеллектуальное состояние дурака. А вот армейская хандра мучительна, как бессонница. Мои однополчане философски говорят: «Только дембель нас спасёт!» Да, демобилизация неизбежна, как могила. Жду, жду, жду желанного дня, но одновременно боюсь новой жизни и встречи со старыми друзьями. Боюсь будущего, потому что всё придётся начинать сначала, а я до сих пор не знаю, на что я способен. А вдруг я перегорел? Эти сомнения — тени моей внутренней жизни. Они падают и на стихи, которые пишу. Но пишу мало, почти совсем не пишу, и ненавижу себя за это. Виною конечно — паршивые армейские настроения. Я чувствую, что-то во мне изменилось в сторону романа, прозы, опыта. Поэзии, как детству, грубеть нельзя. А я огрубел. Только не знаю, хорошо это или плохо. Успокаивает одно — то, что не очерствел. Ещё появилась объективность. Уметь обобщать может только человек с большим чувством объективности — писатель. Я могу обобщать — я заметил за собой такую удивительную способность. Обобщения часто приводят к неожиданным результатам. А как это интересно! Но, говорят, обобщает только идиот. И в этом (и особенно!) нужно знать меру. Мерой здесь является объективность.
Сегодня я заступил дневальным по роте. Стою в первую смену с 18.00 до 2.00 ночи. Потом с 8 до 14 часов. Вот и всё. Мою волосатой от размокания шваброй душевую, ленинскую комнату и ротный коридор, а если заставят — вычищаю большой мусорный ящик возле туалета, от которого традиционно несёт крепкой вонью. Сижу возле тумбочки, на которой стоит коробка ТАИ-43. У телефона по-щенячьи здоровый звонок. К телефону подходит из окна кабель, и телефон кажется, как на привязи. Но говорит человеческим голосом. Удивительные детские мысли лезут в голову: телефон — собакочеловек. Я телефонный механик, могу с закрытыми глазами разобрать собакочеловека на части и собрать снова. А как это сделать с миром?
23 мая 1964
Вчера вечером заступил в караул. Охрана штаба, три печати, под наблюдением редакция «Информационного бюллетеня». Ночь, как вакуум, втягивала в себя различные шумы. Луна огромна и неровна наподобие следа от калоши. В гигантской тени пальмы, где я стоял, тоненькими струйками, как вскипающие чайники, гнусили комары. Чертовски тянуло спать. Но я вздрагивал: иногда невпопад с шумом морской волны падали с королевских пальм чудовищные отсохшие листы, или сухо раздавался сильный треск сучка, как будто ночь передёргивала затвором! Стекляшно блестела роса на траве. А мне хотелось спать. Спать, спать! Больше всего на свете социализму хочется спать. Он ещё ни разу не спал с 1917 года. Эх, отоспаться!
Одно из вопиющих противоречий нашей эпохи — армия. Армии — это унижение современного человечества. А много ещё унижений и оскорблений?
В карауле снились интеллектуальные сны. Мой мозг был возбуждён, а это, говорят, нездорово. Но здорово спит только медведь. Во сне я думаю и притом совершенно самостоятельно. Если верить изречению Декарта, то я существую и во сне. Сон та же жизнь.
Но часто мне снятся другие сны. Мне снится самум любви. Я мучусь и просыпаюсь в крупном поту. Я верю в любовь, а не в сны. Но только во сне, а не в жизни, я встречал своих женщин. Я спал на жёстких, как нокдаун, досках, на кулаке, который вдавливался мне в висок. И будили меня жестоко — по уставу. Я с треском вставлял тяжёлый рожок в магазин автомата и шёл с разводящим на пост. Наши шаги гулко работали в ночной тишине. Они были равномерны, как пульс. Пульс эпохи!
Тропические рассветы самые яростные. Они похожи на чудовищный взрыв, на извержение вулкана. Бешеные, дикие крики красок. Вся земля быстро полнится прозрачностью и мелкозернистым светом, как будто ширится большая, великолепная улыбка мира, который проснулся. Такие рассветы бывают только в тропиках.
Ещё примечательны облака. Неистовые кричащие экстравагантные облака. Абстрактное искусство облаков. Они нескромны, как тропики. Могучи, экспрессивны, архитектурно сложны и грубы, как эпоха палеолита. Облака всегда были больше, чем облака. Для меня.
30 мая 1964
Бешусь, скрежещу зубами. Я хочу женщины, друзей, стихов, музыки и хорошего мыла! Пронзительная, ясная, белого каления тоска. В душе я обуглился и стал чёрным. К чёрту иронию! Она сентиментальна до жестокости. К чёрту стихи! Они манерны до кокетства. К чёрту философию! Только мысли делают человека несчастливым. Больно, потрясающе больно, как будто с меня медленно сдирают кожу. Неужели это вправду — я поэт — человек без кожи?
31 мая 1964
Что же я ел в армии? Каши: сухую пшённую, жидкую гречневую, клейстерную перловую и рис, закрученный сухо и клейстерно; вермишель и «термоядерный» горох. Пшёнки на Кубе почти не было. Гречка — моя первая ненависть. А перловку в армии называют кирзой. Борщи разные, но чаще нечеловеческие, с капустой, натурально смахивающей на силос. На ужин почти всегда готовят картошку, и неплохо! К ней жареная рыба, иногда огурцы или салат. Только дают очень маленькие порции. На завтрак кофе, 200 г., на обед компот или кисель 200 г, на ужин чай. Всё это надо кушать обязательно с хлебом, иначе останешься голодным. Хлеб чёрный, его по ошибке привозят с кирпичного завода. Белый хлеб дают только по праздникам. Еда весьма невкусна. Ели с отвращением. Не помогает даже философия. Хожу худой и голодный, как пугало. Да, такая пища мало стимулирует! Ваншенкин это знал, когда писал:
«Мы грубую пищу старательно ели, лужёными стали желудки у нас.»
В нашей роте «Г» нет ни одного интеллектуального человека. Но есть рассудительные. Но я не люблю рассудительность. Рассудительность консервативна. За нею следует холодность, сдержанность и ограниченность. Друга нет у меня здесь. Друга! С первого взгляда я, кажется, вполне зауряден: с сонным взглядом, с кислой миной. Помню, некоторые удивлялись, когда узнавали, что я пишу стихи. Вот уж правда — «чужая душа потёмки»! Но ещё мне обидчиво заявляли, что я самый, что ни на есть обыкновеннейший малый, а воображаю себя умником, интеллигентом. Каково это слышать, а? Эти люди непроницательны, вот что я скажу. И уверен — человек, сходный со мной по образу жизни и мыслей, сразу бы заметил меня. Отдельные нюансы он заметил бы несомненно. К людям я всегда добр — этот обыкновенный хороший принцип заложен во мне с пелёнок, — но живу только в себе.
<обрыв листа>
<я> был для него большой нагрузкой и одновременно унижением, потому что, как бы то ни было, навязывал ему свою личность, свои убеждения, свои мысли, вообще литературу и вообще весь нескладный, содрогающийся в судорогах, хрипящий вулканический мир, провёрнутый, как через мясорубку, через себя; я затирал его собственную личность. Это было правдой — ведь он ничего не мог противопоставить! Я преувеличиваю, но здесь неповинен. Это преувеличивает литература. Мне кажется, что я сам выдуман и преувеличен до размера атомного взрыва, торнадо, миража. Идёт распад искусства, и кажется, что у меня есть талант. Я заражён им, как лучевой болезнью. Я больной, поэтому и бешусь. А Валерке Елисееву послал письмо, но ответа не получил. Возможно — будни. Ненавижу будни. Будни — великий пошляк и не меньший лодырь. Нет, моя дружба ещё впереди! Дружбу легче найти, чем любовь. Но любовь можно найти под старость, дружбу — никогда. Надо спешить. Надо спешить! Заведомо ненавижу себя в сорок-пятьдесят лет. Я тогда утрачу всю свою молодость. А молодость на переломе! Страшно. Время, оно бессмысленно уходит навеки. На свете существует один единственный жесточайший катаклизм — это когда уходит время. Оно повторяется, но уходит, не возвращаясь никогда. Надо спешить, как дьяволу! Мои облака, мои пальмы, мои океаны и революции, мои мысли, мои страсти и мои желания, потрясающие меня всего до подошв, мои миры и сны, мои женщины и мои слова! Они раздирают меня, выпирают вон наружу, ими полон воздух вокруг. Они мои, их надо запечатлеть на клочке бумаги! Вот моё самолюбие, моё достоинство, а не то мелкое чувство, которое проявляется в отношениях между людьми!
1 июня 1964
Люди ведут дневники тогда, когда им становится трудно. Не поэтому ли я начал? Дневник — это человек изнутри. Человек изнутри гораздо шире самого себя. Пример — я сам. Кажется, я повторю чью-то мысль о том, что человек и его внутренний мир подобен айсбергу; самая меньшая часть айсберга находится на поверхности, а остальная — существеннейшая — скрыта внизу, внутри. Мне часто неуловимо чудится, что я уже как-то жил. После написания некоторых стихотворений меня преследовала тень мысли, что я уже их когда-то сочинил. Единственным объяснением всему считаю собственные сновидения. Они проходят бесследно, наутро я уже ничего не помню. Но иногда запоминаю, что сочинял во сне. А ведь я мог сочинять каждый раз и, встав утром, совершенно ничего не помнить! Каково, чёрт побери, мне себя после этого чувствовать? Со мной что-то происходит вроде автономной жизни, а я сам этого не знаю, а до такого открытия дошёл единственно идиотическим способом обобщений.
6 июня 1964
Вот, что я придумал: счастливые не исповедуются; у счастливого человека нет совести. Истинный дневник должен быть совестью человека. Длинные истинные дневники — эстетическая редкость. Ведь место совести внутри человека. Человек не привык к тому, чтобы его совесть жила отдельно от него и её случайно могли пролистать нескромные люди. Всё-таки совесть есть совесть. Люди хитрят с дневником, как с совестью. Много в каждом человеке бродит такого, о чём он боится высказаться или даже подумать. Уж лучше это переварить в глуби самого себя, чем выносить на болтливую бумагу дневника. Писать дневник нужно, как ребёнку, — наивно. Да, но дневник — это недетская вещь! Дети слишком счастливы и бездумны для дневников. Когда мальчик в первый раз берётся за дневник, в нём зарождается взрослый. Дневник убивает детство. Женщина, если он женственна, не пишет дневников.
12 июня 1964
Как-то я пил «Crema Cacao». Чудо, чудо, просто чудо! Солнце из шоколада или тёмное пламя тропиков! Я его брал в рот и чувствовал сладостный ожог, как будто от поцелуя. Поцелуй из солнца, из вёдро, из шоколада. Таинство! Истинный тропический поцелуй. Надо такую страстную вещь привезти домой. Вообще на Кубе ликёры превосходны — это зрелые знойные поцелуи. «Знойная женщина — мечта поэта», — вспомнил я. Да, такая женщина целует ликёрно-крепко, горячо, упоительно. Её поцелуи — как глотки чувственной, медленно обжигающей музыки. Ликёры священнодейственны наподобие женщин. Они счастливы. Они музыкальны. Хороший ликёр — это симфония. Я пил его на пару с товарищем под надменной королевской пальмой, в трескучей, душной волне травы, из двух ржавых облупленных кружек. А пробку мы вдавили внутрь старой щепкой. Я, кажется, говорил стихами.
Ах, Юрка, ты наверно стареешь, если переходишь на меланхолические ликёры! Ведь раньше ты пил одну несчастливую водку. Горькую, дикую, ветровую, как молодость.
Да, младенчески улыбаясь, мы осторожно брали в рот ликёр, а над нами проплывали облака — причудливые сны природы. С того момента минуло несколько дней. Ликёр прошёл, как сон. Мне стало тяжко и я вспомнил об этом счастье из какао, об этой знойной женщине, одетой в толстое матовое стекло.
Меня всегда поражает многогранность мира, многогранность и всеядность отдельных вещей, даже мелких. Например, карандаш. Человеческое счастье прямо, сердечно и безграмотно, как карандаш. Жить сердцем — смертельная привилегия двух — карандаша и счастливого человека. На бумагу, на слова, на ветер с каждым нажимом уходит графитное сердце карандаша. Каждое счастье уходит — в этом его трагедия. Надломленные внутренне люди — как карандаши с разбитым сердечником, на ходу у них выпадают вдруг целые куски сердца. Человек с чёрствым сердцем проживёт дольше — так же и карандаш. На карандаш сильно давить нельзя, он сломается — так же и человек. Радуга — пачка цветных карандашей. Прислушайтесь, карандаш пахнет, как сосна в горах. Карандаш — это пешеход, идущий в чистом поле бумажного листа. У солдата оптимистическая фигура карандаша. Художник скажет, что в рожке для автомата жёлтые карандаши. Карандаш — мир, с которым мы живём, но которого не замечаем. Это — карандаш, рядовая вещь нашего обихода, а если возьмём луну, революцию, мороз!
Иногда мне говорят ужасные слова: «Вечно у тебя недовольный вид и вечно ты чем-то недоволен!» Я недоволен. Что может быть лучше! Ведь я не брюзга. Недовольство — движущий стимул человечества. Довольное человечество прогрессировать не может. Довольных людей просто-напросто не должно быть. Довольство происходит от узости, низменности, плоскости человеческих интересов. Оно скучно. Недовольство людей бесконечно, как космос. Недовольство — признак хорошего вкуса. А довольство, — эта пародия на счастье, — отдаёт идиотизмом. Оно слащаво, оно антиинтеллектуально. Цивилизация — высшее проявление недовольства.
Жизнь консервативна и прогрессирует медленно. Человек консервативен по природе. Но есть у человека любовь, она не консервативна. Это она вращает и врачует недовольное человечество.
Ложь — древняя поэтическая попытка недовольного человека увековечить самого себя.
Красота — отдыхает. Законы отдыха — это законы красоты — свобода. Отдых, как красота и как любовь, требует свободы и не выносит оков. Но отдых больше, чем любовь. Любить в оковах ещё можно, но попробуйте в них отдыхать! Теперь я понимаю холостяков — любви они предпочитают отдых.
Письма — это наши оковы. Незаслуженная обязанность их писать страшно меня раздражает, как, впрочем, всякое покушение на свою свободу. Письма нужно писать по настроению — как стихи. Своей любви мы обычно пишем письма именно по настроению. Письма — корыстное следствие морали, внушенной с колыбели. Писать часто письма — низкопробно, безвкусно, а писать вдобавок к тому длинные письма — совсем ужасно. У своих друзей и у себя лично я обнаруживаю особый тончайший вкус — мы не пишем друг другу по два-три месяца сразу, хотя утратить дружбу было бы для нас жестоким ударом судьбы.
Иду дальше. Судьбу делают будни. Будни — основа морали. Они изматывают, как бессонница. Сон давно стал для нас сказкой. Испытания буднями — испытание на растяжение. Счастье человека, как вообще всё чувственное, эластично. Но интеллект не обладает и не должен обладать таким низким, неблагородным свойством. Он противодействует. Он смертельный враг будней и, понятно, вообще рутины.
И ещё. Скука не свойственна поэзии, она свойственна жизни. Поэзия — это праздник, а скука — будни. Но будни — увы — всегда преобладают. Праздники — это соль жизни, соль будней, и если всё время праздники — это будет скучно.
17 июня 1964
А ещё в армии я чищу картошку. Неповоротливая мокрая кожура свисает с ножа длинной спиралью и укладывается у ног калачиком. Это чисто по-кошачьи или по-женски. Выковыриваю противные глазки, как окопавшихся тунеядцев. Ребята разговаривают, а точнее думают вслух. Думать вслух — это так непосредственно, по-детски и так по-философски! Я тоже разговариваю или молчу. Молчать интересней. Я превращаюсь в бесшумный ворох длинных воспоминаний. Воспоминания падают с ножа сырой галактической спиралью. В чистке картошки, в этом простом, размеренном, как время, занятии присутствует неуловимая гармония природы, детства, философии, отдыха. Теперь я знаю отчего Оскар Уайлд обожал простые удовольствия.
После я долго хожу с пальцами, покрытыми, как ожогами, чёрными косыми пятнами от крахмала…
28 июня 1964
И опять хандра сосёт под ложечкой, нестерпимый перемежающийся сплин. Смеясь, я иду от любви к любви, от ненависти к ненависти, от хандры к хандре. У будней есть свои будни — это хандра, оборотная сторона счастья, сестра тупости. И вот приходит неизбежная пошлость — смех сквозь слёзы. Она начинается в голове. Но сперва мысли — короткие острые вспышки, переходящие в глухое пламя.
Иронию породили будни. Она порождение свободного духа и она заусеница здравомыслия. Человек с развитым чувством юмора — утончённо безнравственный человек. Ирония эгоистична. Она амортизирует личность на ухабах жизни. От иронии до пошлости один шаг. Ах, ирония, ирония!.. Но после того, как мы рассудительно говорим: «Шутки в сторону!» — мы становимся мертвецами. Всё время, каждую минуту со мною живут программные строчки Маяковского: «Ненавижу всяческую мертвечину, обожаю всяческую жизнь!» Но я слишком ненавижу всяческую мертвечину, чтобы быть разборчивым в жизненной всячине.
Самоволки в армейском быте опасны, как сапёрная работа. В этом деле ошибаются только один раз — и репутация солдата взлетает на воздух. Я уже несколько раз взлетал на воздух. Но так, как со мной случилось в последний раз, ещё ни разу! Я взлетел слишком высоко, чтобы по возвращению на землю собрать свои бренные осколки в единое целое. А ведь самоволка работала, как хронометр.
Вплоть до самого ужина шёл несносный, непролазный тропический дождь. Он затопил кругом всю окрестность и, чтобы задами добраться до первой асфальтированной дороги, нам пришлось снять башмаки и носки, и засучить узенькие, как бамбучины, брючки. Но засучить их на толстые икры явилось неразрешимой головоломкой. Мы пробирались через полупустынный автопарк и дальше через широкий луг с жёсткой месячной щетиной и залитый по щиколотку, как в половодье. Тучи глухо скрежетали и вот-вот могли снова обвалиться потопом. Упрямо накрапывала подозрительная морось. Мы — это Кушнаренко и я. Кушнаренко — в бывшем что-то вроде барабанщика в одной из краснодарских джазбанд, счастливый, оптимистичный человек. Оптимистичный до такой степени, что никогда не задумывался над своими поступками. Единственно, к чему он не выработал иммунитет, так это к армейским порядкам. Он любил улыбаться и на ощупь был плотный, как молочный щенок. В тот день мы оба заступали в наряд дневальными по роте, во вторую смену с 2-х часов ночи. В общей сложности мы имели приличную кучу денег — 42 песо, три четверти которой проходили в гаванских барах. Наш скорбный путь, начиная с первой автобусной остановки, был до отказа насыщен рекламным неоном, высокопробной залётной музыкой, пленительной давкой среди чувственных женщин и едким призраком русского патруля. В мрачном районе порта мы сделали первый заход в бар. Crema Cacao!
Я его тянул, как заядлый курильщик редкую сигарету. Тянул и стонал от благоговейного блаженства. Кушнаренко после сообщил, что с нас порядочно содрали. Удивительно, платил-то я! Экзотически, страстно наигрывал музыкальный комбайн-автомат. Пять сентаво — пластинка. Пять сентаво — глоток кубинской музыки. Была и русская — «Очи чёрные», — филигранно отточенный мотив. Пять сентаво — русская тоска. В баре пьют корректно — по-птичьи. Но русских здесь уже знают. «— Товарич!» Им наливают сразу полный стакан. Самоволка тикала на семи камнях (семь свободных часов) и никто ещё не знал, что в полку скоро нас будут разыскивать. Мы покамест блуждали в улицах узких, как ущелья, и попыхивали ершистыми сигаретами, но уже надоедало. Выручило такси. «— A la „Victoria!“» И вот бар «Виктория». Целый квартал. Улица густо запружена одними мужчинами. Казалось, проходило заседание общества холостяков, председатель только что кончил свой потрясающий доклад и все высыпали на перерыв. Кушнаренко сразу приуныл и высказал проблематичное предложение о том, что надо, наверное, занимать очередь. Но мы перед этим крепко поддали, чтобы долго рассуждать, и под сильным креном ввалились в дверь, в коридор, на лестницу, в дверь, в пространство и что-то так вплоть до самого дна свободной цивилизации, где по нас в невероятной тысячелетней тоске изнывали знойные женщины тропиков. Тьфу! Тьфу! Тьфу! Старая романтика, чёрное перо.
Во втором часу ночи я пришёл в «Колонию». Ночь. Пронзительная, нервная тишина. Чуткие чёрные лужи. Пошлость кончалась. Оставалось несколько шагов. Вот и они преодолены. Я перелез через сварливую колючую проволоку и направился в роту. Там меня уже поджидали.
— Где был?
— В самовольной отлучке. Делал биографию.
Гауптвахта. Одиночка. Я растянулся на «ковре-самолёте» — голом деревянном настиле и закрыл глаза. Металлически крупно звенели тяжёлые комары. Кровопийцы, они жалили, как шприцы. Я лежал в четырёх стенах, рука свисала, под руку подскочила пузатая мелочь — две-три строчки: «— Я попал на губу. Нечем мне похвалиться, но и не о чем долго жалеть». Кушнаренко посадили утром.
Ух! Хронометр был приложен к адской машине. Всё полетело к чертям. Бюро, собрание, приказы. Демобилизация отодвинулась в туман. Вот как бывает самоволка.
1 июля 1964
Вот две вещи: «Облагораживает человека только интеллект» и «Риск — благородное дело». Понятно, мудрость не может рисковать, она для этого слишком объективна и консервативна. Рискует оптимизм или острый ум. Благородство всегда умственно. Благородство — душа интеллекта. В свою очередь истинный оптимизм тоже облагораживает. За последние три года на каждом шагу я встречал людей оптимистичных, но благородных встречал мало.
17 июля 1964
Море — светлая и горькая философия нашей жизни. У каждого человека должно быть чувство моря. Это всеобъемлющее чувство детства, вечности, истории. Оно обогащает, очищает, возвеличивает. Ему свойственна широкость, поэтому оно не даёт человеку погрязать в мелочах. Море — оно общительно, но в ту же очередь высокомерно. Когда я смотрю в необъятное лицо морю, я не могу лгать и говорю только правду.
Море нравственно, море всегда необычно. К нему нельзя привыкнуть, как нельзя привыкнуть к любви. Кто привык, тот уже не любит, тот уже глух. Вместо парящего чувства моря у него бескрылое чувство лужи. Привычка. Любая привычка бескрыла, ибо тормозит!
У степных народов нет моря, но степь — это тоже море.
В последнее время люди отрываются от моря. Они становятся утончёнными. Они иронизируют. Капля им дороже целого моря, травинка заслоняет им степной горизонт. Вместо широкого чувства моря они предпочитают тонкое, хрупкое чувство юмора.
В соседнем баре под крышей пальмовых листьев синхронно играет высокопробная джазовая музыка. Я иду босиком по берегу, оставляя на мокром песке грубые первобытные следы. Они быстро разлагаются. Я иду по краешку Атлантического океана и вглядываюсь в него счастливыми, но едкими глазами. Он разный, он многоликий. В нём есть что-то чертовское. Мне кажется, океан иронизирует. Иногда у него на широком лице проскальзывает вспыхнувшая чайка — эта белая чёрточка тонкой усмешки.
26 июля 1964
В полдень «Грузия» взяла концы. Я стоял на корме теплохода и, стиснув зубы, смотрел. Я даже не смотрел, просто у меня были раскрыты немигающие глаза. С набережной часто-часто махали маленькие муравьи. Это наши ребята, оставшиеся здесь по приказу. Я жил с ними в одной семье по приказу, спал, думал и ел в одной семье по одному приказу. И вот теперь медленно, но по приказу, плыли небоскрёбы. Гавана стояла — симфония в каменном остолбенении. Я уходил, повернувшись к ней лицом, — как бы пятясь. Это было неестественно, как современность, неестественно, как всякое расставание.
Мне было жутко. Это была серьёзная боль без малейшей примеси иронической игры. Я прощался с Кубой, но здесь оставались два моих года — лучшая невозвратная пора юности. Странно, удивительно, чудовищно — я ухожу от себя самого. Мои шаги отодраны от моих подошв, мои слова оторваны от моих губ, мои дела отрешены от моих рук. Они уже не со мной, они остались сами по себе одни, а я ухожу, неестественно — спиной к будущему, лицом к прошлому, с неосмысленным настоящим.