Васька проснулся, поглядел на часы: уже 8. — Ох напасть, что я за соня. — сказал Васька одеваясь. Вдруг послышался топот ног, дверь распахнулась и в комнату влетели Петька и Жорка.
— Васька! Пойдём купаться? — быстро заговорили они.
— Далеко, — отвечал Васька, — да я не ел.
— Да пойдём же, Васька, мы и хлеба притащили, чеснока, — говорил Жорка.
— Ну, ладно, — ответил нехотя Васька, — подождём мать, она на базар пошла, а после и пойдём.
Мать пришла в 9 часов. Васька сказал, что пойдёт к Петьке, и мать его отпустила. Ребята быстро вышли из городка и пошли по профилю. Васька, тринадцатилетний мальчик с карими глазами и с большими ресницами, он был выше своих друзей. Петька, большеголовый мальчик с серьёзными глазами и курносым носом, походил на забияку. Жорка, низенький подросток, был шустрым и весёлым. Он всегда рассказывал смешные рассказы. Всю дорогу шли они, болтая безумолку. Не замечая за болтовнёй, они подошли к «посадке». Они зашли в лесополосу, но вскоре вышли оттуда.
— Скоро начнутся подсолнухи, — сказал Петька, — а что, ребята, сорвём по шляпке, — поглядывая на ребят, сказал он.
Но они и без того уже спешили к подсолнухам. Мимо них промчалась «Победа», обдав их пылью. Вот и огороды. Ребята зашли в них, сорвали по шляпке, да такой, что каждая из них свободно накрыла голову любого из них. Но Петька, желая добыть шляпку ещё лучше, зашёл далеко в огороды. Его-то и увидел сторож, глазевший по сторонам с вышки. Сторож был не так уж и старый, лет под 50, он-то и погнался за Петькой. Петька, видя рассвирепевшего сторожа, бежавшего к нему, сначала растерялся, но опомнившись, подтянул штаны и бросился бежать без оглядки, сбивая на пути подсолнухи. Петька добежал до товарищей и начал объяснять, что за ним гонится сторож… Но Васька перебил его. «— Атас! Ребята!» — закричал он, увидев сторожа, который выбежал из подсолнухов и побежал к ним, махая палкой и натравляя двух огромных волкодавов. Разом обернувшись, Жорка и Петька увидели сторожа и двух собак. Они без оглядки бросились бежать к лесополосе, еле поспевая за Васькой. Сторож, видя, что их не поймать, пошёл к шалашу. Друзья опомнились только в гуще деревьев.
— Это всё из-за тебя, — указывая на Петьку, сказал недовольный Васька.
— Вот поймал бы сторожок и снял трусы, как ты б ходил голым, небось бы умолял сторожка, — говорил Жорка, лузгая семечки. Шляпку он не бросил, да и остальные его друзья щёлкали семечки, ожесточённо плюя на землю. Они выбрались из лесополосы и пошли к речке. Покупавшись вволю, они долго лежали на берегу, загорая на солнце. Потом они оделись и пошли назад. Перед этим они закусили, чувствуя себя в хорошем расположении духа. Пошли по дороге. Когда они приближались к огородам подсолнечника, они заранее вошли в лесополосу и шли по ней до тех пор пока не кончились огороды с подсолнечником. Когда они кончились, они вышли на дорогу. Пришли домой друзья без приключений. Было около двух часов. Природа цвела и пахла. Слышался всюду аромат всевозможных цветов. В воздухе висело марево. Все собаки скрылись из виду; они скрывались где-нибудь в прохладном месте, в тени. Даже птицы, и тех уморила жара, почти нигде не услышишь их весёлого щебетанья. Так бывало на Кубани летом.
Были первые дни августа. Начиналась нестерпимая жара. Редко когда в это время бывают пасмурные дни. Решили друзья зайти к Ваське. Все чувствовали <себя> отлично. Хотя и побаливали ноги. Но на васькиной двери висел замок. И Васька протянул огорчённо:
— Вот чорт, наверно к бабке пошла…
— А на пуп эта бабка! Алё! В кино, ребя! — предложил Петька. — Справно отживать последние денёчки…
— Ну что ж пойдёмте, аль в «Звезду», что ли? А на какие деньги! Где они у тебя, у чорта на рогах? А? — спросил Васька.
— Да не за деньги! А… так хилять, понял? То-то, — сказал Петька и добавил. — Может и в последний раз посмотрю, кто его знает, чо-то неохота в лагерь ехать.
— Ишь, неохота ему в лагерь ехать, там небось море… покупаться, поплавать, а здесь что… ходи за километры купаться в какой-то речушке, — огорчённо договорил Жорка.
— Ну, ладно, айда, авось! Прохилнём, — сказал Васька и они вышли со двора. Жара хоть и незаметно, но начала спадать. Солнце уже не так пекло, как в полдень.
— Но всё ж-ки жрать охота, голод не тётка, — сказал Васька, увидев, как полный гражданин в пенсне за обе щёки наворачивал бутерброд. Он проглотил слюну. «— А, может, ещё рано, нам надо полчетвёртого…» <конец страницы; продолжение не найдено>
1953
Утро. Васька потянулся, распрямил ноги, упёрся в стенку кровати и, перевернувшись на правый бок, поглядел на часы. Уже 8. Васька стукнул в досаде кулаком о табурет, стоящий рядом у кровати; из-за табурета, как ошалелый, выскочил оглушённый кот: Васька закусил ушибленную руку:
— Что эт за напасть! Соней уже заделался! Весь белый свет проспал!..
Он оделся, умылся, причесал серый чуб, вгляделся своими глазами тёмнокарего цвета в зеркало и замер, задумавшись, впадая в какое-то пустое безразличное состояние. Вдруг послышался топот, дверь распахнулась и в коридор галопом вбежали Петька и Жорка, закадычные друзья Васьки.
— Вась! Алё купаться.
Васька не удивился молниеносному вторжению, а в свою очередь солидно ответил:
— Далеко… хм… да я и не ел к тому…
— Не будь мимозником, Васька! Алё! Хлеб есть, чеснок есть, немного сахару есть… деньги есть.
— А сколько их?
— Да хватит на троих…
— Ну, ладно, — ответил нехотя Васька, — подождём мать, она на базар ушла…
— Видели по дороге её.
— Ну вот…
«Слишком много он с ней задержался
За шестнадцать мальчишеских лет…» —
Это Жорка, сев на стул и открыв альбом с песнями, пробовал голос. Друзья решили подождать. Как «люди» энергичные, друзья не терпели бездействия и искали что-нибудь, чтобы заняться. Васька предложил, сметая со стола крошки:
— Давайте «козла» забьём!
Он достал домино. Играли целый час. В девять часов с минутами пришла мать. Она застала своего сына с Жоркой под столом, которые старательно кукарекали. Петька, выигравший партию, гордо стоял посредине комнаты и вёл счёт кукареканиям друзей. При появлении матери находившиеся под столом вылезли, сконфузившись, отряхиваясь от пыли.
Васька, не теряя попусту время, приступил к основному. Он сказал матери, что идёт гулять к Петьке наверно на целый день.
Мать пожала плечами. «Как хочешь». — понял этот жест Васька. Он что-то радостно воскликнул, кажется какой-то антифашистский лозунг, направился к двери, мимоходом запустив руку в корзинку матери, выудив оттуда яблоко и громную грушу. У двери он обернулся и крикнул:
— Пока, мамочка!
Мать вздрогнула и укоризненно покачала головой. Ну что с ним поделаешь! Ничего, отец вернётся из командировки, он уж займётся воспитанием сына, который последнее время уж что-то очень стал вольным, днями пропадает на улице. Мать вспомнила свою молодость… и… невольно улыбнулась.
А они уже выходили из города. Шли: впереди Васька, потом черноголовый Петька, он был поменьше, последним шёл Жорка, свистел марши, орал пролетарские лозунги. Это была весёлая душа, которая, казалось, не ведала печали. Когда он кричал свои лозунги, нос его ещё больше курносился, а серые глаза блестели, как никелированные. Жорка много читал и его было интересно слушать. Он всегда рассказывал что-нибудь смешное. В его присутствии скучать не приходилось. Так было и сейчас. Жорка рассказывал, а остальные слушали, часто покатываясь от хохота. Вот и сейчас Жорка серьёзно произнёс:
— Знаете, когда я вырасту, то обязательно устроюсь морским булгахтером.
— Как так морским?.. Почему? — недоверчиво спросил Васька, поддавшись серьёзности невозмутимого Жорки.
— А потому. Как нагрянет ревизия, так я сразу концы в волу, и — порядок.
— Гы, гы, — заулыбался Петька.
А время шло. Друзья подходили к посадке.
— Привал! — объявил Васька, когда они очутились в густой тени посадки. Жорка возразил:
— Рано. Как придём к речке, так и привал. До речки около двух километров ещё.
Не задерживаясь, они вышли из посадки и пошли дальше по пыльной просёлочной дороге. Шли босиком. Идти было легко.
— Скоро начнутся подсолнухи, — сказал Петька и добавил, хитро мигнув, — а что, ребя, сорвём по шляпке, а то своих харчей не хватит на весь день?
………………………………………….
1953, 1956
Приближался вечер. Уже не жёлтое ослепительное солнце плыло на небе, а большое, красное, которое, заходя за крыши домов, пряталось в листве и в ветвях двух старых высоких и раскидистых тополей, у подножия которых стоял вбитый в землю столик с тремя ножками (четвёртую кто-то сломал при обстоятельствах, покрытых мраком неизвестности). На скамейках вокруг стола сидело 13-ать человек. Четыре из них более или менее вытянувшихся до 14-летнего возраста, двоим было лет по 10, троим по 9-ти, четверым по 6-ти. Четыре семиклассника, вернее восьмиклассника, потому что осенью этого года они пойдут в восьмой класс, так вот четыре подростка в большей или меньшей степени, но вели по всему виду деловой серьёзный вопрос, по всей вероятности трудноразрешимый. Младшие раболепно молчали.
— Дело в том, — солидно пробасил «председатель» собрания «союза молодёжи» двора № 60 улицы им. Ворошилова, вихрастый невысокий для своего возраста паренёк со светлозелёными глазами и вздёрнутым носом. О том, что это был Александр Сороченко все должны не только знать, но и помнить.
— Дело в том, — лениво и вяло с какой-то безнадёжностью повторил он, — что предпринять нам сегодня, сейчас, этим вечером. Прошу всех собравшихся вносить предложения, да поживее.
Маленький толстенький симпатичный дошкольник Павлик с 11-ой квартиры пропискал:
— Давайте Амуром дысать.
— Что? — у «председателя союза молодёжи» поползли вверх брови. — Где ты это выдрал? Откуда это «Амуром дышать»?
— А это так мой папан моей маман говорил: «Ты всё Амуром дысис». А маман покраснела. А я знаю, когда она краснеет, значит ей что-то нравится.
— Амур, — это река такая, — глубокомысленно вставил десятилетний тёзка «председателя союза молодёжи».
— Хм, — усмехнулся «председатель», не обращая внимания на слова своего младшего тёзки и со строгостью обратился к Павлику, — а ну, катись отсюда со своим Амуром спать, живо, а то твоей матери скажу, ну!
Веснущатый Павлик капризно напыжил губы и не замедлил смыться с поля зрения зорких «председателевых» глаз.
— Я хочу Амура! — заревел вдруг пятилетний Вовка с 3-ей квартиры.
— Дурак, — сплюнул на это Сашка Сороченко, — ты ещё мал для любви.
— Я хочу любви, — захныкал вновь тот, услышав новое для себя слово.
— Выведи его отсюда, — рассердился на мальца «председатель», обращаясь к своему другу, — соседу Коле, — отведи подальше, а то начнёт реветь.
Когда малец был отведён на свою квартиру и Коля возвратился, «председатель» начал вновь:
— Так я жду предложений, товарищи.
«Товарищи» мялись и молчали. Третьеклассник Филипп, сын прачки, выжидательно предложил:
— Давайте в прятки играть.
— Есть решение — упразднить! — недовольно буркнул кто-то из восьмиклассников. Филипп хотел было ещё что-нибудь предложить, но ощутил очередной приступ лени и счёл за лучшее смолчать.
— Так, так, — критически осмотрел всех сидящих за столом, — значит нету предложений. Нету, так ли, Витька?
— Угу, — скучно отозвался толстый десятилетний увалень с рыжими волосами на голове и с маленькими желтоватого оттенка глазками.
— А, может, всё-таки будут? — прищурил глаз «председатель», — я спрашиваю у тебя, будут?
— Не.
— А если будут, — «председатель» прищурил другой глаз.
Витька неопределённо пожал плечами.
— Лично я вношу предложение огромнейшего значения, — таинственно и с некоторой долей вдохновения сказал «председатель».
«Союз молодёжи» навострил уши. Филипп перестал клевать носом и из перпендикулярного положения перевёл его в горизонтальное.
— Вы знаете сад в доме шестьдесят втором? — спросил Сашка.
— Ну, а как же, это наши соседи, там дом, два сарая, яблоневый сад и волкодав «Челкаш», — уточнил Филипп.
— Насчёт «Челкаша» это зря. Это отродье скоро подохнет, так что бояться нечего.
— А, — догадался «союз молодёжи», — значит, лезть в сад за яблоками.
— Именно, — глубокомысленно подтвердил «председатель».
— «Челкаш» сдохнет же! — уже сердито выкрикнул «председатель»:
— Ага, сдохнет! — передразнил Витька. — Пока он сдохнет, он сто человек порвёт.
«Предведатель союза молодёжи» призадумался: «Да, действительно, Челкаш-то ведь ещё не сдох», — мелькнуло у него в голове. «Председатель» огорчённо закашлялся.
— Ладно, отложим это дело до смерти «Челкаша», — проворчал он.
— Сдохнет «Челкаш», сосед другую собаку достанет, да ещё позлее, — убедил всех Филипп, утвердительно кашлянув себе в кулак. Все уныло переглянулись и для вида сосредоточенно закашляли в кулаки, выражая этим, что можно ещё подумать над разрешением этого вопроса. Когда всем надоело делать такую процедуру, то каждый начал, лениво позёвывая, рассматривать близлежащие места и небо. «Председатель» после минутного молчания всё же изрёк неуверенно:
— А, может, «Челкаш» спит сейчас. Он по вечерам всегда спит, он только ночью не спит.
— Гым, — промычали остальные восьмиклессники, — что ты сказал — сущая правда.
— Значит, — оживился «председатель», — значит, дело в шляпе.
— В шляпе, — подтвердил весь «союз молодёжи».
— Выберем командира, — начал «председатель», но его прервали младшие члены «союза».
— Какой выбор, командир уже есть, ты командир.
Сашка Сорченко расплылся в широченной улыбке.
— А раз я командир, — строго вымолвил он, — то прошу вас, мои дорогие подчинённые, слушаться моих приказаний. Сейчас я приказываю вам слушать меня.
Сашка привстал, сел, опять привстал и так же сел. После такой подготовки он начал:
— Дети младше 10-ти лет, прошу отойти в сторону: вам будет дано особое поручение.
Пять человек маленьких выстроились в шеренгу перед столом. Сашка «приказал» им:
— Кругом марш за сараи выгребать из двух вёдер золу, да побыстрее опорожняйте!
— Так вот, товарищи, — обратился к оставшимся «председатель», — сейчас разработаем план налёта на соседний сад…
— Матвеич идёт! — прервал его голос Коли.
— Что? Какой? — не понял сначала «председатель», но потом, оглянувшись, увидел нос домоуправляющего, сердито сплюнул, произнёс сквозь зубы: «Чёрт его взял, откуда это он?» — и замолк, насторожившись. Домоуправляющий, плотный старикан 60-ти лет, с хорошей бородой-эспаньолкой, с покатым носом, большим лбом и с мелкими, всегда прищуренными глазами, медленно, вразвалку, опирась на блестящую медную трость, подходил к столу, вокруг которого сидели самые ярые и несознательные элементы двора № 60 по улице им. Ворошилова.
— Кхе, кхе, — вступительно начал домоуправляющий Матвеич, присаживаясь за стол на скамейку как раз напротив «председателя союза молодёжи»:
— Кхе, кхе, — повторил он и спросил едким как бы краденым голосом, — как чувствуете себя, молодые люди? Скучаете, небось, по школе-то, а?
— Пока не думали ещё об этом, — заверил домоуправа Сашка Сороченко.
— Да, — деланно изумился Матвеич, — даже не думаете? Что ж, и это хорошо. А я б вот вас попросил, молодые люди, об одном деле. Как вы, согласны?
— Смотря какое дело, — проворчал Сашка, — если копать ямы для саженцев, то можете и не говорить, всё равно не будем копать: хватит с нас.
— Да, нет, нет, — Матвеич закашлялся, — нет, этого не будет. А вот вам какое дело я поручаю.
За столом все насторожились. Сашка подумал, не мешает удалиться.
— Слушайте, — проговорил управдом, — сейчас к нам во двор подъедут две машины с лесом для сараев. Мы будем переделывать сараи. Так вот, а эти доски надо каким-то способом сгрузить. Ну, дошло, в чём тут дело?
— Это мы-то должны сгружать? — Сашка и другие заволновались.
— Да, и ещё раз да, и никаких разговоров. С вами старший говорит, значит, слушаться надо. Понятно? Через пять минут подойдут машины, так что будьте готовы. Смотрите вы мне, — постучал тростью об землю управдом, вставая, и исчез из поля зрения «союза молодёжи» за большим кирпичным домом, в котором жил он, Сашка, Коля и ещё четыре семьи.
— Видали? — с глубокомысленной скрытой насмешкой протянул Сашка.
— Видали, — грустно протянул «союз молодёжи».
— Ну, а как? Поработаем?
Ответом было шумное молчание, т. к. все засопели и задвигали ногами под столом.
— Машина! — крикнул вдруг Филипп, срываясь с места.
«Союз молодёжи» загомонил и устремился к воротам открывать. Большой грузовик, загруженный досками, въехал тяжело во двор и покатил вглубь двора. Из подъезда своего дома спешил Матвеич.
1956
«…Прогулял я молодость
Без поры и времени…»
Тридцать девять человек составляли 8-ой класс. Весь класс пестрил белыми передниками, коричневыми платьями, русыми или чёрными головками кос, и лишь кое-где торчала мальчишечья голова с лихим геройским чубом. Зато чубы были наславу: все были длинные серобелые, зачёсанные назад. Только у мальчика на первой парте был чуб ёжиком. Мужского пола в классе было представителей всего девять! А следовательно женского пола было представителей 30. Будем всех звать только по именам, фамилий употреблять не будем, ибо вы тогда догадаетесь, с кем имеете дело. Начнём с мальчишек (пацанов). На трёх рядах парт сидели по трое мальчишек на ряд. Классный руководитель Прасковья Павловна рассадила класс очень остроумно, связав мальчишек по рукам и ногам. Например, в крайнем ряду у стенки на первой парте сидел Петька N. с Наташкой N., на четвёртой парте сидел Павлик вместе с невыносимой соседкой Райкой и, наконец, на седьмой парте сидел Федька с противной Машкой, сзади них уже оставалась последняя парта, на которой сидели две симпатичные девочки: Рита и Лида. И так на остальных двух рядах. Буйный нрав у мальчишек быстро источался. Федька охал и вздыхал, но лишь видел неприступно-гордые лица представительниц женского пола. В данный момент шёл урок географии, а Федька сидел на этом интересном уроке со скучным лицом. Федька вздыхал и глядел на средний ряд в сторону Генки. Генка решил действовать глубокоособленно и умно. Он мило улыбался соседке Лильке, а та прямо цвела и пахла. Генка, вероятно, и не думал скучать. Но ведь это Генка! А он Федька! Но, наконец, Федька решил пойти по генкиному пути. Он обратился к Машке с умильной улыбкой и задал сентиментальный вопросик. Машка буркнула и отвернулась. Федька потерпел неудачу, но не падал духом, ибо он был настойчив, как бык, и упрям, как баран. Он сел в полуоборот и обратил<ся> к розовощёкой блондинке Рите:
— Рита, вы ходите в кино?
— Хожу… иногда… а что?..
— Да так… завтра в кинотеатре «Комсомолец» идёт «Любовь женщины».
— Хорошая картина… А вы разве пойдёте?
— В 8.20… ну вы, наверно, тоже пойдёте?
— Нне знаю…
— Ну я покупаю два билета! Что вы, что вы я на свои деньги! — голосом, не требующим возражений, поспешил сказать Федька. Машка застыла, заинтересованная разговором. Её охватила безграничная ревность. Федька замолк, ибо, обернувшись, он увидел, что учительница по географии смотрит на него. Федька смутился, хотя смутить его было нелегко.
— Молодой человек, здесь не бульвар, где можно развлекаться с такими милыми дамами!..
Федька прижук, ибо он не мог в это время вывернуться. Генка обернулся в его сторону и, увидев, как Рита от чего-то начала быстро краснеть, многозначительно и понимающе ухмыльнулся…
…В восемь часов вечера возле кинотеатра «Комсомолец» прохаживался молодой человек лет 15-ти приятной наружности. Во внутреннем кармане у сердца лежали два билета нежно-розового цвета. Это был Федька. Он всё глядел, выглядывал, смотрел, но ту, которую ждал, не видел. А она, она, краснея, с румянцем на белом личике, шла по городу, думая зайти к своей подружке Майке Н., но ноги, помимо воли, несли её всё ближе и ближе к кинотеатру «Комсомолец». Нет! Рита не в силах приказывать сердцу, душе, когда она хочет иного!..
У подъезда кинотеатра она увидела знакомую фигуру и сердце!..
Не будем повторять всё то, что пишут в сердцепылательных романах. При виде Риты Федька вдруг страшно заробел и боялся сказать хотя бы слово. Но тут раздался последний третий звонок и Федька опомнился. Он взял Риту за руку, сказав: «Быстрее… же». Правда, она отдёрнула тотчас руку, но за ним пошла быстро. Федька нашёл места быстро и они уселись рядом. Рядом! Это надо понимать и учитывать то, что Федька явно ощущал рукой её руку и весь пылал, а отчего!.. не надо распространяться!.. Федька смотрел на экран, но мало что видел на нём. Бросая на неё незаметные взгляды, он чувствовал, что она тоже (наверняка даже) находится точно в таком же положении. Её тёмные брови хмурились, белые пушистые ресницы ясно вычерчивались, взбегая то вниз, то вверх. Федька не пытался даже сказать слова: он чувствовал, что ОНО уже началось. Начинался занимательный роман примерно с третьей страницы. Она, наверно, была точно такого же мнения. Она, вероятно, слышала, как стучит его сердце, ибо у Федьки эти удары звенели в ушах. Час и сорок пять минут пролетели, как чудесный незабывающий сон (такие места вы, вероятно, найдёте в любом сердцепленительном романе, можно об этом не распространяться).
— Рита, вам понравилась кинокартина? — спросил, наконец, Федька при выходе из зала. Хотя Рита мало вникала в смысл картины, она ответила:
— Очень…
— Э… Рита, вы на Ленинской улице живёте?
— А разве это интересно?
— Очень! — Федька вложил всю свою душу в это «очень». Немного погодя, он вдруг сказал:
— А вы представьте, Рита, что нам по дороге… можно вас проводить домой?
Она не ответила, а только лишь покраснела, чувствуя, что не может отказать, но и не может вымолвить на это даже слово.
Федька не церемонился и пошёл провожать совсем точно так же, как рассказывал ему когда-то его отец о своей молодости, о себе и матери. Хотя было темно, но Федька не решился даже притронуться до Риты. Он старался много говорить, но эти разговоры не подходили к данной теме. Они шли больше молча. Да это было ТО, долгое, горячее, пленительное счастье. Не так, как у иных: «трах-бах» и — готово… Это было дело политики. Это было раннее дело, но без обмана…
«— Вот так оно и начинается» — думал идя Федька с Ритой. То же самое и думала Рита. Да, они были молоды… Ранние «цветочки»…
1956
Их было трое. Всем троим по шестнадцать-пятнадцать лет. Все трое были озорники и вольно настроенные люди. Если рассказывать о их похождениях — можно сочинить несколько томов. Их беспокойная жизнь была полна приключений. Можно рассказать хотя бы о том, чего они предприняли в это лето.
Их звали: Сашка, Славка, Лёнька. Лето было в самом разгаре. Июль. Они скопили втроём 150 рублей, запасли провизии и решили попутешествовать по родному краю. У них также было рыболовное снаряжение. Каждый кое-что наврал своим родителям и все трое, собрались ночью километров на 100. Слезли с поезда, отметили на карте свой путь, заметили по компасу всё, что надо, и двинулись к городу, дав крюк от железной дороги на км 50. Разные приключения, происшествия и т. п. Обмокли под дождём, провизии нет, терпели бедствие. Голодные, достав лодку на повстречавшейся по пути речке, плывут, не зная куда, так как компас и карту потеряли. Приплывают чёрт его знает куда. Места не знакомые, железнодорожный путь. Бросают лодку и идут по железной дороге пешком, ночуя в скирдах. Добрались до какой-то малозначительной станции. Взобрались на крышу пассажирского поезда. Ночью произошла поножовщина бандитов на крышах поезда. Славка и Лёнька упали с крыши. Сашка продолжает путь. Его ловят милиционеры. Доставляют в распредпункт. Блатной жаргон, блатные девочки и всё такое. На арене появляется Максим. Сашка сбегает с Максимом из распредпункта. В городе встречается со Славкой и Лёнькой. Оказывается, те пешком дошли до незнакомого города. Оба голодные, как волки. Максим сжалился над ними. Он ворует несколько кругов колбасы и две буханки хлеба. Все четверо сыты. Трое поддаются влиянию Максима. Воруют разную мелочь на базаре. Максим вытащил 200 рублей из кармана. Вечером в новых рубахах и кепях пьют в ресторане, курят, кроят официанток матом. Появляется милиционер. Все четверо смываются, успев дать по скулам милиционеру. Не думают возвращаться домой.
А дома, в родном городе родители всех троих в смятении. Так как их сыновья сказали, что едут в деревню на две недели к Славкиной бабке, но день назад славкина мать поехала туда и узнала от бабки, что никакого Славки и двух приятелей его не было и в помине. Мать Славки оповещает об этом остальных родителей. Все в ужасе. Заявление в милицию. Разыскивают, но пока безуспешно. А тем временем в том далёком большом городе четверо сорванцов утром рыскают по базару. Пытаются вчетвером стянуть кипу брюк и четыре пары ботинок. Это удаётся. Прошло пять минут после этого и продавец заметил пропажу. Спешная погоня, но безрезультатная. Воры скрылись. Их нигде нет. Они одеты и обуты. Никак нельзя думать, что у них нет крова и что они уличные бродяги. В новых кепках, рубашках, брюках и в дорогих кожаных ботинках. Они стащили пять пар брюк. Напялили на себя две пары, сняв прежнее рваньё. Остальные три пары выгодно продали, всего выручив за проданные брюки около тысячи. Приобретают жакеты, одни часы на четверых, карманные ножи в двадцать четыре лезвия, галстуки, носки, майки. Потом пьют водку. Ночуют внутри снегоочистителя, стоявшего в глухом тупике, в двадцати-сорока шагах от которого начиналась очередная улица города. Деньги рассеялись, как дым. Рано утром на базаре уводят от зазевавшихся колхозников кабана и тут же продают его. 800 рублей в кармане. Кроме того Максим — опытный карманщик. Этому искусству он научился в Одессе. Он шарит по карманам снующих в толкучке людей. Попадётся богатый улов. 1500 рублей сразу. Кроме того ещё около 500 рублей. Куплены трое часов. Оставшиеся после этого две тысячи разделили поровну на четверых. Каждому по 500 рублей. Их истратили на свои нужды. Ходят в кино, на танцы. Закрутили любовь. Максим не утерпел и удовлетворил страсть. То была дочь городского судьи. Приходится всем четверым смываться. Добывают воровством около четырёх тысяч (они раздели двух солидных гражданинов из треста). Покупаются билеты на скорый поезд и едут в мягком вагоне. Им всё предоставлено. Комфорт, еда и прочее. В вагоне Максим сталкивается с тремя бывшими дружками, которых ненавидел. Ночью завязывается драка в купэ. Максима пырнули в бок ножом, он потерял сознание, а трёх дружков, обобрав, взяв часы и деньги, выбрасывают из окна на ходу поезда. Благо поезд шёл на крутой подъём и замедлил порядочно ход. Ночь трое проспали в скирде. Утром они поднялись и пошли по шпалам железнодорожного пути вперёд. Пройдя 20 км, узнают места. Их родной город близко. Всего в 20-ти км. Они сели на пригородный поезд и доехали до города. Прежде чем явиться домой (а им больше ничего не оставалось делать) тщательно думают, что им сочинять перед родителями. Их новая одежда и обувь, а именно: кепа, жакет, рубаха, ещё одна, но безрукавка, майка, брюки, новые кожаные ботинки, — всё это будет обращено против них. Приходят домой, не признаются, молчат. Родители, увидев, что на них новая одежда и обувь, в недоумении. Распрашивают. Те молчат, а потом сочиняют, что они пошли в дальний посёлок и там уничтожали сусликов, а за это хорошо платят. Вот откуда всё это новое. Родители, конечно, не верят. «— Не верите — не надо! Не украли же мы всё это!» — сказали они и больше не желали отвечать. Их мучает совесть. Но всё вскоре улаживается в свои рамки. Но вот их встречают двое незнакомых, сказав, что они от Максима. Все трое в испуге. Они больше не желали идти по такой дороге. Но те сказали: «Наши дороги сошлись и вряд ли разойдутся, а если разойдутся, то эти дороги пойдут на тот свет». Им надо здесь знать кое-что. Дрожащие Сашка, Славка и Лёнька были в страхе за то, что те сказали, что если они будут жаловаться, то им же будет худо, так как стоит милиции напомнить о том, как жили и чем занимались в том далёком городе и какая на них одежда, то им, конечно, не поздоровится. Трое в покорности. В самом деле. Им ничего не оставалось, как подчиниться своей участи. Так они узнают, что ставка приезжих воров в доме № 125. Но они тяготятся этим. Тем временем совершается убийство лейтенанта госбезопасности. У него воры отобрали наган. Несколько дней спустя произошла кража квартиры заводского инженера Винникова, который три месяца назад выиграл по облигации 50 тысяч. При краже квартиры Винников был тяжело ранен выстрелом из нагана в грудь. Пуля засела в груди у него, Винников через несколько часов умер в больничной поликлинике, успев шепнуть перед смертью: «Один был блондин с длинным узким лицом, две родинки ниже левого глаза, у другого белый небольшой шрам сбоку переносицы…». Пуля, извлечённая из груди Винникова, оказалась из нагана убитого лейтенанта госбезопасности несколько дней назад. Из этого заключается, что убийство лейтенанта госбезопасности и кража квартиры Винникова и убийство его дело одних и тех же рук. Милиция тщетно ищет их…
Тот, что был с длинным узким лицом и двумя родинками ниже левого глаза, Мейзер, ухмыляется в кругу своих сообщников и смывает искусственные родинки с лица. Трое друзей узнают об этом и из газет, и из рассказа хотя смутного и неточного Мейзера, который напился пьяным, вызвал их и сказал, чтобы они сегодня в 17 вечера пришли на площадь в центре города, будет одно серьёзное дело. Когда он уходит, они в смятении. Что делать, как жить дальше. Нет, они больше не выдержат этого. Все трое идут в отдел госбезопасности и рассказывают всё по порядку. Ночью половину банды накрыли на площади, половину в доме 125. Сашка, Лёнька и Славка прощены. Последние слова …
Их было трое. Они были счастливы…
Конец.
Всё это должно <быть> написано в двух книгах. Первая книга: «Их было трое». Вторая: «Сегодня вечером всё будет кончено!»
1957
[Несколько слов о Боре. Был в первом звене такой элемент. Почти каждую ночь ему делали «велосипед» или акварельною краской иллюстрировали сонное невозмутимое мурло. Но Боря постепенно привык к таким процедурам и реагировал на них только свирепым мычанием и прерыванием храпа. А храпеть Боря любил. В этом он был талантлив.] Когда он храпел, то казалось, что в избе бушуют свистящие сквозняки. Правда, иногда эти сквозняки раздражали кое-кого, и тогда их прекращали обыкновенной подушкой, которой плюхали по довольной бориной физиономии. Боря морщился и страдальчески гаркал. Потом подымался и обзирал мутное содержание избы тусклыми глазами. Но в избе наблюдалась тишь. Все спали. Боря недоумённо хмыкал и ложился опять на драный мешок, начинённый рыжим крупнокалиберным сеном. Злополучную подушку он мостил под свою голову и, натянув смутное одеяло, тотчас же засыпал. Он не только любил храпел, но и спать. Сон был его идеалом. Впрочем утром, когда Боря пробуждался, под головой подушки не оказывалось. Её забирал владелец. Отцепившись ото сна, Боря долго валялся и не имел особой склонности перекидываться словесным мусором с остальными товарищами. И хранил бездонное молчанье. Потом он угрюмо полз в дальний угол к Юрке-Вегетарианцу. Был в первом звене такой тип, склонный к эрудиции, а также и к апломбу. У того Боря требовал зеркальце и начинал долго гундосить нереальным голосом, если вегетарианцу было лень повернуться на бок, чтоб из трухлявого кармана выудить откровенный стеклянный осколок. Получив нужную вещь, Боря тщательно в неё вглядывался и с неудовольствием замечал, что лицо его помято и корявое, как шаль. Ругаясь помойными словами, Боря ковылял на расслабленных от длинного лежанья ногах к брюхатой бочке с резиновой водой. Расплющив на щеках ледяные пригоршни воды и фыркая, как мотоцикл, Боря появлялся у копчёной кухни. Из кухонной трубы ветер вырывал толстую кишку сивого дыма. Пахло бурчащим супом и ещё чем-то [неправдоподобным] невидимым. Боря уютно усаживался на юродивую, поломанную лавку напротив кухни и вторгал носом актуальный дух кулинарии. Было холодно и некрасиво. Жёлтая осенняя посадка шипела, как яичница. Где-то причитали трактора и орали петухи. По ленточной дороге плыл далёко грузовик. Скиталец-коршун разгребал мятые облака. На дальнюю горбатую скирду вывалилось, как яйцо, проснувшееся солнце и расточительно облило одеяльную ширь золотым потоком. Постепенно становилось красиво. Вскоре серая избянная дверь оттопыривалась — по-видимому толчком ноги, и слышалось пасмурное сопение. Это выходил Юрка-вегентарианец. Его обшарпанные брюки, на зад которым были аккуратно вставлены очки заплат, некультурно спадали, и обладатель их держал руки в трухлявых карманах. Вообще вид у него идиотический, но Юрка был уверен, что роскошь в колхозе не типична. Он неторопливо и сумрачно размышлял, куда направить стопы — налево, направо, вперёд или обратно в избу. Решил обратно в избу.
Проехало время и созрел завтрак. Зацокали ложки, учащиеся стали усаживаться за длинные хромые столы, расположенные под кургузыми латунными акациями. На столах громоздились бруски облачного хлеба. Веяло классическим супом. Но суп оказался худосочным и пересолённым. Толька Перезаложилов бурно выразил своё негодование, заорав баснословным басом: — Нет! — и грохнув оловянным кулаком по столу, так что его пустая миска подскочила и начала звонко топтаться на месте.
— Синьор! — холодно заметил Юрка-вегетарианец, — не делайте эффектов. Вам, по-видимому, известно, что ваш желудок пуст, но кроме этого вы совершенно не изволите догадаться, что и башка ваша пуста.
— Да? — тускло спросил Перезаложилов и издевательски добавил, потирая ушибленный кулак, — из какого романа этот абзац?
— Из ненаписанного! — коброво ответил вегетарианец, думая однако про себя: «[Этот не дурак, но бревно] Сильно сказал, типус».
Боря уничтожал вторую миску супа. Он вспотел, как банный потолок. После супа подали арбузы. Какие это были классические арбузы! От простого прикосновения ножа они лопались, как холодные стаканы, в которые вдруг влили огненный чай. Вдоль полосатых арбузовых боков, как молнии, разлетались трещины. [Арбузы оказались красными, как закат.] Перезаложилов одобрительно поедал кровавые месяца скибок и благостно восклицал: — Да!
После двинулись на свекловичное поле, где уже рыдал мотор трактора, волочащего громоздкий и мудрый свеклоуборочный комбайн. Миссия учащихся заключалась в очистке свёклы от зелёной шевелюры и волос. В поле было холодно, как в крематории. Лягушечья ботва свёклы, напомаженная росой, отдавала сыростью и ознобом. Шуршал неприятный ветер и ехал в смутную, полусъеденную туманом даль. Юрка-вегетарианец был недоволен.
— Не идеал, — бурчал он, ковыряя щербатым ботинком в куче пузатой свёклы. Работать ему не хотелось и, вяло обстругивая узким пиратским ножом холодный свекольный кочан, он размышлял. Вскоре его шершавое лицо захлестнула улыбка. Он не заорал: «Эврика», а, тяжело свесив замшелую голову и схватив рукою живот, молча зашагал от работающих к бурой прохудившейся посадке. Впрочем он обернулся и подмигнул звеньевому Серёге контрабандистским глазом. Серёга ровно поглядел в землю. Через минут пятнадцать в пустом избянном помещении зашатались неоформленные купы папиросного дыма. На чьём-то дырявом одеяле лежал Юрка-вегетарианец собственной персоной и курил «Казбек». Целя изо рта папиросные ручьи, он лениво общипывал гитарные струны, как общипывают перья у курицы. Вдруг послышался чей-то развинченный топот и клацнула открываемая дверь.
— Кто такой ещё, — недовольно промолвил вегетарианец, разгребая рукой охапки казбечного дыма. Он высунул голову из дыма и удивлённо вскинул серповидную бровь. В дверях стоял Боря с перевязанной верхней конечностью. Его глазки благодушно кипели синим оловом. Он прищурил облупленную дверь и шагнул к вегетарианцу.
— Информируй. — хладнокровно бросил Юрка и стал расшвыривать дым гитарой. Боря растянулся на своём драном тюфяке и кое-что сообщил своим дребезжащим, как ненастроенная гитара, голосом.
Оказывается он нечаянно разрезал руку ножом, обрубывая свёклу. Руку ему перевязали там же, на поле. Там же стало известно, что в бригаду приедет какое-то лицо, кажется из района, потом ещё — на обед будет виноград, борщ с бараниной. При упоминании о мясе Юрка слегка поморщился: он презирал мясо. Он презирал кровожадное питание. Он был вегетарианец.
Боря лежал, как бревно, любовно положив дефектную руку на плоский живот. Бренчала щербатая четырёхструнная гитара, в зубах у вегетарианца попархивала песенка. Но было тоскливо.
— Учиха идёт, Антонина, — хмуро вдруг сообщил Боря, который встал и глядел, как Наполеон с острова святой Елены, в конопатое от мух стекло.
— Всё двигается нормально, — тотчас же промолвил вегетарианец и, натянув на золотое руно волос задрипанную фуфайку, отбросил гитару в угол. Гитара обиженно взвизгнула и сочла за нужное смолкнуть. Вегетарианец скорчился, как коромысло, и навострил ухо. Он услышал, как за окнами прокапали чьи-то мелкие шажки и тихо завопила открываемая дверь. Боря отлип от стекла, — причём на его носу довольно явственно отпечатались мушиные помарки, — и сел на чью-то подушку.
— Петров, ты здесь? — услыхал вегетарианец и подумал: «Послушаем, что скажет дальше. Начало оказалось примитивным.»
— Почему ты здесь, Петров? — вновь услыхал вегетарианец и решил потихоньку помычать. Но вышло у него гиперболически — вместо скромных звуков раздалось такое мычанье, что телёнок, пасущийся под окном с разбитой шибкой, замотал тупою, как утюг, башкой и, приблизясь к окну, стал ревностно вылизывать грязное стекло червовым языком. «Чорт, вышло довольно глупо!» — спохватился было вегетарианец, но оказалось поздно, — учительница почуяла подвох.
— Что это с тобой? — подозрительно спросила она и шагнула ближе к распростёртому мошеннику, при этом она чуть не рухнула на пол, наступив на брошенную кем-то дынную корку.
— Область… ну и что же область? — недоумённо сморщилась учительница. «Нет, он всё-таки глуп, — подумала она, — при чём тут область.» «Она, наверное, считает меня дураком, — отгадал её мысли вегетарианец, — но цыплят по осени считают.» Вслух он глухо сказал:
— Область живота болит. Терпеть невозмодно. А главное порывами боль начинается. Лекарства бы.
«Нет, про лекарство это лишне», — тотчас же подумал вегетарианец, — «а то ещё даст какого-нибудь там скипидару.»
Но всё произошло просто, как производство мыльных пузырей.
— Может домой поедешь, — участливо проговорила учительница, сбитая с толку обречённым видом Юрки Петрова, который лежал мрачно и жутко.
— Да ладно, да пройдёт, — для порядочности прогундосил улыбающийся за фуфайковой оболочкой артист. Впрочем скоро улыбка погасла — лёгкость победы подействовала на него угнетающе. В душе заворочалась совесть. По телу, как тараканы, пробежали мурашки. Вегетарианцу в этот момент смертельно захотелось повеситься на своём рукаве, но так, чтобы этого никто не видел. «Но, собственно говоря, что я такое сделал, — тотчас же подумал он, — ведь всё состряпано ради собственного блага. Кажется, так поступать нехорошо… А! Да ладно, отбросим эту наивность, всё равно назад поворачивать не следует, да и нельзя. Не я один грешен… Но боже мой, что это у меня за дикие рассуждения? Что за оправдания? Это для меня не типично. Всё, что сделано, то нужно. В конце концов я начинаю становиться прилежным, примерным учеником, а это означает для меня, что я начинаю становиться примитивным, и скоро снизойду до того, что буду влюблённо глядеть на Борю и восхищённо слушать его взволнованную речь о том, что Волга впадает в Каспийское море.»
— Ушла! — оборвал мысли вегетарианца пинок бориной ноги. Вегетарианец вздрогнул и, поскрёбывая ушибленный бок, выпростал голову из фуфайки.
— Ты что, — процедил он и передразнил, — ушла! Ты сказал так, будто я действительно здоров, как симулянт. Да у меня в животе, если хочешь знать, такие события разворачиваются, что ты облысел бы от ощущений.
И действительно! Боре вдруг почудилось, что живот вегетарианца потихоньку начинает бренчать. Ему стало жаль товарища. И он предложил корявым голосом:
— Давай в шахматы сыгранём.
— Пристойная игра, — согласился вегетарианец и, взяв шахматную коробку, внушительно потарахтел ею, как копилкой, возле уха.
— А это вот тот самый больной, — вдруг раздался за спиной усердно играющих в шахматы голос учительницы. Вегетарианец с недозволенной скоростью повернул голову. В разинутой двери стояла учительница и увесистый неразведанный мужчина в кожаном пальто цвета ваксы.
— Живот, — невпопад пробормотал вегетарианец, вывихнутым голосом, — живот болит. «Влип, — уныло подумал он, — это доктор. Застонать невыгодно.»
Мужчина следовательским взглядом обшарил симулянта и Борю, лежащего на боку и сжимающего рукой огромную шахматную ладью, которая ужасно походила на уличную урну для окурков. На окнах были задраны мутные чадры ситцевых занавесок, на пигмейных подоконниках валялись миски, мыльницы, пятнистые, как леопарды, полотенца и чьи-то сплющенные кепки. В окна, как слепые котята, тыкались ветки осенних клёнов. Где-то сосредоточенно мычал телёнок. Мужчина безостановочно осмотрел консерваторское содержимое избы, потом ещё раз глянул на «больного» и сказал:
— Что же, можно. Только я сейчас еду в следующую бригаду, а потом уж в город…
— У вас машина? — немедленно спросил «больной», мгновенно поняв суть дела.
— Да, — рассеяно бросил мужчина, читая самодельный плакат Вовки Плотникова: «Уничтожайте мух собственными принадлежностями.»
— А какая, простите, машина? Легковая, — нетактично и глупо полюбопытствовал вегетарианец, нутром почувствовав, что опасность проехала мимо.
— Газик, — скромно ответил мужчина.
— Мм, — неопределённо промычал вегетарианец, — да ладно, я поеду грузовиком. Грузовиком до станции, а оттуда поездом в город.
Мужчина понял, что «газик» не удовлетворяет «больного». Он малую толику постоял и вышел вон. Учительница поспешила за ним. Вскоре заверещал мотор, а потом стало тихо. Вегетарианец всё же успел спросить: — Кто это был? — Председатель районо.
— В путь! — озабоченно объявил вегетарианец, запустив руку под тускловатую рубаху и почёсывая ею штильный живот. Другою рукой, сдвинув на сумраковые брови длинное кепи, зевая, ковырялся в замшелом затылке.
— Я с тобой, — откликнулся Боря, сгребая шахматные монархии — жёлтые и чёрные — в деревянную тюрьму коробки.
— Тебе никто не разрешал, — заметил вегетарианец, а впрочем ты можешь отпроситься…
Запылённый, как калоша, пригородный поезд развалился вдоль несолидного плато перрона. Старичина-паровоз лениво раскуривал копчёную трубу. Громоздился шум. У подворотней сундукообразных вагонов гвалтно клубились пассажиры. Душно пахло потом и гудели расшатанные голоса. Все торопились. Около последнего вагона стояло двое подростков. Они снисходительными взорами щупали гомонящих людей и чему-то тихо улыбались.
— Боря, надо пойти забронировать места, — произнёс один из них в обшарпанных брюках и в замусоленной фуфайке, гофрированной на локтевых сгибах. Соломенная шевелюра была крыта решётчатой кепи с щербатым, как надкушенная пышка, козырьком.
Боря утвердительно взболтнул своим бледным чубом, сползающим, как повилика, на коромысловые брови, и попросил: — Юрка, купи пару пирожков с мясом, — я голоден.
Юрка высокомерно заметил: — С мясом не пойдёт: я — вегетарианец. Купим с повидлом.
Вегетарианец заплавал рукой в дряхлом кармане. Он выудил оттуда сморщенную трёхрублёвку и вручил её Боре. Тот побежал в ближайший ларёк, застеклённый, как аквариум. В этом аквариуме важно плавала продавщица.
[На вегетарианца в его экстравагантной одежде стали обращать внимание проходившие на перроне люди. Но он с пренебрежительным видом молча шествовал дальше. Встречный милиционер коброво обшарил его детективными глазами и ничего не сказал…] Паровоз начал энергично выматывать из трубы тусклую пряжу дыма. Через пять минут он завопил благим матом и поволок вагоны в даль. С каждым мигом он отращивал умалишённую скорость. Ветер начинал свистать, как розги. На подножке одного вагона стояли вегетарианец и Боря. Боря жевал жёсткий как подошва пирожок, а вегетарианец ожесточённо плевал в летящую, как киноэкран, насыпь. В рассечине его рта гнездилась папироса. Ветер выплёскивал соломенные волны чуба из зачерпнувшей голову кепи. Романтика!
(стих)
Но вдруг раздался гром среди прозрачного неба.
— Зайдите в вагон! — потребовал кто-то за спиною «зайцев». Вегетарианец мрачно выплюнул папиросу и быстро повернул голову. В оскаленной двери хмуро стояли две неразведанные личности.
«— Неприятная новость, — огорчённо подумал вегетарианец, — это комсомольский патруль по борьбе с „зайцами“. Но какой я „заяц“? Этим существом может быть только Боря или кто-либо иной. Почему я — „заяц“?»
— Что вам нужно? — грубо спросил он вслух.
— Зайти в вагон.
— У вас весьма классическая просьба, но удовлетворить, к сожалению, мы не в силах.
— Зайдите в вагон! — резко повторила одна из личностей.
— Это не вагон, а сундук. — нервно возразил вегетарианец. — В сундук я лезть не намерен.
Разгневанный комсомольский схватил вегетарианца за рукав стёганки.
— Но-но! Без рукоприменения! — запротестовал «заяц» и рванулся с подножки на буфера, куда успел перекочевать Боря. Но дверь, выводящая на открытую переходную площадку, полезла в сторону, из неё вывалились злобные комсомольцы. Вегетарианец увидел, что им — крышка.
— Сдались, сдались! — свирепо заорал он. — Сдались на милость победителя… Боря, шагай за мной.
«Зайцы» под бдительным эскортом вошли в шумный вагон. Хотя в открытых окнах гулял ветер, было душно. Пассажиры встретили «зайцев» разновидным гулом.
— Ученики! — сочувственно определила какая-то колхозница. — И какие бедненькие! А вот попадут же в милицию.
— Проучить надо, проучить их! — веско заявил жирный пассажир, с огрызком пирожка в сдобной руке.
— Смотри не сболтни, кто мы такие, — процедил сквозь плотные, как булыжник мостовой, зубы. Боря <понурно?> выдавил: — Ладно.
Пригородный поезд подползал к городу. Оставалась всего одна остановка. Под грязными животами вагонов что-то зашипело, заскрипели, как сухари, тормоза. Поезд замер. И стал мерно отсыпать пассажиров. Их оказалось мало и поэтому было тихо. Но вдруг третий от края вагон зашумел, как водопад Ниагара. Раздались бешеные крики. Из одного окна, взвывая, вывалился подросток, из другого выпрыгнул ещё один. Причём последний был несколько примечателен. Он не стал удирать прочь, как его товарищ, а, вытащив из кармана сплющенную коробку папирос, стал с издевательской деликатностью предлагать кому-то в окне закурить. Впрочем, при этом у него голос немного дрожал. Видно, что артист всё ещё находился в плену пережитых чувств. Вскоре из вагона вылетели трое разъярённых молодых людей, и выпрыгнувшему из окна пришлось поспешно последовать за своим другом.
Паровоз недовольно рявкнул и потащил вереницу вагонов вперёд.
— Чёрт, — потирая разбитую ногу, проговорил вегетарианец, следя взглядом за уползающим поездом. [Просинь его глаз возбуждённо горела.]
Под серповидными бровями между матовых льдов всё ещё лихорадочно плескались голубые проруби. Вегетарианец был возбуждён. Хромая, он судорожно ходил по шпалам взад и вперёд пока из латунных лохмотьев кустов не вывалился Боря с красным лицом. Он тихо подошёл к вегетарианцу и захрипел незавинченным голосом:
— Ну что, пешком пойдём?
Вегетарианец тускло посмотрел на Борю.
Пролетело два дня. <конец рукописи>
12–15 ноября 1958
У неё были голубые-голубые глаза, просто океанские глаза. Когда она смеялась, в её океанских глазах вспыхивали белые звёздочки. Женя Некрасов увидел эти глаза в первый раз, ещё в сентябре, в начале учебного года и его словно окатила горячая волна. Сердцем (не умом ещё) он почувствовал — между ним и этой незнакомкой что-то будет. И он не ошибся.
Незнакомку звали Галей. Она училась в другом классе, и Женя встречал её только на переменах. Но она не замечала его, собственно говоря, она не видела его: не замечать можно и преднамеренно. Тщетно Женя искал случая для знакомства, дни шли и всё оставалось по-старому. Но ничего постоянного не бывает.
В школе была стенгазета, она выходила два раза в неделю и делал её класс, который был дежурным по школе, пройдёт неделя, отдежурит класс и сдаёт свои полномочия другому классу, который так же выпускает два номера стенгазеты. И так далее. Выпускали газету специально выделенные классами ученики, которые назывались редакциями. Над этими редакциями состояла комиссия, проверяющая редакционную работу, дающая советы, указания. Во главе этой комиссии находился Женя. Близился седьмой ноябрь, и к празднику комиссия решила сама сделать газету. Но от того класса, который должен был бы выпустить газету, в помощь выделили одного человека. Галя оказалась этим человеком.
23 ноября 1958
1. Встреча в парке
2. Вообще встречи.
3. Случай, помогший познакомиться.
4. Загадочное поведение [Ани].
5. Разрыв.
6. Умоляющий (?) взгляд
В городском саду бушевал духовой оркестр. На танцплощадке было многолюдно и шумно. А по длинным, прямым аллеям бродили пары и целые компании молодых людей. Вечер опьянял своей синью, благоуханьем растворённых цветочных бутонов.
Я её заметил в тёмном углу аллеи. Над скамьёй свисали пахучие клубы сирени. А [девушка] сидела одна, отвернувшись от матового света лимонных фонарей, и [плечи её вздрагивали] \зябко куталась/. Я, как и следует пессимисту в восемнадцать лет, мерно прохаживался по парку и равнодушно разглядывал прохожих. Впрочем, одет я был галантно и прогуливался с достоинством. Товарищи мои ушли в кино, танцевать я не умел (одно из недоразумений человеческой натуры), и поневоле пришлось бродить. И вот я наткнулся на эту девушку. Сначала на ум ничего не приходило. Я сел рядом с нею и признёс после некоторого раздумья:
— Мы, кажется, с вами встречались где-то.
— А мне кажется, что это [очень примитивно] довольно глупо, — сухо сказала она, раздражённо взглянув на меня.
— Возможно, — не смутился я и продолжал, — не всегда же люди говорят умно, иногда они допускают и глупости. Это надо знать и…
— Не тот тон! — бросила вдруг девушка и, резко встав, зашагала прочь от скамьи, оставив меня в самом глупом положении.
Январь 1959
Станция была опутана паутиной рельс. По этой паутине неуклюже и медленно карабкались маневрированные паровозы с куканом пустых вагонов. Махровое солнце истекало лучами. Стоял трескучий зной. [Станция слыла за крупный железнодорожный узел и ходить по ней кому попало не разрешалось.] Он загнал всех людей в дома, в тень. Может, от того станция казалась безлюдной. Впрочем по ней кому попало ходить запрещалось.
Я со своим одноклассником спокойно шествовал между железнодорожными путями. Мы возвращались со стрельбища, которые проводились за городом. Желая сократить дорогу домой, пошли по станции. Справа каменная стена заводского забора, слева — станция: паутина рельс, прокуренные паровозы. У истоков вокзала нас встретили двое стрелков из военизированной охраны железнодорожного транспорта.
— Пропуск есть на право хождения по путям? — угрюмо осведомился один из них. Мы недоумённо пожали плечами: нет, такого пропуска у нас не было.
— Почему ходите по путям?
— Что вы! — удивился я. — Мы шли не попутям, а по земле.
Старший из стрелков внимательно вгляделся в мои глаза.
— Умно, — тихо протянул он, — в десятом классе учитесь?
— Возможно и в десятом.
— Какие-нибудь документы есть?
— Отсутствуют, — развёл я руками.
— Ну что же, пройдёмте с нами, — лениво предложил стрелок.
— Не думаю, что пить газированную воду, — процедил я сквозь зубы.
Мой одноклассник горячо оправдывался, стрелок утверждал, что по всей станции развешены таблички о запрещении ходьбы в станционном секторе, я доказывал, что мы не любопытные — табличками не интересуемся. Тщетно. Нас провели через глухо огороженный двор, завели в помещение. По нём сновали вооружённые и невооружённые люди в спецформе, одни смеялись, другие зевали, где-то слышалось клацанье веснушчатых ломтиков домино, где-то громко пинали копьевидным кием бильярдный горох. Сквозила духота. Нас подвели к невысокой перегородке. За нею — стол с телефоном и пузатыми канцелярскими книгами. Кругом роились деловые люди, потом они исчезли.
— Фамилия? — положил на меня взгляд какой-то озабоченный человек со спокойным лицом. Перед человеком лежала растворённая широкая тетрадь, в пальцах длинный сучок ручки.
Когда он записал, где я учусь, в каком классе, моё лицо стала портить недовольная гримаса.
— Погодите, — буркнул я, — зачем вы спрашиваете фамилию моего классного руководителя? Я в таком волнении, что позабыл все имена на свете. Вы меня ставите в крайне неприятное положение.
Сетуя и жалуясь на судьбу, мы с одноклассником кое-как вспомнили фамилию классного руководителя. Я указал на веточку в моей руке, — это самое безобидное и прекрасное, — всё, что здесь находится.
— Крыжановский! — крикнул кому-то через наши головы начальник, окончив писать обо мне и моём товарище. — Проведи молодых людей к приказу, пусть ознакомятся.
Мой товарищ читал приказ усердно — вслух, а я чаще глядел на облупленную дверь, на которой висел листок с приказом.
— Хватит, — поторапливал я товарища, — идём домой. У меня и так настроение испортилось.
Но Крыжановский повёл нас опять к начальнику. Тот потребовал:
— Читайте, что там в приказе к вам относится.
Одноклассник, захлёбываясь, начал перечислять: «за ходьбу по станции штраф 25 рублей…».
— До 25, — поправил начальник.
— Неважно, — заметил я, — если мы будем знать, что ровно 25 рублей штрафу, а не до, — мы будем более осторожней.
[Но начальник начал, как говорится, придираться. Он стал запрашивать, что дальше говорится в приказе, а дальше идёт главное] Но самое главное в приказе не это, а другое. Оно напечатано ещё дальше.
[Серые прохладные глаза начальника] с интересом упёрлись в меня.
— Да, да, самое приятное для нас дальше, в конце — как-то: приказ действителен всего один год — с июля прошлого года по июль его. Не правда ли, приятно? Сейчас от мая остался гулькин нос.
— Чепуха. Будет другой приказ.
— Но он станет, думаю, несколько мягче. Ведь сознание советских масс повышается.
— Да, мы идём к коммунизму и сознание народа повышается.
— Вот-вот.
Телефон часто звонил, начальник то и дело брался за толстую талию трубки и прислонял ухо к дырявому концу. Оказалось, что перед нами сидит не начальник, а всего навсего дежурный по гарнизону Трофимов.
Спустя несколько времени привели ещё трёх задержанных без пропусков.
Дежурный стал их регистрировать.
— Влипли, — мрачно резюмировал я своё положение.
— Что, что, ты сказал? — поднял голову дежурный Трофимов и перестал писать.
— Липой пахнет, — сглупил я.
— Влипли… хм! Это не твоё слово.
— Я же по традиции.
Дежурный стал снова писать. Потом он произнёс тихо и растягивая:
— Ну что ж, на первый раз по пятёрочке.
— Что вы! — воскликнул я. — Такое неприятное известие и таким нежным голосом.
Разговор в таком духе продолжался ещё около часа: дежурному, видно, понравилось, что я изощряюсь в словесном мастерстве, а, быть может, он решил нас истомить.
— Ладно, идите, — сказал наконец он.
Я не надеялся на своё высокое сознание и вместо «прощайте» уходя, бросил:
— [Вы меня уж извините за [бурное красноречие] бурную элоквенцию. Это моя слабость.] До свидания!
22 мая 1959
По вечерам поют девчата хором.
Как хорошо идти с работы по сутулому полю в тихом восковом сумраке. Мягкий, как лошадиная губа, ветер приятно обматывает лицо. А руки болят, спины ноют, желудок требует заполнения. Но всё это притуплено, всё это в тумане, и все горды, что они работали. Хорошо, опьянённому усталью, брести не спеша по потресканной, как резина, дороге, и вяло кидаться незначительными словами.
Откуда-то из низины выехала сырь. Дали пропитались чернилами сумерек. Далеко на западе над потухшим костром заката корчилась простуженная туча. Шли ученики и казалось им, что вместе с ними по степи маршируют медные колонны курчавых посадок.
— Интересно, какова трапеза будет, — произнёс Шурка Багрицкий, сумрачно разглядывая свои заскорузлые ладони, грязные, как подошвы. Он шагал в группе мыльных одноклассников. На его фразу никто не отозвался: было лень. Шурка немного обиделся и потихоньку отстал от ребят.
Гудящие пчёлами акации роняли пахучий творог. Он ложился на пропитанные солнцем тротуары, а люди шли и топтали пахучие белые крошки. Акации цвели и сонно покачивались своим белым месивом и самыми длинными ветками постукивали в распахнутое окно дома. Из окна, опершись локтями на подоконник, глядел молодой человек. Акации так густо раскинулись, что с улицы ни окна, ни человека, глядящего из него на улицу не было видно. Из распоротых бесформенно тополиных перин выбивался мелкий цыплячий пух, а под заборами качались абрикосовые деревья, засыпанные гравием зелёных плодов.
[Шурка Багрянский] Я медленно шёл по улице. На душе как-то [грустно, но счастливо] спокойно, но чего-то не хватает: в руке аттестат зрелости, свёрнутый дудочкой и огнистый лохматый пион, а близко позади уже навсегда далёкая школа. [Отсмеялись школьные звонки, рассыпались друзья-товарищи.] [Шурка отбился от весёлых товарищей, собравшихся на радостях провести целый день на речке.] Товарищи разбежались на речку купаться: радость — получили аттестат. А я решил бродить по [улицам родимого] городу. [Всё здесь знакомо.] Как печи, гудят засеянные пчёлами акации, а высоко-высоко в колокольчиковом небе истекает лучами махровое солнце. Вытатуированные тенью деревьев гладкие тротуары сильно кадят прозрачным мармеладовым маревом. У магазина на углу роятся редкие прохожие, под белой медузой зонтика потная женщина продаёт бруски мороженого. [А по другой стороне улицы торопится куда-то высокая девушка. Волос у неё от быстрой ходьбы развевается, как белое зарево. Шуркино внимание привлёк цвет волос арктической белизны, он вгляделся и вдруг его обожгло.]
[ — Куда она идёт? — подумал он и] в память вдруг ворвался далёкий мартовский день. Валя Москвина явно куда-то опаздывала. Она почти бежала с зажатым в латунной от загара руке хрустящим аттестатом. От быстрой ходьбы её волосы растрепались как белое яблоко. [Шурка] Я поднял глаза и [его обожгло] меня опалило. Но Валя, улыбнувшись, прошла мимо. [Шаги её громко отпечатались на тротуаре.]
— Куда она идёт? — [подумал Шурка и почему-то вспомнил далёкий мартовскийдень. Эти улицы тогда были голыми и эти акации тоже. Но тогда дул ветер.] я зашёл в скверик и машинально опустился на лавку.
Здесь сквозила прохлада, но пчёлы гудели надрывистей и беспощадней. Прошла! А когда-то было совсем по-другому. И в уши ворвался ошалелый хохот школьного звонка…
— Хэлло, леди! Можно мне разделить ваше одиночество?
Валя тихо поморщилась и что-то пробормотала. У неё болела голова, но мне это не показалось. Когда преподаватель англ. языка нагнулся над журналом, я пересел к Вале; она сидела за партой одна.
— Скука. Не правда ли? Урок тянется, как арба.
— Возможно, — ответила Валя. Мы помолчали.
[ — Тогда давай побеседуем. Или тебе прочесть стихи? Сам сочинил и в редакции посылал, но там по обыкновению сидят бюрократы и вообще серые личности на светлом фоне литературы. Но я зарвался. Слушай.
[Что за небо такое синее
С мотыльками дрожащих звёзд?
Беспристрастна, в снежном инее
Ты выходишь сегодня на мост.
Ты выходишь, а мне любо
В эту ночь, когда звон и гуд, —
Потому что твои губы
Не искали твоих губ.
Потому что в дальней аллее
В белом устье зимнего дня
Никогда ты не будешь моею
И тебе не любить меня.
Но в студёное, свежее, синее,
При кипенье лимонных звёзд,
Скоро, скоро, обвешенный в инее,
Кто-то выйдет один на мост.]
Мне всю ночь мнится глаз твоих просинь.
Грустно сердцу без слова и сна.
Просто к сердцу крадётся осень,
Когда в нём отзвенела весна.
У меня ещё есть, — сказал я немного погодя.
Мак
Зорь
Мрак
Стёр.
Вечер луга продул.
Под
Мост
Пот
Звёзд
Стелет, дрожа в пруду.
Спрут
Трав
В пруд
Встряв,
Тянется на отшиб…
Но Вале это не понравилось. Она мало обращала внимания на поэтическую форму.
— Когда человек поймёт жизнь буквально (современную), он бывает или морально понижен, или же воскрешён заново. Но большинство людей не понимают жизни до конца. Они часто думают, что поняли; на самом деле — нет; но иногда это им удаётся — на миг. Миг гаснет — и всё, и снова тьма. Я, по-моему, не пойму жизни и навсегда останусь в «середине».
— Это так трудно понять, — задумчиво сказала Валя, — не верю я тебе.
— Верить не так уж и трудно. Труднее поверить, — я глядел на Валю и почему-то не мог отклеить взгляда от её голубых магнитных глаз [в которых по временам искрились снежные звёздочки].]
— Директор говорит, что я похож на эстетствующего юношу. — начал я. — Тебе, говорит он, шлёпнуло уже 17 лет и ты комсомолец, а какую пользу принёс Родине? Он умный человек, этот директор, но что же из этого, если я не принёс существенной пользы стране. Значит принесу. Рвану куда-нибудь на Таймыр, чтобы пурга, палатки и чубатый костёр, и обязательно сосновая щепка месяца в небе. Комсомольцы строят город, я строю город, а ты приедешь в этот город преподавателем математики, будешь учить маленьких мальчишек, будешь читать им нотации, чтобы они не дёргали своих сверстниц за косички, не разговаривали на уроках о чубатых кострах и палатках.
Валя улыбнулась. Мне нравилось, когда она улыбалась, — на её щеках тогда вспыхивали водоворотики ямочек, а в озёрных глазах весело искрились снежные звёздочки.
Раньше мне хотелось стать пиратом, потом человеком-невидимкой, потом [сражаться где-нибудь с врагами, защищать родные города, а теперь] поэтом как Есенин, — но какие это пустяки! Мне хотелось только одного — смотреть на Валю как бы нечаянно и обжигаться локтем о её локоть, и говорить, говорить тихое, хорошее.
— Я хочу насмотреться до ужаса
На твою безыскусственность глаз.
Разберись, погляди и прислушайся,
Что все птицы поют про нас.
— Твои стихи? — задумчиво спросила Валя.
— Мои. Намёк. — Я покраснел. Валя вспыхнула. Молчала не дыша — так молчит молния. Но далее параллель с природным явлением не пошла: грома не было. Меня вызвал преподаватель к доске отвечать урок.
Как я мало обращал внимания на Шурку Багрянского! Я не слушал, когда мне говорили, что он потихоньку дружит с Валей. А Шурка дружил не потихоньку. Он учился в соседнем классе — и мы не шибко знали друг друга, хотя часто косились.
Я не помню, когда это случилось. В голове моей горячий туман, подбородок вздрагивает. Кажется, я сидел вновь с Валей за одной партой и читал свои стихи вроде: «Мак зорь…» и т. д. Но Вале это не нравилось. Она мало понимала в поэтической форме. Я ещё говорил, потом мы решали очень трудную задачу по химии, и вдруг я услышал, что дрожу. Мои туфли начали сбивчиво ступать по полу. Сердце, как сжатая пружина, упиралось в грудь. И мне стало понятно, я сейчас должен что-нибудь сделать. Что-нибудь, что-нибудь. Непослушными пальцами я оторвал от тетрадного листка клочок и написал, с усилием сжимая ходящий ходуном и выскальзывающий карандаш: «Валя! Можно я провожу тебя домой после уроков?». Класс гудел, как лес, время неотвратимо уходило, а рука державшая бумажку, как отрубленная, падала, и чем дальше шло время, тем меньше сил оставалось дл того, чтобы оторвать руку от парты. Но что-то взорвалось в груди, в голове, и, с усилием отодрав руку от парты, как бинт от запёкшейся раны, я положил бумажку перед Валей. Лицо окатила горчая волна, кругом зазвенело, гул одноклассников провалился, потом опять вырос — и звон, тягучий, как патока, затянул весь мир.
Это сон — металось в сознании. Сон! Неправда, не сон! Валя прочла и порывисто закрыла ставшее карминовым лицо ладонями, [Она уже любила Шурку Багрянского. Иначе она не смогла бы так быстро] [Как тогда я остро понял, что ревность в любви — бессилие.]
Она что-то хотела сказать, но запнулась и бессознательно стала листать какой-то учебник [истории].
— Почему? — глухо спросил я чужим голосом.
А кругом надрывался звон, гудели и раскалывались стены класса… — и вдруг всё оборвалось. Стал слышен бас педагога и уверенный голос отвечающего ученика. На бумажке ниже моих слов небольшая грядочка букв «нет». Почему? Мы долго молчали, мы неудобно молчали. Я пытался порвать молчание [весёлой] остротой, [но реку глотком не выпьешь]. Я выдавил эту остроту из себя хриплым голосом. Озёрные глаза коротко взглянули в мою сторону, и я уловил в них щемящую боль. Она, наверно, жалела меня. Но мне не надо было её жалости. И кажется — это случилось так давно и в то же время так недавно. Но ни к чему было бы это вспоминать, если б не другое…
— Ты! Поэт — протокольное мурло! — злобно окрикнул меня Шурка Багрянский. — Идём поговорим.
— О! Ты доставишь мне неисчерпаемое удовольствие своей эрудицией и уличным жаргоном! — бодро заметил я, но почувствовал тревогу.
— Нахватался слов!
[ — Говоря так, ты обнажаешь свой чахлый интеллект.]
— Тебе, видно, нечего сказать кроме этой примитивной фразы.
Шурка, Шурка. Как всё же я ему завидую. Он тогда грозил мне чем попало. Я догадался — он навсегда поссорился с Валей. Навсегда, но не навеки.
Устав грозить и проклинать, Шурка сказал с кривой улыбкой:
— Ухожу. Бери её.
— Сходишь со сцены? — А сердце колотилось, стучало, стучало, словно валины каблуки по пустынному тротуару.
[Зачем она ходила со мною в кино?]
Валя! Какое имя. Простое, как ветер. Валя! А ветер бушевал, бушевал. Он звенел в деревьях, гудел в колокольчиковом небе, где медленно горели мандариновые архипелаги созвездий и, словно приклеенное, блестело бледное семечко луны. Трепал ветер белое облако девичьих волос, светлое, пахнущее туманом, платье, шипел в ушах.
— Не надо, — тихо сказала Валя, упруго упираясь в мою грудь. А ветер бушевал. Не надо! А клёны шатались, свистели и трясли связками своих мелких бумерангов. Не надо! Валины губы обожгли крапивой. Тугие, как круто сваренные яйца, девичьи груди упёрлись в мою грудь. Это о них колотилось моё сердце. Курносая, белая, близкая, милая! Горящие, как миражи, червовые губы. А от них — щемящий чад. А в синих до исступления озёрах глаз прыгают чёрные островки зрачков. Рододендроном пахнет первый поцелуй. Первый! Первый! И [вдруг] всё опрокинулось.
Лицо наотмашь ударил жгучий, как костёр, ветер. Почему? Я пошатнулся, надвое разорвался белый шарф Млечного Пути. Почему? В ушах гуд, гуд, гуд. Почему?
И громко простучали валины каблуки по тротуару. Постепенно стук замер. А сердце стучало и билось, обожжённые губы горели и горели. Как я завидую Шурке Багрянскому! В руке аттестат зрелости, свёрнутый дудочкой, и насмерть смятый пион.
23 мая 1959
Закачали июнь
Тополей снегопады,
Мне наскучило верить,
Что девушки — гады.
Мне измучила душу
Счастливая грусть.
Видно, юность придумала
В жизни ошибку.
Видно, так мне досталось
С тоскою дружить.
…Но никто никогда
Не рождался с улыбкой,
И не всем удавалось
С улыбкой прожить.
Как раки в сетке, шуршала и шелестела посадка. Прибитый к небу, в синеве стоял коршун. Белым студнем шаталась у берега речная пена. Багрянский продолжал.
30 мая 1959
По берегу речки бегали мокрые мальчишки в одних трусах и били лягушек. Лягушки при их приближении сыпались с берега, как щепки из-под топора. Мальчишки дико орали и бросали в лягушек камни. По речке, как белые лепестки, плыла пена. Горстью зёрнышек сквозили в воде мальки. Синие металлические стрекозы выкидывались невесть откуда и носились аэропланами над жёлтой прибрежной водой.
Нас двое у костра. Багрянский ломал трескучие ветки и пихал их в ржавое торосистое пламя. С Багрянским я познакомился недавно. Он писал стихи, я тоже. Собирались на речку покупаться. Разожгли костёр, чтобы полакомиться печёной картошкой. Вот и сошлись. Я всё просил Багрянского рассказать о себе.
<вставка из другой рукописи:>
— Сначала с надрывом гудели телеграфные столбы. В гриву проводов вплелись космы деревьев. Приходили мрачные монтёры, рубили ветки. Ветки падали клочьями зелёного дыма. Я стоял и, разинув глаза, смотрел в небо, заштрихованное проводами. Оно — почему-то просторнее, чем раньше — это от срубленных веток.
А по улице, оседлав ветки (которые длинней), с криками метались друзья. Размахивали, как полумесяцами, сосновыми саблями. Играли в войну.
А вечером — мягкая влажная тьма. Небо обсыпано опилками. Сверчки заводили свои будильники. Клокотала тишина сада. Яблони тихо покачивали багряными кулаками плодов.
Я испуганно и торопливо совал яблоки за пазуху. Убегал через колючие ограды. Остервенело лаяла соседская собака. Трещали кусты и моя рубашка.
Потом друзья пошли в первый класс. Мне было только шесть лет. В школу не приняли. Не знаю почему, но я очень стыдился, что я такой большой, а не пошёл в школу. И прятался от соседей. Когда возвращались друзья из школы — выходил. С ними из рогатки бил квакающих на облаках ворон. Вороны свистели крыльями, кружились в воздухе, как сор в закипающей воде.
На локоть Багрянскому заполз юркий багряный муравей. Багрянский сбил его щелчком в траву.
Как раки в сетке, шуршала и шелестела посадка. Прибитый к зениту, в баклажанной синеве стоял коршун. Белым студнем шаталась у обочины берега речная пена. [Багрянский продолжал:]
— Мне клюнуло двенадцать лет и меня в первый раз отправили в пионерский лагерь, — продолжал Багрянский.
[Я стал присматриваться к людям. К их характерам]
<конец вставки из другой рукописи>
— Мне треснуло двенадцать лет и меня первый раз отправили в пионерский лагерь. — вглядываясь в баклажанный зенит, заговорил наконец Багрянский. Ноздри его раздвинулись, как у волка. Видно, он щупал ими сырой полотняный ветер, вылетающий из тощих камышей. Ветер топорщил золотое руно мальчишьих волос, скользил по серым, широко распахнутым вечерним глазам Багрянского, нёсся дальше, а на самом горизонте тихо ворочал дрожащее мармеладовое марево. [Багрянский продолжал:]
— Время, проведённое в лагере, не забыть. Червонные галстуки, белые, как снег, палатки, костры, аккордеон, игры, жгучее, как чай, солнце, купания на море… Помню, вечером происходил смотр самодеятельности, и девчонки из соседнего второго отряда спели шутливую песенку. Я был страшно изумлён и ошарашен. В песенке говорилось о нас всех, о нашем первом отряде, о наших проделках, даже упоминалась фамилия хронического забияки Генки Скворцова. Песенку сочинила какая-то девчонка из второго отряда. Я всё допытывался, кто она, хотел на неё посмотреть. Да как-то не пришлось. Мчались весёлые лагерные дни, и мой интерес к песенке и к её автору притупился. Но жажда написать песню не прошла, она осталась в сердце. В школе в тринадцать лет полюбил блатные песни двадцатых годов. Слёзы закололи глаза, когда я впервые прочёл одну уличную балладу:
Огни притона загадочно пылают,
Фокстрот и танго заманчиво поют.
[Там за столом мужчины совесть пропивают,
Девицы пивом заливают честь свою.]
На такие мотивы стал писать огромную чушь, рифмуя «меня» и «навсегда». Одноклассники прозвали поэтом. Это мне страшно льстило. Я воображал себя чорт знает кем. Но теперь понимаю — как это наивно.
Багрянский растянулся на тюлевой траве. Я стал бросать в костёр картофелины. Они падали в него, как булыжники. Донышком ведра блестело солнце на баклажанном небе. Шипел полотняный ветер.
— Отец мой погиб на границе в сорок первом, — слушал я голос Багрянского, ставший вдруг твёрдым, как стекло. — Я знаю — он был убит первым выстрелом войны. Не знаю, что за человек был мой отец. Я вырос без него. Я не видел его в глаза и мне кажется — отец мой никогда не существовал. Я не могу его представить [в своём воображении, хотя последним не обижен]. Гляжу на пожелтелые фотографии — грусть. Безотцовщина. Мать на моё воспитание после четырнадцати лет влияний не оказывала. Она — добрая, сварлива порывами, неглупая, как и вообще женщина под пятьдесят лет. Но в ней нет ничего оригинального, ничего тонкого, высокого, тем более очаровательного. Это для меня было убийственно [в последнее время].
Сначала я учился в семилетке. Слыл там весьма средним учеником и, разумеется, незаметным. Да и чем можно обратить внимание окружающих в каких-то 13–14 лет? Отчаянным поведением? Всё в истоках. На интеллект — лишь намёк. Но вот семилетка за спиной. Какая радость! Мир распахнут настежь. Мир в розовом свете. Ветер в лицо, солнце в глаза! И вдруг всему этому оптимизму подложили большущую свинью. И вот при каких обстоятельствах.
После седьмого класса я попал в школьную туристскую группу. Маршрут — Хаджох (есть такое имя у кучки домов) — берег Чёрного моря. Сочи. Экзотика незнакомых мест. Романтика Кавказских гор. Костры у дырявых палаток. Чай, жгучий, как выговор директора. Гигантские сосны припадочной высоты, весёлые ровесники. А я пишу дневник и сочиняю примитиные, как лошадь, стихи. Богатства впечатлений трясли меня. Радостно возбуждённый прибываю в отчий город. Все люди кажутся добрыми, счастливыми, приятными. Прихожу домой. И мать прозаически требует у пылко настроенного человечка какие-то пять-десять рублей, якобы оставшихся после турпохода. У матери вообще не было ни малейших нюансов. Но какая мелочность! Денег нет, но мать не унимается и начинает читать нотацию. Нотацию! И это после всего прекрасного, очаровательного! В душе надлом, в глазах мелкие злые слёзы.
В восьмом классе я стал молчалив и угрюм — не знаю от чего. Но порывами просто менялся. Спускался со второго этажа по стене. Разбивал о парты чернильницы. Головоломно оправдывался. Да и что только не может сделать неумный пятнадцатилетний мальчишка! Учителя удивлялись:
— Багрянский, что с тобой? Ты неузнаваем.
Много позже говорили то же. Старо. Но порыв — порыв. И всё чаще по телу пробегала сладостная, но мерзкая упадническая дрожь. Оставленный. Обделённый роком. Подкидыш! Я неумолимо, как мясо в мясорубку, проваливался в апатию и тоску. Вот отрывки моих неважных стихов тех настроений:
Пламя тоски — самый лютый холод.
Жизнь без лишений — без пены море.
[Я одинок, как ночной горшок под кроватью,]
Я настолько ненужен, насколько молод.
Словно женщина зеркалом, я тоскою изморен.
Пой земля моё счастье, что мимо, как лист пролетело!
Дай огня не светить, дай до боли забыть дорогое.
[Я люблю твои вихри и дождей гребешки
Но слетит преждевременно с полудня тела
Тёмная полночь башки.]
В девятом классе я вырос в индивида. Считал себя очень умным, а остальных — очень глупыми, просто невыразительными и убогими. И рассуждал: кого уважать? Окружающих глупцов? Себя? В первом случае потеряешь к себе уважение, во втором случае потеряешь уважение не только глупцов, но и всей массы.
Я даже могу прочесть записи той поры, — Багрянский запустил руку в карман брюк. Он вынул оттуда пухлую, захватанную руками записную книжку. Открыл её с самого начала и стал читать:
«Может потому, что меня окружают примитивные личности, большей частью это ровесники или вроде этого, я, конечно, ставлю себя выше них, я начинаю самопроизвольно думать, что мир грязен, мир жалок, неумён. Мне, бесспорно, встречаются незаурядные люди, но тем не менее они лишь усугубляют, они ещё толще подчёркивают — как примитивен мир.
По соседству со мной живёт моя ровесница. Она красива. Легкомысленна. Она пытается что-то вообразить из себя. Воображает она мало в связи со своей ограниченностью. И когда вечером она у калитки хохочет с какими-то мальчишками, когда она что-то им говорит, я думаю — она хохочет надо мной, она высмеивает меня. Я хочу встать, оттопырить дверь и крикнуть:
— Как ты тупа! Что ты по сравнению со мной? На что ты способна? Что из тебя получится?
Она скажет: — Дурак! — и обидится…»
Багрянский прищурил записную книжку и усмехнулся. Потом проглотил слюну и сказал:
— Мне стыдно за своё прошлое, — нахмурился вдруг он. — Я знаю — в юности все грустят. Грустят от того, что хотят от жизни многого, а получают очень мало. Но я тосковал убийственно. Я был прожжённым лентяем и остался в девятом классе на второй год. И мне становилось страшно больно, что вечно весёлое детство, где не было ни дураков, ни шибко умных, — все были равными, — ушло безвозвратно, [как мёд в кипяток,] навсегда. Как в детстве я не ценил детства!
Просидев в девятом классе два года, я перелез в десятый. Перешёл в другую школу. Моей тоске пришла смерть. Я полюбил девчонку, свою одноклассницу. И вот я уже с аттестатом зрелости. Стихи мои нравятся сведущим в литературе людям из краевого центра. Но стихи пока не печатают. Говорят, что у меня часто форма не соответствует содержанию, что надо меньше делать поэтические образы. Я в поисках. Я хочу быть поэтом.
Багрянский вскочил на ноги и быстро заходил взад и вперёд у костра. Глаза его кипели серым пламенем. О его высокую фигуру плющился вылетающий из жидких камышей ветер. Я знал — Багрянский после школы пошёл работать на завод. Почувствовал, услышал, что такое труд. Гордился мозолями на своих огрубевших руках, а недавно сочинил поэму. Я завидовал ему: мои стихи куда хуже [его оригинальных стихов], чем его. Потом я узнал, через две недели он со своей любимой [его одноклассницей] уезжает на новостройки Сибири. Он бы уехал раньше, да всё жалел свою мать, которая осталась бы одна. А теперь мать едет на Волгу к [замужней] дочери [позвавшей её жить вместе].
[Берег коротко подстрижен. Он очень кололся своими огрызками. Подостлав под себя снятую одежду, мы разлеглись]
Солнце, как непотопленное ведро, стояло в синей проруби между белых облачных льдин. Оно лило свои лучи действительно, как из ведра. Нам казалось, что пекло не солнце, а кто-то положил нам на голые спины горячие утюги.
Чирикали одарённые лягушки. Как водопад, шумели нахлынувшие поезда. Потом шум умирал. Посредине речки плавал чёрный бублик автомобильной камеры. На этом бублике распластались двое купающихся. Они нещадно секли воду ногами. Смеялись.
17 июня 1959
Любовь… [Иногда она мне казалась просто замечательным панорамным кино. Но это [убогое] жидкое [понятие] определение для настоящей любви.]
Как-то со своей девушкой я целую ночь бродил за городом где-то в этих местах. Та ночь останется в моей памяти на всю жизнь. Я её помню не меньше, чем любимые стихи.
Близился пунцовый рассвет. Ночь насквозь была пробита щербатым ядром луны. Река густо гадила пороховым туманом. Противоположный берег, засосанный мутью, только угадывался. Река — гладкая, без морщинки, как подошва утюга. Частые лучины осоки, вставленные в тёмную воду, полчищами утыкали берег. Берег дремал — ледяной от рассыпанного гороха росы, глухо стискивал речку и заставлял её извиваться от клейстера заболоченных низин, бежала узенькая смышлёная тропка. Она перечёркивала цветастый, в сединах росы луг и терялась в посадке. Луг дремал. Чибрина головастых ромашек сливалась с пороховым туманом. Жёлтые подушечки ромашек были густо облеплены нежными белыми крылышками. Ближе к посадке тлели коралловые маки на тонких хворостинках. Стояли лунные цветы, крупные, как блюдца.
На моём плече рассыпались белые, черёмуховые волосы девушки. Я глядел далеко-далеко, а видел девушку, стоящую рядом. Её платье промокло от росы и, как банный лист, прилипло к коленям, пропахшим кромешным запахом ромашки. Она вся пропахла ромашкой, чебрецом, осокой, ночью. Обмелели жёлтые водовороты созвездий, высохли. Вспорхнул последний метеор — и синь.
А восток накалился, краснея всё больше и больше. Туман вдруг развалился, лоскутами полез в чубатые шипящие камыши. От берега до берега на дощатую воду упал багряный коврик. По нему зароились опилками рыжие искры — от встающего солнца. Ветер спросонок заворочался в пухлой иве, свесившейся с берега в осоку зелёной охапкой дыма. Тихо, как дверь, скрипнула затерянная пичуга. Громко шаркнула рыба хвостом по воде — и тихо. Только по матовой у берега воде, как на патефонной пластинке, во все стороны, стачивась, разбрелись волны.
Мелко гофрированные девичьи губы горчили ромашкой. Люблю — горело на них. Она целовала, зажмурив глаза. Сомкнутые дрожащие ресницы — густые, как ливень. От зажмуренных глаз — снопики морщинок.
Дымился и шипел луг — её он. Поле расшатанной пшеницы качалось — её. Закиданная шапками гнёзд посадка посапывала — её. Звенящие птицы, продувавшие горло — её. Я, задыхающийся и немой от любви — её.
А счастье? Оно было, наверное, в ромашках, в том лугу, в том палящем рассвете, в том просторе.
Далеко за посадкой закудахтал трактор. Вспухло на горизонте, как накаченный мяч, солнце. Шатал ветер тонконогие ромашки. А глаза зажмурены. Каркнула одинокая лягушка. А глаза зажмурены. Отцокали жгучие соловьи. Где-то умер заика-баян. А хорошо на свете.
Закрыты глаза. Они, наверное, видели высокого непонятного мальчишку с мотыльковым пухом на подбородке. Мальчишка держал гитару, похожую на галифе. Смотрел в девичьи озёрные глаза. Играл, щупая струны. А потом, помолчав, задумчиво и хрипло произнёс:
— Вечером я иду по улице и мимо меня проходят девчонки, мальчишки — все парами. Все — мимо. А я один. Один. И тоска. Хочется говорить о любви, любить, любить. Идти с девушкой, взяв её под руку, смотреть на девушку, красивую девушку. А все — мимо.
Он умолк. Они оба слушали, как бормотала листва, цокали соловьи, плавилась сливочная луна. Девушка до боли вглядывалась в мальчишку. Что-то судорожно искала в его лице. А мальчишка говорил:
— Как иногда хочется поговорить, раскрыть свою душу кому-нибудь умному, кому-нибудь слабому. Слабому! Сильный не поймёт. Да я бы и не раскрывался перед сильным. Я сам не слаб.
Она поняла этого мальчишку. Поверила.
Шатал ветер тонконогие ромашки. Лохматое солнце кидало размашистые лучи. А глаза закрыты — от счастья.
Громче и чаще зашаркала рыба. Над кустом тёрна заклубились две белые бабочки одна вокруг другой, как бумажки, надетые на нитку. На дальней излучине какой-то рыболов взмахнул долговязым удилищем. Из воды вылупилась черепашка и засеменила по земле на четвереньках. Панцырь её был похож на метательный диск, а облупленный хвост волочился брёвнышком. Черепаха бежала. Именно бежала, а не брела по-черепашьи.
И в душе как-то стало светло-светло. Точно навели на неё зеркало. Сердцем я пронзительно услышал зов счастья, зов обросших берегов, щемящего от запахов луга, ветра, обтягивающего лицо замшем, птиц, сходящих с ума от неведомой радости. Я услышал всем своим существом счастье, которое дал бушующий, не поместимый ни в какие глаза простор; задумчивая красота ушедшей ночи; девичья любовь и негасимая, былинная, легендарная сила людей, живших до меня, моих предков, которые искали счастье, подстерегали его, боролись за него, быть может, не находили его, но жили, жили — в задыханьи, запинаясь, любя, ненавидя — для того, чтобы потомки их, чтобы я не искал так долго, как они, своё счастье, чтобы оно стояло рядом со мною — прекрасное, отчаянное счастье человека восемнадцати лет.
Я хотел кричать, бесноваться, прыгать, как мальчишкой в детстве, упасть на землю, мять эти ромашки, мять, глотать их кромешный запах, кричать! Но я только крепко, до хруста, до звона в ушах, до онемения в кончиках пальцев сжал девушку в объятьях. Озёрные глаза широко хлынули из разомкнутых ресниц.
Багрянский замолчал. Долго глядел на ветер в камышах. Отдышавшись, проговорил:
1959
В пять часов вечера подъехала первая машина с цементом. Она была с прицепом. В открытое окно класса стали сгружать цементную муку. Цемент взмыл охапками облаков. Ноги в нём вязли, как в песне. Разделись догола. В одних трусах начали швырять грабарками цемент в окно. Было нестерпимо дышать. Задыхались.
— А что если противогазы? — выдвинул кто-то мысль.
Быстро принесли противогазы. Напялили на себя, стали похожи на существ чужеродной планеты. Но дело пошло легче.
— Я поседел от такой райской работы! — шутил я. Цемент покрыл всех дымной сединой. Цемент сверху терпим, а снизу горячий, как только что выпеченный хлеб. Жгло ноги. Подстилали толь. Работали как буйволы.
Подъехали ещё две машины с прицепами. А нас, работяг, четыре-пять человек осталось. Остальные, разгрузив первую машину, удрали корректным образом. Темнело. Вместо луны в небе начал крутиться жёлтый точильный камень. Все утверждали, что это луна, я — точильный камень. После — работали. Что-то большое в душе, да и сама душа как-то больше и шире, когда работаешь на трудной работе. Хорошо!
20 июня 1959
Тот никогда не упадёт,
Кто в дружбу верит горячо,
Кто рядом чувствует плечо,
В любой беде не пропадёт.
Ещё у заводской кассы комсорг цеха Сергей Зотов предупредил Мишку:
— С Петровским не связывайся. Неси получку домой.
— За кого ты меня считаешь! — обиделся Мишка и направился к проходной. Размышлял о Петровском. Ну что в нём плохого? Выпивает правда. А вообще он мощный парень. Знает массу оригинальных анекдотов, может процитировать всего Есенина. Всегда относится тепло к нему, к Мишке, может, оттого, что Мишка и он — соседи и оба заядлые рыбаки.
Как-то, возвращаясь с рыбалки, Петровский задумчиво сообщил: «Ты мне нравишься, малый. У тебя будет широкая натура». Мишка не подозревал, что у него будет широкая натура, но слова соседа льстили. Да и что в самом деле плохого в этом человеке? Ведь он же, никто другой, посоветовал после школы пойти на завод! Он же хлопотал, чтобы его поставили токарем!..
По дороге Мишку повстречал сам Петровский.
— Обмыть надо жизнь, малый, — сипло сказал он. Глаза его бледно туманились — будто размытые. Левое красное веко дёргалось.
Дальше всё пошло колесом.
Они сидели за столиком, пили пенистое пиво. Петровский просил заплатить за водку и водил по сторонам пьяными глазами. Рядом с ним сидел какой-то тип с незапоминающимся лицом. Икая, он тыкал вилкой в разрезанные пятаками огурцы. Что было дальше, Мишка помнит плохо. Кажется, они втроём потащились смотреть кино. В кинотеатр их не пустили. Петровский упорно лез в двери, а Мишка сгоряча залепил кому-то в ухо.
— Смывайся! — крикнул ему Петровский, прячась за угол, Мишка побежал, сшибая прохожих с ног. Очутился у зоиного дома. Вызвал девушку и понёс такую чушь, что оскорблённая Зоя, выпроводив его за калитку, брезгливо сказала:
— Между нами кончено.
И вдруг заплакала.
Каким образом он очутился дома, самому ему не понятно. А от зарплаты осталось меньше половины.
Почему так случилось? — думал он, идя в понедельник на завод. Мысли путались, опустошённо ныло сердце. Вспоминались грустные, укоризненные слова матери и заплаканное зоино лицо. Тяжело…
Перед гудком в цехе было тихо. Рабочие негромко переговаривались, готовили к работе станки. Мишка держался в стороне. Он даже боялся глянуть товарищам в глаза. И никто к нему не обращался. Но перехватив ледяной взгляд Сергея Зотова, Мишка понял, что всем известно о его позоре.
Во время обеденного перерыва Зотов сухо сказал ему:
— Вопрос о твоём хулиганском поведении ставлю на комсомольское собрание.
На мишкином лице выступили желваки. Он, как ошпаренный, выскочил из цеха и побежал прочь. И вдруг столкнулся с Зоей. Но та независимо посторонилась, и не глядела на Мишку. Только губы у неё дрожали.
— Зоя! — крикнул он. — И ты тоже!
Но ответа не услышал.
Прошло два дня, а может, больше, Мишке казалось, что прошла вечность. На комсомольское собрание он шёл, стиснув зубы.
— Неужели я боюсь? — спрашивал он сам себя. — Ну что такое на самом деле комсомольское собрание!
И зачем-то вспоминал детство, раскрытую нараспашку школу, первую учительницу, с ласковым прищуром глаз. Она, приветливо улыбаясь, вводила первоклассников в просторный солнечный класс. А звонки гремели. Годы мчались. Отпылал кусочком пожара у Мишки на груди пионерский галстук, и бережно взял он из рук секретаря маленькую книжечку цвета зари — комсомольский билет. Бьётся сердце, и кажется Мишке, что бьётся оно о красную книжечку, которую он носит в нагрудном кармане.
Мишка полез в карман и осторожно потрогал огрубевшими пальцами хрустящий коленкор…
А возле агитпункта увидел Зою.
Торопливо, будто боясь запнуться, Зоя проговорила:
— Ты только не воображай, пожалуйста… Я просто тебя хочу поддержать. Я просто хочу, чтобы ты не падал духом. Я ведь понимаю, в каком ты состоянии.
Мишка шагнул к ней, глянул в упор в широко раскрытые девичьи глаза.
— Спасибо тебе, — облегчённо выдохнул он.
И в первый раз произнёс:
— Милая.
И они пошли вдвоём плечо к плечу. И стало легче у Мишки на душе, будто гора свалилась с плеч. Чувствовал он рядом с собой настоящего товарища.
Неизвестно откуда перед ними вдруг вырос Петровский.
— Малый, ты не унывай.
Мишка хмуро покосился на него и крепче сжал зоину руку. Они обошли Петровского, как обходят встретившуюся на пути лужу. И уже твёрдо знал Мишка, что он скажет на комсомольском собрании.
26 сентября 1959
Никого по-настоящему не любил Володька за свои семнадцать лет, как только высокие кавказские горы. Влюблялся, правда, в девчонок-одноклассниц, но это не серьёзно.
Иногда какие-то неведомые силы томили душу, делалось так смутно, так тревожно, будто перед неизвестностью. Хотелось что-то сделать, что-то совершить очень хорошее, очень героическое. Но проходила смута, ничего героического Володька не совершал, и становилось грустно. И тянуло в горы. Садился Володька в автобус, ехал в горы, хотя и там долго не находил покоя. Дыбились горы — белые клыки дальних вершин. Привинченный к синеве, парил орёл. Это были могучие горы. Это были кавказские горы. Не только один Володька любил их.
Когда знакомый шофёр Пахомыч предложил поехать на лесоразработки за лесом, Володька очень обрадовался случаю побывать в горах.
Знакомство с Пахомычем произошло просто. Однажды Володька вместе со своим классом совершил экскурсию в автохозяйство. Там и встретил Пахомыча. (Так его звали товарищи по работе). Пахомыч долго и обстоятельно объяснял всему классу устройство автомобиля, потом рассказал несколько интересных историй из своей практики. Из ребят больше всех вопросов задал, конечно Володька, чем обратил на себя внимание старого шофёра.
А после как-то шёл он со школы домой и заметил Пахомыча за рулём машины. Попросил подвезти. Так и разрешилось знакомство.
Пахомыч — мужчина далеко за сорок лет. До войны жил с семьёй: женой и двумя малышами. Но дети в сорок втором попали под бомбёжку, не осталось от них ни кусочка. А контуженную жену отправили в госпиталь в Сибирь, и там она, как выяснилось, [вышла замуж] умерла. Остался Пахомыч один. Жил у одной вдовы. Это всё Володька узнал косвенным путём. Сам Пахомыч об этом никогда никому не рассказывал…
А машина шла… Сначала около двадцати километров мчались по ленточному шоссе, а потом свернули на корявую глинистую дорогу. В ноздри потоком били переспелые, столетние запахи леса. На отдельных ухабах машину здорово подбрасывало, но Володька не замечал этого. Он смотрел. Интересно смотреть, как мимо, вздрагивая, бегут гудящие латунные стволы сосен, белые, как гуси, берёзы, и почти под колёса выпирают громадные подпалины рыжих глинистых обрывов.
В ложбине у прелого мостка через ручей остановились. Пахомыч направился к работающим неподалёку лесорубам справиться насчёт участка. Володька стал обозревать гору, у подошвы которой они стали. На склоне виднелись брёвна, сложенные штабелями. Штабеля походили на раскрытые пачки папирос…
Дальше всё шло обычно. Но тогда ещё, когда грузили в кузов брёвна, Пахомыч обратил внимание на густо темнеющее тучами небо.
Погодка как бы не подкачала, — разделил его опасения Володька.
Небо всё хмурилось. Набухали, тяжелели тучи, плотно начинённые взрывчаткой грома. Крепко сдавила яйцо солнца чёрная лапа туч. Брызнуло солнце ярким желтком и пропало. И рванули ветры предгрозья, белые струны первых дождевых струй.
А машина с четырьмя кубометрами леса только спускалась с горы в ложбину, где громко, взахлёб лопотал ручей. Когда переезжали через него, гнилой настил вдруг затрещал. Пахомыч еле успел дать задний ход. Треснувшая доска под собственной тяжестью окончательно разломилась и двумя концами упала в воду. Пахомыч выругался и, съехав задним ходом на берег, повёл машину через ручей по дну, по скользким леденцам гальки.
Дождь бушевал. Он превращал глинистую дорогу в жёлтое месиво. Он звонко клевал металлическую обшивку и, перемешанный с ветром, бил в закрытые стёкла. Дорога шла на подъём. Слева отвесная гора, справа медные подпалины обрывов. Под подпалинами — сосны, воткнутые в туман. И наверх от дороги тоже деревья. Машина ходила юзом, её заносило, она поворачивалась поперёк дороги, буксовала. Под конец ткнулась в лужу и окончательно застряла. Всё же Пахомыч не отпускал тормоз, так как машина могла съехать под сильный уклон задом и, набрав скорость, неминуемо кувыркнулась бы с кручи в парное молоко тумана на сосны.
Хлестал дождь. Остро блестел валежник корявых молний. Грохотало. Пахомыч темнел с каждой секундой, играл горохом желваков. Брови его круто сошлись на переносице.
— Бери лопату и вычищай путь, — перекрывая надрывистый рёв мотора, приказал он Володьке.
Володька торопливо открыл дверцу и вывалился из кабины прямо в лужу. В тот же миг промок до костей. Лязгая зубами от пронизывающего холодного ветра и дождя, он стал выбрасывать из-под колёс рыжее тесто разбухшей глины, чтобы обнажить сухую почву. Но тщетно: машина не трогалась с места ни на йоту, а Володька поскользнулся и упал. Рука попала прямо под самый бублик шины. Хорошо, что успел вовремя отдёрнуть.
— Ветки ломай! — ожесточённо выкрикнул высунувшийся из кабины Пахомыч. Мотор перегревался, грозил выйти из строя, из-под колёс, как из закипающего чайника, шёл пар, но мотор глушить было нельзя — машина покатилась бы под уклон.
Измазанный, закоченевший, Володька кинулся к торчащему на краю дороги кусту. Куст не поддавался, вырывался из рук, свирепо хлестал по лицу.
В конце концов по подостланным под колёса сучьям, веткам и серым кускам мергеля машина сдвинулась с места, вихляя, полезла вперёд… Уставший насмерть Володька дрожал в кабине, никак не мог успокоиться и перестать лязгать зубами.
Ехать становилось невозможно, но Пахомыч вёл машину, так как остановка была равносильна катастрофе. Приближался поворот — самое опасное место пути — там дорога сужалась и забирала ещё круче. Но от поворота до шоссе оставалось не больше двух километров.
Пахомыч до онемения в пальцах сжимал руль. Тягостное, недоброе предчувствие одолевало его.
И случилось.
Сразу же за поворотом машину круто развернуло к обрыву. Казалось, она уже летит в бездну. Володька хотел закричать, он вскочил, чтобы выпрыгнуть из машины.
— Сиди! — бескровным ртом прошептал Пахомыч и закусил губу. — Поздно.
Прыгать было некуда. Разве что в припадочную глубину обрыва.
Заднее колесо машины почти висело в воздухе, оно держалось на пяти сантиметрах глины. Ещё миг и! (Зачем-то перед Володькой в этот миг пронеслась вся его жизнь. Удивительно — миг — и вся жизнь; и мать, и отец, и школа, и даже его парта в классе, даже царапина на парте, маленькая царапина, похожая на обыкновенную царапину на руке. А может, это так показалось.)
Пахомыч рванул машину на пропасть. Зад машины, повисший было над пустотой, развернуло в противоположную сторону. Пять сантиметров глины и скрывающиеся за ними кусочки мергеля, на которых держалось колесо, оползнем осыпались вниз. Машина пошла дальше. Пахомыч молчал. Но потом Володька услышал его осипший, сдавленный голос:
— Если бы ты не сидел со мной рядом в кабине, я бы не вырулил, [ — с хрипотцой произнёс он наконец и за всю дорогу Пахомыч не вымолвил больше ни слова.]
[ — Я люблю тебя, Пахомыч! — сказал Володька немым голосом.]
Надсадно ревел мотор. Машину по-прежнему мотало. Дорога косо летела на колёса. По-прежнему в стёкла бил дождь и блестели, дырявя тучи, сучковатые молнии. Но это казалось пустяком. Широко раскрыв глаза, Володька глядел вперёд, жадно глядел вперёд. И, повернувшись к Пахомычу, вдруг заметил, что некрасивое, исхлестанное морщинами лицо старого шофёра стало очень симпатичным, [по-мужски благородным] мужественным.
А кругом величественно громоздились горы, красивые холодные горы; и сёдла перевалов с притороченными к ним тюками белых туманов. Гордая, неприступная красота гор подавляла Володьку раньше. Он казался самому себе таким маленьким по сравнению с горными громадинами. А теперь он почувствовал себя большим. Ему стало свободно-свободно, взволнованно-взволнованно.
Он полюбил человека.
8 декабря 1959
Значит так, мы жили с матерью \и часто отсутствующим отцом-машинистом/ в скрипучем доме с коммунальной плацкартой. Кроме нас в нём помещались ещё три семьи. Дом был набит битком, как жёсткий вагон. Нам принадлежали две маленькие комнаты, коридорчик и сарай в глубине оглохшего от кошек и собак двора. Во дворе, вытянувшись во фрунт, одиноко стоял столб [держа над собой] с ослепительным подносом люстры. От него в разные стороны тянулись бельевые верёвки с хлопками смеющихся простыней. Прищепки держали бельё в собачьих челюстях. Я часто стоял и смотрел, как мать разглаживала бельё, покусанное прищепками, чёрным утюгом. От белых простыней пахло [облаками] снегом. Из одной комнаты я сделал свой кабинет и завалил его книгами. Когда мне купили акварельные краски, я стал просиживать с ними вместе целые дни. Свою мазню вывешивал на четырёх стенах, в отсутствие [матери] родителей прибивая её исполинскими библейскими гвоздями. Я считал, что это художественно, колоритно, но гвозди вылезали ногами наружу, и у соседей в обед сыпалась штукатурка. Я призывал голодных соседей к миру и [бескорыстно] предлагал повесить на концы торчащих гвоздей несколько своих работ. Наш сарай был набит по крышу дровами на зиму и всяким пыльным хламом: облупленные стулья с развёрстыми сидениями, битые, в пыли, с заржавленными пауками стеклянные банки. Из коридорчика сделали пародию на кухню, и мать варила там обед на примусе. Примус походил на пузатого жёлтого паука, отчаянно стрелял мотоциклетным чихом и коптил на совесть.
Весной в окно ломились вишни. Птицы вразнобой разучивали иностранные языки. Полиглоты-скворцы вопили от восторга на зелёных ветках, и, пошатываясь, взмахивали чёрными хвостами.
[Но иногда нас с матерью настигала война: ветер фронта рвал чуткие занавески на окнах и наполнял квартиру резким шумом. [Это] Иногда мать перебирала пожелтевшие листки писем — всё, что осталось от войны и от отца. Мне расплывчато снился военный человек, похожий на отцовскую фотокарточку. Он шёл впереди всех в белом дыму с чёрным пистолетом. Отца похоронили чужие люди. Теперь он лежит, весь в росе, мокрый, и над ним шумят зелёные ветки. Я вырос без него. Мне было жалко маму. Она [уносила] прятала от меня за дверь свои красные глаза. А на [оставленные] письма сыпались из окна белые лепестки. Однажды раскрытые письма застал мамин знакомый, чужой и неудобный человек. Он сразу понял, чьи это письма, [неловко] повернулся к ним спиной и, подозвав меня]
<обрыв листа> …………………………………………………………
<Дополнение из черновой рукописи, озаглавленной: [Зелёные ветки]\Карусель/:>
Перед нашим домом на улице росли большие деревья.
Отец, мать и я жили в коммунальном доме.
Мы жили в доме, [набитом крикливыми жильцами.] который мне не раз хотелось поджечь. [за косность.] С утра до вечера в нём хлопали [четыре] двери, \скрипели половицы, шипели сковородки, передразнивая гусей на дешёвых коврах, [перекликались память и воображение]/ [визжали] дети, шипели [примуса], [и] [женщины] \матери/ кричали на [визжащих] детей, а дети на матерей. Это был коммунальный дом. Нам принадлежала [две] маленькая комнатка, коридорчик и сарай в глубине двора \[возле уборной]/. Во дворе [торчал] \стоял/ с разбитой люстрой столб, на который собаки загоняли котов. От столба в разные стороны тянулись бельевые верёвки с хлопающими простынями. Прищепки держали бельё в собачьих челюстях. Я любил смотреть, как мать чёрным утюгом разглаживала бельё, покусанное прищепками. Мать косилась на меня и говорила: — Не путайся под ногами.
Одну комнату я завалил книгами. Поэтому мать при случае всегда хвалилась моей начитанностью. Одно время я проявил интерес к живописи. Это произошло после того, как на базаре я увидел у старика несколько картин, изображающих чудовищных лебедей с куриными крыльями. Несколько дней [два дня] я упрашивал мать купить мне акварельные краски. [Наконец] Я добился своего и стал заниматься живописью. Главным образом я рисовал самолёты, правда, похожие на корыта, или корыта, похожие на самолёты. В отсутствие родителей я вывесил свою мазню на четырёх стенах, прибив листы громадными гвоздями. Но гвозди вылезли через стену, и у соседей в обед посыпалась штукатурка. Соседи, мягко говоря, были недовольны, но их ярость достигла предела, когда я предложил им повесить на концы торчащих гвоздей несколько своих работ. Всё-таки я повесил свои работы — [на городской доске почёта: всё равно она пустовала] на стене городского совета. За это я имел привод в милицию, после чего забросил искусство навсегда.
Я много читал, мою начитанность отметил [даже] \сам/ милиционер. Однако, сознаю, моя начитанность была хаотична и подобна содержанию нашего сарая, набитого по крышу дровами на зиму и всяким пыльным хламом: облупленными стульями с продырявленными сиденьями, пыльными стеклянными банками, старыми вёдрами без дужек…
Когда мать работала в ночную смену, а отец ей изменял, я оставался один и мечтал о том, как брошу школу и подамся в [Африку за кокосами] Сибирь [зарабатывать деньги] за судьбой. [В школе я учился неважно и нередко был в двойках, как в репьях.]
[В шестнадцать лет, будучи] В девятом классе я влюбился в девчонку \[Валю]/ из восьмого класса и специально остался на второй год, чтобы сидеть с ней за одной партой. На мою беду в этом же классе учился Ахтырский, который ходил в её кавалерах. Он звал её Валькой. Он даже закричал на неё на перемене после контрольной работы.
— У, морда, куда девала мою промокашку?
Ахтырский провожал её из школы домой. С деловитым видом он нёс два портфеля: её и свой. Я никогда не провожал девчонку домой и ни разу не носил два портфеля сразу. Ахтырский слыл оторви-головой, он три раза выпрыгивал со второго этажа. Он ходил в клёшах, хлопающих на сквозняке, и, глядя по сторонам отсутствующим взглядом, [цедил] повторял одно и то же выражение: — Какая скюка!
Однако его смелость не была непогрешимой. Каким-то образом в школе узнали, что, продержав Валю на морозе часа три, он не сказал ей ни слова, а потом, пытаясь поцеловать, получил пощёчину и ушёл ни с чем.
Однажды на улице я встретил Валю, но, поздоровавшись, так и прошёл мимо. Когда она отошла довольно далеко, я окликнул её.
— Чего тебе? — обернулась она.
Но я не знал, что мне было нужно.
В новогодний вечер я пригласил её танцевать. В этот момент появился Ахтырский и схватил меня за плечо.
— Отвали! — строго приказал он.
Валя изменилась в лице.
— Ахтырский, ты не смеешь!
— Ха! — презрительно гаркнул он.
Я попросил Валю помочь мне по английскому языку, в котором ничего не понимал. Валя согласилась. Мы оставались после уроков в пустом классе и переводили текст. Пользы от этого было мало. Зато мы сидели за одной партой и наши голые локти прикасались друг к другу. Прохладное прикосновение её локтя высекало из меня невидимую искру. Если она это замечала, то не подавала виду. Ведь она сидела со мной из педагогической жалости. Мы часто закрывали учебник и начинали болтать.
<конец добавления>
<обрыв> Ахтырский дружил с Валей — я видел, как он провожал её из школы домой. Он нёс два портфеля. Я никогда не провожал девчонку домой и ни разу не носил два портфеля сразу. Ахтырский был оторви-головой, он три раза выпрыгивал со второго этажа, уходя от классного руководителя. Он ходил в клёшах, хлопая ими, как занавесями, и цедил а ля Одесса-мама 20-х годов: «Какая скюка, Симочка! Что за шютки! [Симочка! Ты стал мне не ндрявиться.] Здесь кто-то что-то сказал, или мне показалось?» Поэтому мы долго [над ним подтрунивали] злорадствовали, когда узнали, что продержав Валю на морозе часа три, он не сказал ей ни слова, а под конец, пытаясь поцеловать, получил здоровенную пощёчину и ушёл ни с чем. Я был совершенно равнодушен к Медусенко, но никак не мог понять, почему она не обращает на меня никакого внимания [и чем я хуже Ахтырского?] Но в последнее время с удовлетворением замечал, что их дружба претерпевала острый кризис. [Шурка] Серёжка знал от меня все подробности этой дружбы и переживал её вместе со мной. Однажды на улице я встретил Валю, но, поздоровавшись, так и прошёл мимо. Когда она отошла довольно далеко, я окликнул её.
— Чего тебе? — обернулась она.
Но я не знал, что мне было нужно.
На вечере вальса, устроенном в классе после уроков, я пригласил её танцевать. В этот момент подошёл Ахтырский и взял меня, как щипцами, за плечо.
— Что ты делаешь? Больно.
— Отвали от неё! — приказал он. — Она не твоя.
Валя покраснела, у неё задрожали губы.
— Ахтырский, ты не смеешь!
— Ха! — презрительно гаркнул он «по-одесски», выстрелил дверью и ушёл.
Свирепствовали времена английского языка, и я попросил Валю позаниматься со мной. Она увлекалась Ольгой Ильинской из Гончарова и согласилась мне помочь. Мы оставались после уроков в пустом и гулком классе и переводили текст. Текст был необычайно трудный. Я ничего не понимал и видел одно крошево из букв. Мы сидели за одной партой и [слегка] прикасались друг к другу локтями. У неё были очень прохладные [белые] локти. Их тайное прикосновение высекало меня, как длинную искру. Она, наверное, всё замечала, но не подавала виду. Ведь она сидела со мной из педагогической жалости. Мы закрывали противный учебник и начинали болтать. Один раз я заглянул ей в глаза и мои губы произнесли:
— Валя, у тебя глаза голубые-голубые.
Ахтырский мрачно следил за нами[, вращая белками, как Отелло]. Он никогда не думал, что можно так удачно выезжать на педагогической жалости. У него было трое дружков, которые именовали друг друга «кешами с бугра» и тоже ломали рот одесским диалектом. Они перехватили меня на пустынной улице, когда я возвращался домой. Я двинулся прямо на них, как на коньках по асфальту, и запомнил только, что от удара в солнечное сплетение меня защитили дневник и две-три тетради, засунутые за пояс. На другой день мы с [Шуркой] \Серёжкой/ застали их на школьном чердаке, где они играли в карты, и остались квиты. Только после этого я почему-то не заговаривал с [Шуркой] о Вале. Сердце, как сжатая пружина, упиралось в грудь. Надо было что-то делать. Был какой-то урок, учитель назвал мою фамилию, и я пошёл, долго писал на доске формулы и что-то объяснял. Потом надо было идти обратно, а впереди сидела она. Я сел и понял: надо что-то делать. Моя рука взяла ручку и я написал: «Валя! Можно тебя проводить?» Отодрал руку от парты, как бинт от запёкшейся раны, и положил клочок бумажки ей на ладонь. Она прочитала и сжала ладонь, [Меня сильно качнуло в сторону. Она] взяла ручку и быстро написала одно слово: нет. А потом весь урок листала [и листала] книгу. Вот и всё. Ахтырский победил. Но когда они [всё-таки] \наконец/ поссорились [навек] \навсегда/, он сказал: — «Ха!» — [и перевёл дыхание], а про себя, наверное, добавил: «— Симочка, ты извини, но мне давно это стало не ндрявиться».
[Кроме матери, отцовских писем и Шурки у меня был Юрий Фёдорович, директор школы, в которой я учился, В то время на моём подбородке настойчиво пробивался мотыльковый пух — дымок юности, [а детство незаметно, как снежинка на ладони, кончалось]. На самом краю детства под бравурный марш Юрий Фёдорович вручил мне аттестат зрелости. Он пожал мою бедную руку и коротко шепнул:
— Кого любят, того, знаешь, бьют.
Однажды я сбежал с урока английского языка и прямо на улице наткнулся на директора. Он посмотрел на часы и сказал, устало вздохнув: «— Пойдём со мной. Ты должен понять.» Но понять ничего было невозможно: я очутился в кино, какой-то документальный фильм о жизни нашей страны. Когда мы вышли, директор сказал: «— Мораль сей басни такова. Ты своими глазами сейчас видел, как люди трудятся и что они создают. И запомни: они дают тебе всё: тротуар, дом, солнце, книги, школу — только чтобы ты рос и до поры до времени набирался ума. Они спросят с тебя всё это сполна, натурой, дочиста. Да придёт время и ты сам спросишь с себя и это небо над головой и эту землю под ногами. Есть такая честность у человека, называется она совесть. Она всегда должна находиться в покое, ясности и чистоте. Ведь сквозь эту ясность и чистоту человек видит, как ему жить и правильно поступать в жизни. А если совесть неспокойна, взбаламучена, что сквозь неё разглядишь? Тогда человек может только наломать дров… Эх, ты!»
Это било. Обычно он не любил заглядывать в дневники, когда они были полны страхолюдных отметок. Он всегда смотрел в глаза. Знал, видно, куда смотреть. Как будто отец. А мой отец погиб на войне. Когда я уезжал, он задержал мою руку и сказал:
— Тебе хочется необыкновенного. В людях, в себе. Понимаю, молодость. Знаешь, старик, я ведь тоже скоро отсюда уеду. Некоторые меня здесь считают оригиналом: оставил должность в крупном городе и семь лет отдал провинции. Но так нужно. Понимаешь?
Он испытующе смотрел мне в глаза, но я его понял намного позже. Директор жил нелегко, сложно. И он просил искорку сочувствия от меня, молокососа! Он лишний раз напоминал о том, что кругом живут люди, что они смеются, любят и ненавидят, что я должен им ДАВАТЬ. Он бил и в последнюю минуту.]
\На краю детства под бравурный марш очкастый директор вручил мне аттестат зрелости./
Аттестат оглушительно хрустел. Я осторожно скатал его вокруг зелёной веточки сирени в трубку и стал держать в руке. Захлопали освобождённые стулья. Торжественная часть кончилась и начались танцы. Сосредоточенные родители деловито заспешили в другой зал накрывать столы. Маркие и отутюженные, мы стояли у входа в клуб и наперебой болтали. Ахтырский никого не слушал и дымил, как пароходная труба.
— Закурил у дирюка. Говорит, что теперь можно, — сообщил он счастливым голосом и, отстреляв несколько беломорин одной очередью, потащил нас в магазин.
— По стопоря! — объяснил он.
Мы родились мужчинами и пошли. Водку пили в чужом подъезде из общего стакана с дорогими вензелями и щипали по очереди батон, который Ахтырский [плотно] держал под мышкой. \Насколько отвратительна водка знает только ранняя юность./ Водка была отвратительна, как лекарство. Слёзы предательски текли у меня по щекам и по подбородку. Но Ахтырский [держался великолепно,] даже не забыл вернуть стакан впридачу со стеклянной тарой каким-то жильцам. Но я долго подозревал, что он позвонил не в ту квартиру, где мы попросили стакан.
Валя Медусенко стояла тонюсенькая, в [ослепительных] белых туфлях на хрупких занозах каблучков. На её щеках вспыхивали водоворотики ямочек. Я к ней был равнодушен с тех древних времён английских глаголов и хотел было пройти мимо, но очутился под косым лестничным переплётом и сказал обречённым голосом:
— Валька! Я напился.
— Что ты, — успокоила она, — ни капельки не заметно.
Я обернулся и никого не увидел. Подошёл вплотную и взял её руки. Они были [хрупкие и] холодные. Она выжидательно смотрела на меня снизу вверх и ничего не говорила. Меня потянуло вниз к её большим блестящим глазам. \Так меня тянуло вниз только на карусели./ [Это было с такой силой — ] будто мне сгибали шею. Я обернулся, поблизости никого не было.
— У меня холодные руки, — [сказала она нереальным голосом и] беспричинно засмеялась \она/. Я молчал и ждал, когда она перестанет смеяться. Отчего-то я считал неудобным целовать в раскрытые губы. Я ждал, а она улыбалась. Она тоже ждала, но я [был глуп и] не знал об этом. Я обернулся и никого не увидел. Я ненавидел себя. Ну! Я отрешённо нагнулся, но она [быстро отвернулась и] уткнулась лицом мне в плечо. Но я был упрям, и пройдя губами по всему её лицу, ткнулся в губы.
Губы были простые[, как парное молоко]. Я даже был слегка разочарован, потому что ничего особенного не почувствовал. [Всю жизнь думал: это свято, изумительно, непостижимо — поцелуй. А это так просто.] Ну, теперь я перецелую всех девчонок.
— Ну чего же ты, — дёрнула она меня за рукав, — на нас смотрят. [Тюнин.]
Я обернулся и увидел [своего одноклассника Серёжку Тюнина. Мы с ним увлекались импрессионизмом. Это был свой.]\Ахтырского./
— А ты покажи ему язык.
Но она убежала.
[Девчонки были смешные и шипучие, как пузырьки лимонада.] В этот вечер я ещё двух поцеловал. А на рассвете все вместе вышли за город в [большую] росу и цветы. Я измок по колено и выпачкал брюки жёлтой пыльцой. Белые следы на блестящей траве быстро заплывали росой. [Тюнин] \Ахтырский/ стоял в росе и, громко дыша, смотрел на [дальний] утренний горизонт. Я подошёл к нему сзади и стал рядом. Протянул руку, как под дождь, и сказал: — [Серёжка,] \Что, кеша,/ ветер начинается.
Из родного города я уехал по вызову из пединститута. Поселился у Жорки Панды. Тот работал в редколлегии молодёжной газеты, [где] мы заочно познакомились, [во время одного моего наезда туда] \когда в газете как-то тиснули один мой полугениальный стишок про токаря/. Он жил один в пустой гулкой квартире [, которую недавно получил и предоставил её мне в полное иго.] \Она была завалена книгами, а в углу валялась дамская заколка./ Квартира была вся завалена книгами, а в пыльном углу валялась ложка [, покрытая засохшей кашей] \дамская заколка/. Панды сразу потащил меня в город знакомить с каждым столбом. [Первым был Феликс Церпенто, студент второго курса факультета иностранных языков. Пошёл на инфак, чтобы в подлиннике читать Бодлера, Верлена, Рембо, Аполлинера. Феликс человек-идея, немного художник, с рыбьим взглядом, с мощным айсбергом лба и овальным подбородком, с которого он сбривал два раза в неделю недоразвитую растительность. Феликс был несколько академичен в изложении мыслей.] Говорил как читал. Помню, он что-то говорил об эгоизме.
— [Мальчики!] Эгоизм издревле был половым мужским признаком. Женщина как эгоистка — извращение природы. Женщина прежде всего мать, она должна заботиться о других. Она всегда готова на жертву ради другого, [но не ради себя]. А [настоящий] мужчина думает о себе. [Когда он думает о другом, служит другому, растворяется в личности другого, то он превращается в женщину. Но сейчас это не должно быть унизительно для мужчин: нельзя застывать в каких-то определённых формах — это противоречит диалектике.] В будущем не будет места эгоизму. Мужчина должен видоизменяться. Мужчина будущего — человек с женскими качествами. [Ведь истинная женщина всегда была коммунистичной.]
[ — Мальчики! Я недоволен. Что может быть лучше! Ведь я не брюзга. Недовольство — движущий стимул человечества. Довольное человечество прогрессировать не может. Довольных людей в принципе не должно быть. Довольство происходит от мелкости и узости человеческих интересов. Оно скучно. Недовольство людей бесконечно, как воображение. Недовольство — признак хорошего вкуса. А довольство отдаёт идиотизмом, это застывшая форма. Это пародия на счастье, оно слащаво, антиинтеллектуально. Цивилизация — высшее проявление недовольства.]
[ — Мальчики! Говорите об идеалах осторожно. Иногда мне кажется: идеал — это туфелька Золушки, которую мы примеряем почти к каждой ноге, а от этого она только разнашивается и приходит в негодность. Но самое страшное то, что когда мы будем примерять эту разношенную туфельку, ставшую заурядной калошей, действительно Золушке, то она окажется ей не по ноге: будет уже велика.]
[ — Мальчики! Надо быть всем, но прежде быть талантливыми.
— Мальчики!..]
[Громадное четырёхэтажное здание института слепило жгучими стёклами и как бы пылало, насквозь пробитое большим утренним солнцем. Я долго тёр ноги о сухую решётку прежде чем тронуть массивную дверь. В вестибюле перед вывешенными списками абитуриентов гудела непроходимая толпа. Я ужалился о чьи-то локти, отдавил кому-то ногу, но пробился вперёд и впился в списки. Было больно глотать. Моя фамилия! Интересно, какая на вид моя фамилия! Вот она. С полчаса я не сводил с неё верных глаз. Выбрался из толпы и стал ступать по долгим коридорам и вакуумным залам затаёнными шагами и озирался. Институт пустовал, напряжённо, тихо, как будто работал на подсознании. Отвесные стены излучали мысли на расстоянии. Я осторожно потрогал пальцем стену и поглядел на палец: он должен был вот-вот заговорить.
Первый экзамен — сочинение. Я писал сразу набело: черновиков не признавал ещё с парты. Молодость живёт набело. Жизнь, наверное, тоже сочинение, но мы её пишем сразу набело.] В моей [небольшой] жизни было не так уж много экзаменов, [и] поэтому готовиться к ним я не умел. Днём валялся на жоркиной койке и [безбожно] засыпал с книгой на лице. А вечером [методичный] Панды выводил «подышать свежим воздухом». Шли на танцы и возвращались [далеко] за полночь. В безлюдном [ночном] городе громко стреляли наши [большие] шаги. [Экзамены летели один за другим. Они разматывались бешено] \Экзамены мелькали, мелькали/, как барабан. [Я ничего не соображал, но в то же время мои мысли работали ясно, чётко, электронно.] Вопросы — ответы. Вопросы — ответы. [Вопросы — ответы. Институт — это было так необычно, вразрез с привычными мыслями и настроениями, что я не верил в чудо, что поступлю. Это не скептицизм, простая консервативность. Ведь человек консервативен по природе.] Но вот барабан скрипнул, провернулся в обратную сторону, опять скрипнул и остановился. [Он был пуст.] Экзамены кончились. \Но вот мельканье кончилось./ Мы собрались у двери с табличкой «приёмная комиссия». За табличку выкликали по одному и это тянулось вечность. Панды торчал ради меня тут же, мы с ним сидели на скучном подоконнике. Я исследовал все окружающие стены, даже выстукал их ногтем [как сыщик, поглотил массу жёлтых объявлений, приказов, наставлений и проч., квалифицируя их, как Бром. Бром взбрёл непроизвольно: Бром — звучало.] Это [было] невыносимо — иметь [здоровенные] ручищи, способные взять баобаб и выдавить из него простоквашу, и покорно ждать [своей] судьбы. Наконец вышел жрец [в сединах] с плешью и показал, что держит в руках [долгожданный] список. Он откашлялся (его кашель был священен) и стал [громким голосом] вычитывать фамилии счастливцев, зачисленных в институт. [Кругом перестали дышать. Поскрипывая нервными подошвами,] Стояла тишина. Это был особый род тишины, перед которой всякое сравнение хромало. [Ну, допустим, тишина была человеком и он, как визы в счастье, раздавал наши фамилии.] Когда прозвучала моя фамилия [, у меня засосало под ложечкой]. Я опустился на пятки и ответил на Жоркину потную руку. Мы пошли и закатили обед на последние деньги. Я был богат [, и голоден], как сорок тысяч братьев.
Но Панды куда-то торопился и передал меня какому-то своему прохожему.
— Сегодня ко мне домой не приходи, — сказал он [неожиданно]. У него было непроницаемое лицо. — Переспишь в редакции на диване. [Потом объясню.]
И сунул мне [в руку] ключ от редакции. Я переспал в полутёмной редакции на кожаном диване, набитом [бульбами] брызгами подводного скрипа. А когда утром пришёл Панды, он уже зевал в дверях.
— Чёрт, — откровенно зевал он, — никак не мог её раньше выпроводить.
— Кого? — спросил я, затаив дыхание, и вдруг в розоватой глубине комнаты увидел [молодую женщину] нежный силуэт. [Женщина!] Это была настоящая женщина! С летящими ногами в глянцевитом нейлоне, с гравитационным полем женственности.
— Дешёвка, — сказал Панды и посрёб щетину на подбородке.
[Выпроваживая её за дверь, он басил:
— Тебя надо выдать замуж за ночного сторожа. Так мы всегда будем вместе. Ночью потому, что он на службе и ничего не может знать, а днём он будет отсыпаться и тоже ничего не узнает.]
— Этот мальчик мне нравится, — сказала она про меня, — он хорошо смотрит.
Я уронил на пол книгу, которую держал вверх тормашками.
До начала учебного года оставалась целая неделя, и я помчался к себе в городишко, где меня с нетерпением ждали моя мать и [Шурка] Серёжка, и где я знал каждую дыру в заборе. [Шурку] Серёжку призывали в армию. [Мы с ним бок о бок прошли тринадцать лет, а теперь ему пришла повестка из военкомата, а я поступил в институт.] Вечером поехали в степь. В детстве мы много раз ездили в степь просто так и сейчас поехали по привычке. Шли вдоль речки с бугра на бугор, в [нелюдимой] заглохшей траве. Прытко бежала [тонкая] тропинка. В камышах-долгодумах молча стояли узкие разводы чёрной воды. Лягушки кричали вороньим карком и [полная, целая] вода за камышом подёргивалась длинным тиком рыбьих всплесков. Раздумчиво и свободно пахло сеном, сушёным солнцем, детством. Вдалеке мы увидели большую скирду соломы и пошли к ней. Лягушки сыпались из-под ног, как щепки из-под топора. Вот здесь в камышах прошлого лета мы ловили чёрных раков. Обычно они сидели в дуплистых корневищах камыша и отчаянно обжигали цепкими клешнями. С острой радостной жутью мы нащупывали их и стремительно вырывали на поверхность [каждого рака], как горящую головню. От скирды пахло свежим ноздреватым хлебом, и солома под ногами шуршала, прыскала и стреляла лёгким калёным звоном. Мы легли рядом, заложив руки за голову, и глядели в лицо звёздам и вечной черноте непостижимых пространств.
[ — Слышишь? — сказал Шурка шёпотом.]
Одиноко на всю тишину бабахнула рыба-гуляка. Вдали, как вода из ведра, прохлынул поезд. [Стлался тонкий низовой туман. Долговязые камыши по всей речке стояли в нём на носках, как в наводнение.] Значит так, [Шурке] Серёжке пришла повестка из военкомата [, а я поступил в институт]. У [Шурки] Серёжки на указательном пальце левой руки оплавившийся след давнего ожога электрическим током. Провод валялся в траве, завернувшись крупным штопорным разворотом, и я еле успел тогда подскочить и рвануть [Шурку] Серёжку в сторону. У него был глухой с подсипом голос. [Голос прибоя. Шурка говорил, интересная штука жизнь и трудно в ней жить-быть настоящим человеком. Когда он всмотрится в себя, то видит одни недостатки. Конечно, есть и хорошее, но его недостатки лезут в глаза. Живёт-живёт на свете, всё хорошо, но это по течению, и вдруг стоп: трудно. Остро чувствуешь, как тебе трудно.
Я вдруг понял, что Шурка говорит всерьёз, напоследок, что мы расстаёмся. В жизни я ни с кем не расставался. И вот приходило расставание, острое, как открытие.] [Шурка] Серёжка говорил:
— Жизнь [время от времени] устраивает экзамены. Школьник, я получаю двойки. [С трудом,] С переэкзаменовками перехожу из года в год, как из класса в класс. [Нелегко даётся уровень жизни.] Многие не выдерживают экзаменов, остаются в одном и том же году два раза, десять раз, пятьдесят раз. [Встречаются ещё люди, оставшиеся в прошлом.] Они сидят в мещанстве, в невежестве, в пошлости, в подлости. Потому что они не выдержали экзамена на современность. А я? [Может быть, им это и не нужно, может быть, они об этом и не догадываются… Ну, а я? Одно знаю, это верно: сейчас надо сдать экзамен на самое современное] \И что за экзамен такой/ — на солдата? [Гляди.]
Он вытащил из-под помидор, лежавших вместе с картошкой и ковригой хлеба в авоське, кусок помятой газеты. Я пробежал глазами: Бонн, Западная Германия, [Куба,] Африка, и всё это было в [кровавых] помидорных пятнах [, похожих на свежую кровь].
Мы прощались, [Шурка,] Серёжка Тюнин и я. [ — все трое] Стояли возле станционного ларька и пили печальное пиво. Мой жёлтый, только что из магазина, чемодан и штабель связанных шпагатом книг стояли рядом у ног. Должно быть, нам всем было не по себе. Я поднял массивную стеклянную кружку с белым прибоем лишней пены, поймал ею заходящее солнце.
— Латунное пиво.
[ — Лунное пиво, — вошел в игру Серёжка.]
— Осеннее пиво, — сказал [Шурка] Серёжка.
Пиво было осеннее — [желтоватое,] холодное, горькое. [Шурка] Серёжка глядел на меня, сторонясь моего взгляда. Мы бодрились, принуждённо болтали какую-то невыразительную чушь, но мне не давали покоя исполинские станционные часы. [Шурка] Серёжка тоже смотрел на них: я заметил, как он вздогнул, когда стрелка часов подскочила на одно деление.
[На вокзал пришла большая многоступенчатая ракета пассажирского поезда. Люди толпились, шумели.] Люди прощались, [они] теряли друзей и уезжали далеко, забывая впопыхах, как чемоданы, детство. Мы стояли и держали в руках пустые пивные кружки. Я хотел сказать что-то самое важное, [единственное,] что [, наверное,] говорят [всегда] на прощание, но не находил слов [и молчал]. Это был лабиринт молчания — из него не было выхода. А [Шурка выдавливал из себя слова, какую-то несуразицу] Серёжка бормотал: «ничего, мы будем друг другу писать»[, или что-то подобное]. Но поезд сдвинулся с места и поплыл в глазах. Он действительно уходил, я еле успел забросить чемодан и книги и вскочить на подножку. [Шурка] Серёжка что-то крикнул, но я ничего не разобрал. Он исчезал наподобие [ускользающего] ощущения утреннего сна. Так, наверное, исчезает детство.
Я прошёл через весь вагон, что-то ища. Потом остановился, вспоминая, что мне [, собственно,] надо. Я искал место. В вагоне почему-то шумели. Но если бы даже молчали, я бы всё равно сказал: В вагоне почему-то молчали. Людей в каждом купе было набито битком, но все они походили на одно и то же лицо. В каждом купе [одним и тем же голосом] рассказывали единственную историю. Я сел, кажется, у окна, потому что видел проносящиеся поля. Низкое круглое солнце лежало впереди, оно приближалось, суживаясь, как воронка. Солнце [чёрных] непостижимых пространств. Я был пылинкой, а в горле стоял большущий ком.
На следующее солнце грузовики со студентами уезжали в колхоз. Они ехали, набитые песнями и [свежим] смехом. Ровный ветер гудел на висках [и, блестя, неизбывно стекал с отдутых волос]. Длинное шоссе наматывалось, как трансмиссия. Но вот свернули на толчки и, пыля, грузовики разъехались по бригадам. В группе нас было четверо и двадцать девчонок. Мы поселились в низкой саманной хате под соломенной крышей. Девчонки в большой комнате, а мы во второй. Девчонок было много, они набились туда, как семечки в дыню. Ночью им некуда было девать локти и, укладываясь спать, они всегда жарко стонали. По утрам мы [величественно] опускали ноги в башмаки. Башмаки лежали на толстенных ковригах вчерашней грязи, налипшей с травой и огнистыми остьями. Разбитое стекло в окошке было заткнуто волейбольной покрышкой, в которую предварительно напихали сухой соломы. Когда дул ветер, на земляной пол сыпалась полова. На стенах шуршали отклеившиеся сельскохозяйственные плакаты, в углу стоял [большой] стол, прямолинейный, как мужицкая философия. На одной стене иноземной бабочкой висела жёлтая гитара с чёрной каёмкой. В чуткой тишине хату до краёв наполнял мелодичный капельный перезвон. Это [шальные] мухи задевали за тонкие нервы [гитарных] струн.
Из четверых, кроме меня, был владелец гитары Шаповалов. У него было тридцать шесть зубов. Он всегда хохотал. [ «Остряки бреются остротами.» «Неверные жёны, носите платья со шлейфом: заметать следы.» «Нос нашего бригадира похож на сапог, поставленный на дерюжку усов.» В жизни он видел смешные стороны.] Поэтому когда-нибудь я его приглашу на похороны Шрамко. Шрамко — тоже один из четверых. Король анекдотов. «Армянское радио спрашивают, армянское радио отвечает». Он вечно прислушивался: «Что, что ответило армянское радио? А! Вот оказывается что. Да это же, друг, старо как мир. Я это [где-то] уже слышал.» Но его сразу же поставили в тупик, рассказав [глупенькую историйку] анекдот, который он не знал. Тот анекдот знали все мыслимые поезда [, в которых мне приходилось ездить. О Шрамко можно сказать так: он жил между ушей].
Был среди нас четвёртый, но я его не запомнил. Кажется, он не имел зубной щётки.
[ — Не будьте серьёзными, — говорил Шаповалов, — это скучно, как чистая дисциллированная вода.
— Ничего, — говорил я, — мы за чистоту золота, ту, что 96 пробы.
— Погодите, — говорил Шрамко, моргая бывалым глазом, — я знал одну чувиху, красавицу 96 пробы. Блеск. Но чистоты — увы ни грана. Тут уж я говорю, что знаю.
Он моргал бывалым глазом. Это был пошляк чистой воды.
— Есть ещё одна чистота. Чистота кристалла, когда о человеке говорят, что он кристально чистой души.]
Я уходил в чёрную вечернюю степь по ровной девственной дороге, кюветы которой были полны жёлтой звенящей соломы. Садился на неостывшей от дневного солнца дороге в кювет ногами и думал, где сейчас [Шурка] Серёжка? Он, наверное, стоит в карауле[, в осином гнезде звёздной ночи и бережёт мою жизнь.] \пацан, друг./
Светлану Белову я не замечал. Девчонок было двадцать человек: глаза разбегались; я её не замечал. Но однажды она сама предложила:
— Хочешь, пойдём смотреть речку?
Мы пошли. Из слепой травы, как поджаренное семечко, прыгнул кузнечик. Он прыгнул высоко, я не ожидал от него такой прыти. Мы медленно взошли на бугор. Внизу лежала ясная, напополам с белыми облаками и зелёным камышом, река. Солнце мерцало в воде, как бабочка. Мы сели под [густющим] зелёным обрывом отвесной травы [и заговорили об искусстве].
— О, Лермонтов!.. О, Александр Грин!.. О, Бетховен!.. О, Лебединое озеро!.. О, Есенин!.. О, Ренуар!.. О, Евтушенко!.. О, Бах!..
По правде говоря, я в Бахе был не очень силён. Откровенно говоря, в Бахе я был совсем слаб. Но Бах — ведь это Бах! Нельзя было не знать Баха.
После мы долго молчали. Белова сломала тривинку и стала играть с муравьём. Муравей был большой и рыжий. Пожалуй, это была муравьиха — такая тонкая талия могла принадлежать только женщине. Муравьиха сорвалась со стебелька и пропала в траве. Я тотчас позабыл о ней и занялся пауком, который бегал по мелкой воде недалеко от моей ноги. Он бегал, как заведённый. Он был похож на конькобежца. Я вспомнил, что мои коньки давно поржавели и лежат, перевязанные гнилой бечёвкой, в тёмном сарае на самом дне. Сарай стоит на дремучем большом замке, из которого, если звякнешь ключом, испуганно выползают маленькие паучки.
— Дай свою руку, а? — попросила Белова, осторожно заглянув мне в глаза. Впрочем, и не заглянула, а лишь сделала такое движение.
— Зачем тебе?
— Просто так, посмотреть.
«Женские пустячки», — подумал я и подал свою неудобную [большую] руку. И вдруг [предательски покраснел] \стал краснеть/. Белова сжала её обеими ладошками и как бы прислушивалась или приценивалась. А рука моя сладко таяла и таяла. У Беловой были большие ресницы и ласковые глаза. До меня смутно, как утренний сон, доходило, что я ей напоминаю [какого-то мальчишку] кого-то, что она меня с кем-то путает, но эти мысли забивал голос спрятавшейся лягушки и здоровый запах речной свежести — запах расколотого яйца.
Мы, четверо мальчишек, работали ездовыми: свозили с поля на ток очищенные кукурузные початки. Кукурузный массив лежал от стана в семи километрах, и каждое утро мы возили туда девчонок на своём седом транспорте. Моя полная неосведомлённость по лошадиной части придавала работе ездового приключенческий характер. Мой шарабан тащили две животины, которых при народе я из самолюбия называл лошадями. Тяжкие гривы сидели на тонких шеях [, свесив ноги по одну сторону,] и сгибали кляч. «Какой русский не любит быстрой езды!». Я выломал в посадке длиннющий прут и [поначалу стал стегать] стегал лошадей с неуверенным гиком. Я признавал только быструю езду, от которой на [чудовищных] ухабах перетряхивало кости. Но дело завершилось тем, что у шарабана сломался ход и полетело переднее колесо. Я долго сидел в кювете, где приземлился возле сваленного колеса, и ломал голову над тем, как её не сломал в прямом смысле. Лошади стояли в упряже целёхоньки, только одну развернуло возле оглобли на 180°, и она громко хрумтела, обгладывая початки чудовищными [лошадиными] зубами. Я встал с землёй на горячих, саднящих брюках и нерешительно стал выпутывать лошадей [, чтобы доехать верхом до стана] и выпутывал с терпеливой яростью полчаса. Это была головоломка из ремней, узлов и моего невежества. Но наконец я залез на одну из лошадей, держась за гриву, облегчённо вздохнул, вытер чёрным кулаком пот со лба и треснул щиколотками в [тугое] лашажье брюхо. Оно издало [гудящий] звук пустого сосуда, и лошадь понесла. Я еле успел вцепиться [десятью пальцами] в гриву. Меня заваливало то на одну, то на другую сторону, тщетно я зажимал [лошажий] круп. [От этой кинематографической скачки у меня стали подпрыгивать глаза.] Вторая лошадь бежала вплотную рядом и тёрла мне ногу, как тяжёлый жернов. [Я долго проклинал лошадиный род вплоть до Буцефала. Ребята хохотали до слёз, когда я рассказал им эту историю.]
Ещё мы сгребали волокушами солому с полей. Сугробы пыльной жаркой соломы захватывались стальным тросом, который тащил трактор. Мы возили по остриженному пустынному полю целые стога набитой подземным шумом соломы, вскакивая на горячий трос сзади, чтобы он не лез вверх «против шерсти» по соломе. Оглохшие от головокружительного солнца и простора, в толстом слое чёрной пыли, мы возвращались с темнотой. В ушах ещё оглушительно тарахтел трактор. Мы тщательно обмывались холодной колючей водой, которую таскали в балке из колодца одноклювым журавелем. Трактор вымывался из ушей начисто. Слышался радиофицированный французский говор лягушек. Жёлтым на чёрном лежал [широкий] закат. \Метеоры чертили прерывистую кардиограмму вечности./ [Мы бродили по дороге группами, на пять девчонок один мальчишка, пели песни, или в хате на земляном полу крутили пустую бутылку и куда попало целовали ошалелых девчонок.]
Возвратившись из колхоза, я нашёл квартиру Панды [наглухо] закрытой. Соседка [его] вышла на стук и сказала, что Жорка уехал в Ленинград. Она держала в руке мокрую ложку. Я не ел с утра, у меня не было ни копейки денег, мои вещи и документы оказались заперты. Однокурсники, попрыгав с машин, давно уже разбежались по домам, и вот я остался с незнакомым городом один на один. На мне были: дотла выгоревшая рубашка, старые брюки с пустыми карманами и голодные башмаки. Ещё — тощий рюкзак, в котором болталось сбитое одеяло, две-три книги и дребедень туалетных принадлежностей.
Город, наверное, был изверг. На каждом углу он кричал [гостиницами, ресторанами, кафе, столовыми и просто] элементарными лотками с горячими пирожками. Я [соглашался даже на последнее и] мыкался уже несколько часов по городу, натыкаясь на одни и те же лица. В конце концов решил смотаться в свой городишко [за гонораром в редакции районной газеты и заодно переодеться] к матери. Пришёл на вокзал, но когда уже залезал на крышу вагона, сзади кто-то окликнул:
— Ты куда?
Я увидел Светлану Белову. [и сказал, как Велемир Хлебников:]
— На юг!
— Тогда слазь, — потребовала она, — у тебя всё написано на лице: [ты голодный.] Я тебя накормлю.
[Я спрыгнул с чёрного романтического буфера.]
Она провожала какую-то фурию, у которой снимала комнатушку. Квартира эта была где-то по блаженной дороге к кафе. В кафе мы взяли много борща, много сосисок с тушёной капустой, много какао с тортом и сели друг против друга под фикусом с упитанными листьями. Немолчный шум в кафе ощущался, как присутствие невидимого моря [, он всё время стоял в ушах].
[ — Ты заметила, — сказал я, — сосиски прыскают. Они давятся смехом, они погибают так, как надо — смеясь.
— Нет, — она медленно тянула какао, глядя на меня светлыми ласковыми глазами, — я люблю молоко.
— Ага, степенное респектабельное молоко.
На её мокрых губах светилась и дрожала белая песчинка торта, потом она погасла.]
Старуха занимала две комнаты с отдельным порогом и калиткой в сирени. Уехав, свою комнату она закрыла на замок. В меньшую комнату, которую она сдавала Светлане, с трудом влезали: узкая кровать, шифоньер, похожий на ячейку в банной раздевалке, два стула и неудачный результат чьих-то потуг на этажерку. Квартиранты удирали от старухи, проклиная эту дыру. [Но их следующие сны ещё долго имели форму четырёх стен.] В такой тесноте выживал только студент или будущий писатель. Но последний не выдерживал старухи.
В палисаднике я оголился до пояса и Светлана сливала мне из ковша на спину белую [жгучую] воду. Вечер разлагался подобно спектру. Вот в жёлтом окне соседнего дома включили радиолу, и в воздухе, который был дымчато зелёным, западал хрупкий джаз родниковой чистоты. [Ещё мокрый,] Я схватил Светлану за руки и потащил танцевать под бабкину сирень. Сирень калейдоскопично дрожала одушевлёнными световыми пятнами [и золотинками осенних листьев]. Оглохший от музыки и от живых пятен, я взял в охапку целый куст и потащил к себе всю его непрочную листву.
— На! Дарю, — сказал я Светлане и, дуря, высыпал ей под ноги полный ворох [крупных] сердцевидных листьев. [Она стояла и не трогалась с места.]
— Спасибо, — прошептала она, [присела и стала торопливо сгребать листья, прижимая их к груди] вот странная.
[ — Хорошенькие, хорошенькие, — шептала она.]
[А вдруг и вправду эти листья — сердца?]
Мы сидели на пороге. В детстве я любил сидеть на пороге и читать книгу. В глубоком чёрном небе светилась полоса Млечного Пути[, и я сказал, испытывая магнетическое состояние полёта: ]. \Мы просидели до утра и ни разу не поцеловались/.
[ — Знаешь, а меня здесь нет, и Млечный Путь — это след корабля, на котором я отбыл в космос.
Светлана взглянула на меня счастливыми глазами, чёрными от расширенных зрачков. В жизни я хотел свежего запаха зелёных веток, и вот открывал любовь, но не знал этого, как не знал Колумб, открыв Америку, полагая, что увидел Индию.
Мы ещё поболтали, но меня сморило, и мы легли спать. Мы застеснялись и легли нераздетыми, валетом. Под голову я подложил рюкзак. В окне сладко плыл карнавал звёзд.]
Утром я пошёл в профком добиваться общежития. Через час уже устанавливал кровать и тащил по длинному узкому коридору студёные постельные принадлежности. В моей комнате поселились Шаповалов и Шрамко, после сюда пришёл жить [Феликс Церпенто] ещё один, тот, у которого не было зубной щётки.
— Давайте смеяться, — сказал [Феликс] я, — смех скрепляет узы общества, а улыбка облагораживает человека.
— Графоманы пишут вечным пером! — выдал [свой следующий] перл Шаповалов.
— [Ева мечтала о двуспальной кровати — реклама мебельного магазина, в котором залёживались двуспальные кровати] \Лежачих бьют — если это змея или женщина/, — сказал Шрамко.
— Волга впадает в Каспийское море, — предложил [я] \невладелец зубной щётки/, чтоб не отставать.
Под вечер мы решили прогуляться по городу. Я надел брюки Шаповалова, рубашку [Феликса] невладельца и достал свои туфли, вторую пару. [Феликс] Невладелец надел свитер и «дудочки» Шрамко. Шрамко взял туфли Шаповалова (первую пару), поставил их на газету на стол и побежал в носках по комнатам искать себе обувь. Но когда он вернулся с занятой подмышкой, то оказалось, что ему нужно было рубашку.
Мы жили на стипендию и были бедны, как аристократы. Когда я взял свои вещи у Панды, то стало намного легче решать головоломку одевания, ибо я имел в наличие двое брюк, две рубашки и свитер. Но проблема питания долго испытывала наши аппетиты на износ. Пораздумав, мы сложились деньгами по два человека: Шаповалов со Шрамко, я с [Феликсом] невладельцем.
Время от времени [я ездил к матери] невладелец ездил в деревню и привозил мешок картошки, рис и пироги. Когда [я] он привёз сковороду, в которой мы все крайне нуждались, [Феликс] я ждал [меня] его на вокзале с такси.
— Сдачи не нужно, — [небрежным тоном сказал он] бросил я шофёру, когда мы вылезли.
Каждый день по утреннему холоду мы шагали в кафе, брали молочный суп, блины с повидлом и чёрный кофе, жестокий, как на табаке.
— «Чёрный кофе — гениальный напиток, он возбуждает синапсы», [ — говорил Феликс] \вывесили мы на стене своей комнаты лозунг./
В обед, как раз перед началом лекций, мы спускались в институтскую столовку, хватали три бутылки кефира на двоих и несколько пирожков с повидлом, которое при нажиме зубами вылезало магмой. Немного погодя, на перемене, если сосало под ложечкой, забегали ещё раз и выворачивали из карманов крупные деньги за котлеты с картофельным пюре. Возвратившись вечером в общежитие, один из нас [с Феликсом] по очереди совершал невежественные, отчаянные ухищрения в области кулинарии.
[Жарили на маргарине картошку. Я выковыривал противные глазки у картофелин, как окопавшихся тунеядцев.
— Картошка — партизанская пища, — говорил Феликс.
— Она тает во рту, — говорил я, — она оставляет о себе тончайшие воспоминания.]
Варили рисовую кашу. Рис в кастрюле распирало, он лез вон на плиту, он разбухал, [как вечный хлеб в романе Александра Беляева,] тщетно я его снимал сверху ложкой и выбрасывал излишки в урну, а потом в дымящуюся кастрюлю доливал из чужого чайника чай вместе с хлопьями [чёрной] заварки. Рис [долго и натужно] пыхтел и жирно пригорал. Мы уныло жевали его полусырым.
[Когда рис кончился, Феликс сказал:
— Обойдёмся без риса. Мой цивилизованный желудок не выдерживает такой грубой пищи.
Как-то] \Когда рис кончился,/ купили молочный кисель в плитках. Плитки давили изо всех сил бутылкой, но они были как гранит и плохо крошились. Потом мы полчаса искали бумажную обвёртку с кисельной инструкцией, так как не знали, что предпринимать дальше. В довершение всего кисель выкипел, а остатки отложились на стенках, как чудовищный слой электролитической меди. Мы отдирали его перочинным ножом [, делая серебряные царапинки] и ели рыжие стружки с дистиллированным привкусом [дождевой воды. Я молчал, Феликс молчал.]
Один раз варили вареники. Случайно купили муки и пришлось ехать на троллейбусе за творогом на рынок. Ездили два раза. На второй раз у какой-то старухи увидели на прилавке мокрую гору извести. [Она кое-как] \Старуха с восторгом/ нам объяснила, что это творог. Везли творог в газетном кульке. Газета промокла [сразу] и разлезлась, а творог потёк на колени. [Я вынул носовой платок и постлал на колени.] От троллейбусной остановки я бежал, держа кулёк на вытянутых руках, как обмочившегося ребёнка. [Творог лекарственно горчил, и мы решили добавить сахару.] Затем [сделали тесто и] занялись тестом. Мы тискали тесто нещадно, но оно бежало сквозь пальцы. Затем раскатывали его пустой бутылкой, но оно прилипало к этикетке. В тесто мы заворачивали щепоти творога и получались вареники. Они были похожи на лопоухие подушки. Мы их свалили в кастрюлю с водой и поставили на огонь. Вареники осели и слиплись в медузообразную массу. После этого, переведя дыхание, мы, кажется, находились в способности объяснить роковые стимулы пессимизма. [А девчонки смеялись:]
— Вам надо жениться, а то вы пропадёте, — сказала уборщица тётя Нюра. Вы когда-нибудь встречали уборщицу, чтобы её звали не тётя Нюра?
[Чётра с два, мы мужчины, мы не женимся, мы лучше пропадём.]
Но главное был чай. Чай никогда не подводил. Он густо отсвечивал [ослепительным] степным солнцем. Мы кушали его с пирожками или с батоном.
[ — Чай — напиток холостяков, — говорил Феликс.]
— «Жизнь — оптимистична, как чай», — [говорил я] висел на стене следующий плакат.
[[Перед сном мы выходили на свежий воздух и бродили по цветному вечернему городу.] Это была сладкая жизнь. Но когда картошка кончалась, брючной ремень затягивался на дырку, проковыренную ножницами, и мы, взобравшись на постель в носках, молча штудировали суровые конспекты по истории КПСС или по языкознанию.
От случая к случаю я получал гонорары за стихи и тогда наступали лучшие времена. В лучшие времена мы пили пиво или брали бутылку водки. Морщась, дожёвывали лавровый лист и шли на танцы. Мы водили девчонок в театр и покупали им целые кусты цветов. А по ночам целовались в неведомых пустых подъездах, и цветы выпадали из девичьих рук. Нам хотелось любить, и мы влюблялись в первую кикимору. Впрочем, пообившись, мы немного научились различать телеграфный столб от человека.
В лучшие времена мы говорили о поцелуях.
Я: — Первый поцелуй — это детство лопается, как бутон.
ФЕЛИКС: — Красота, как поцелуй. Не продохнуть.
ШРАМКО: — Поцелуй — это кляп любви.
ШАПОВАЛОВ: — Губы женщины — кладбище поцелуев.
БЕЛОВА: — Поцелуй — это хорошо.
Любопытно — когда девчонок целуешь в первый раз, все они на это говорят: сумасшедший!
Светлана тоже сказала:
— Сумасшедший! Зачем ты это сделал?
Она задала вопрос без ответа. Я сам не знал, зачем я это делаю. Я её провожал домой. Мы остановились на чёрной улице у столба под фонарём, бьющим сильным отвесным светом.
— Как вы эгоистичны, мальчики! — сказала она, наклоня голову, потупив взгляд, я видел тёмные впадины век и белые кончики освещённых ресниц. — Вы считаетесь только сами с собой и делаете всё то, что вам захочется.
Я пробормотал что-то невразумительное. У неё были длинные опущенные ресницы. Вдруг она взмахнула ими, и на меня, как порыв ветра, хлынул светлый ультрамариновый взгляд.
— Дальше не провожай меня, — сказала она, — я дойду сама.
— Светлана!.. — произнёс я и запнулся. Светлана — имя было похоже на первый снег!
[Она была очень нежная и чуткая, моя однокурсница Светлана.] Её всю однажды передёрнуло от боли, когда в институте на перерыве между лекциями я невзначай прищемил палец внезапно захлопнувшейся дверью.]
— Мальчики, почему вы сегодня злые? — спрашивала [она между прочим] Светлана, когда у нас кончались деньги, и [всегда] приносила булку белого воздушного хлеба, колбасы и скрипящую пачку сахара. Мы [блаженно пили сладкий] \уничтожали/ чай, и хлеб, и колбасу, а она в это время сидела рядом и [ласково] смотрела на нас.
— Законная баба, — говорил Шрамко, смеривая её [плотоядным] бывалым взглядом.
На лекциях [я ходил с папкой, как министр с портфелем.] я садился за последний стол, раскладывал содержимое папки, как пасьянс [, и писал лекции. В моём кармане лежал студенческий билет. Я ходил счастливый. Так ходят открыватели.] И, как заклинание, шептал дивные туземные слова: экзогама, эндогама, логический квадрат.
Были кабинеты, их [кибернетическая] интеллектуальная тишина, отрадный холостяцкий шорох перелистываемых страниц — нечто вроде \шороха/ одинокого таракана, за столом жаркий вспых перешёптывания. И книги, книги — космические глубины книг. Когда я подымался от книг, то [шёл, двигаясь] двигался спросонными движениями, [ещё] весь в могучем поле книжного притяжения. Я шёл и спотыкался, отвыкший от размеров и кубатуры будничного мира.
[Иногда мы собирались на квартире у Панды. Слушали магнитофонные записи, спорили, курили. Начинал Феликс.
ФЕЛИКС: — Мальчики! Я люблю вас. Давайте смеяться. Ведь мы мальчики! Пожилые люди обычно серьёзны. Но серьёзные вещи делают только мальчики. Это мы мальчиками решаем кардинальные проблемы своей жизни, а после этого остаются частности: семейный катехизис, пелёнки, покупка автомашины, пенсия, старость. Каждый мальчик думает прожить до тридцати лет. Тридцать лет — это роковой барьер. Пока мы мальчики, мы смеёмся, потом возраст будет смеяться над нами. В молодости — хохот, в старости — равнодушие иронии и серьёзность. Что такое серьёзность? Замедленный обмен веществ, известь в мозгах, затухающие синапсы.] Проследите идею юмора. Всё подгонять под серьёзность — это железный юмор. В самом респектабельном человеке, в его абсолютной серьёзности есть что-то застывшее и жалкое, есть микроб смешного. А ведь ещё древние говорили: «От великого до смешного — один шаг». Скажите серьёзным голосом какую-нибудь серьёзную фразу и она потеряет своё прежнее значение, станет нелепой, превратится в фарс, вызовет улыбку.
ШАПОВАЛОВ: — Я не желаю с вами разговаривать.
ПАНДЫ: — Я не желаю с вами разговаривать.
ШРАМКО: — Я не желаю с вами разговаривать.
Я: — Я не желаю с вами разговаривать.
ШАПОВАЛОВ: — Эксперимент удался. Но похожий случай есть где-то у Марка Твена.
ПАНДЫ: — Юмор отвлекает человека от глубины и серьёзности мысли. Это игра ума.
ФЕЛИКС: — Ты сейчас как раз говоришь о том, что когда человек смеётся, он отдыхает. Вот почему шутку так любят. Надо отдыхать, надо отвлекаться, переступая границы серьёзности.
Я: — Переступать линии, рамки, границы — это уже безнравственно с научной точки зрения.
ФЕЛИКС: — Человек с развитым чувством юмора — утончённо безнравственный человек, ибо ирония — это порождение свободного духа.
Я: — Выходит, человек с развитым чувством юмора — свободомыслящий человек, а это уже асоциально.
ПАНДЫ: — Покой — есть первая обязанность гражданина, как сказал Томас Манн.
ШРАМКО: — Интересно, а почему комики — самые серьёзные люди?
ФЕЛИКС: — Кто-то сказал: юмор — это человек, который застигнут врасплох.
Я: — Импрессионистично.
ФЕЛИКС: — Да, юмор импрессионистичен. Юмор всегда конкретен. Чувство юмора — вещь мгновенной реакции, она схватывается на больших скоростях, как раз под стать нашей стремительно мчащейся эпохе. Но, конечно, всего в меру. Когда иронией злоупотребляют, она порождает современных стиляг. От иронии до пошлости — один шаг. Вот скептицизм. Раньше скептицизм был началом веры: сомневаться значит верить. Во что сейчас превратился скептицизм? Почти что в синоним малодушия и трусости. А ведь ирония — начало веры. Ещё Гораций говорил: Кто мне помешает, смеясь, сказать правду? Против пессимизма в иронии восставал Александр Блок: «Ирония — это древняя болезнь. Болезнь личности, болезнь индивидуализма. Она праздна!». А ведь юмор сродни оптимизму, когда человеку вещь представляется в светлом тоне смешного. Юмор порождает здоровый дух. Юмор оптимистичен. Без юмора человек так же бы задохся, как без оптимизма. Только юмор конкретней, он обнажает, он нам ближе. Суть — мы его можем пощупать своими руками. Человек с чувством юмора — человек со вкусом. У него есть чутьё. Он современен. Это страшное уродство и бескультурье — когда человек не обладает элементарным чувством юмора. По одной улыбке, говорят, можно определить человека. Смех — это как бы мера, которой можно мерить мир человеческий. Улыбка — зеркало души. Улыбка — вещь музыкальная. Юмор принадлежит массе. Он эпичен. Люди стали утончёнными, по-женственному утончёнными (вспомните: человек будущего — человек с женскими качествами). А там, где тонкость — уже витает дух юмора. Серию своих романов Бальзак назвал «Человеческая комедия», у Данте есть «Божественная комедия». Они знали: смех — вот соль человеческой жизни. Мальчики, давайте смеяться. Но будем осторожны: после того, как мы однажды скажем: «— Шутки в сторону!» — мы превратимся в мертвецов. А вообще ирония — вещь взрослая, вещь интеллектуальная. В ребёнке с зарождением общественного интеллекта зарождается ирония, зарождается взрослый, и арифметическая прямолинейность детства сходит на нет.
Светлана пришла к нам в общежитие без стука в дверь. Шрамко смерил её плотоядным вглядом. Я вскочил с постели, на которой лежал, поставив ноги на спинку кровати, и поджал под себя ноги в дырявых носках.
— Здравствуйте, мальчики! — сказала она. — Как здесь душно.
У неё было бледное, как обмороженное, лицо и огромные глаза.
— Я знаю один новый анекдот про Еву с маникюром на ногтях, — начал было Шрамко.
Но она мне сказала:
— Давай выйдем отсюда.
Стояла промозглая оттепель, сырая и голая. Зимний парк зиял, как пустая квартира.
— Я ненавижу одного человека, — сказала она.
Я писал статью по эстетике, меня отрывали от статьи по эстетике. «Прекрасное на вкус горько. Красота — отдыхает. Законы отдыха — это законы красоты: свобода. Красота живёт свободной жизнью холостяка. Красота — отдых для чувства, ирония — отдых для интеллекта.»
— Кто он? — спросил я, думая об эстетике.
Мы сели на мокрую скамью и я понял, что дрожу от холода. Она рассказывала историю своей любви.
…Ещё в девятом классе… Он подрался из-за меня со своим школьным товарищем…
[А на выпускном вечере… Он взял мои руки… Я всё время улыбалась… Он хотел поцеловать… Он не осмеливался, а потом…
Стоп. Её лицо мерцало в мелких соринках капель. Блестели под дождём скамейки. С них капало. Запоздалые осенние листья мокли на скамейках, как утята.
— Нет, я ему не навязывалась… Я ждала… Вчера я была с ним в кино… Мы бродили по ночному городу… Он ушёл [навсегда]…
Её плечи задёргались. Я ненавидел того парня, с которым она бродила по ночному городу и который ушёл [навсегда]. Я успокаивал её, вытирая слёзы с её щёк мокрыми пальцами, не понимая, что глажу её по лицу. Мы были одни и мокли. [Вода затекала мне за воротник, в горячем горле першило. Она вся дрожала, уткнувшись мне в плечо. И вдруг я вспомнил, что совсем забыл Валю Медусенко.] \А потом она увидела дождь и вдруг спросила с тревогой:
— Тебе не холодно?
Я вздрогнул как от неожиданной ласки./]
Деньги и картошка давно кончились, занять их было не у кого и мы, скрипя зубами, положили зубы на полку. Да, конечно, это дёшево — каламбурить, но ведь у нас не было ни копейки и поневоле приходилось клевать на дешёвку.
— У меня в желудке траурный митинг, — объявил Шаповалов, — пойдёмте разгружать вагоны!
Вагон с досками ожидал нас ночью на дровяном складе. Он одиноко стоял в белой щетине от мощного мороза. Сверху доски были жёстко стянуты крупной плетёной проволокой, густо наэлектризованной морозом. Она прилипала к голым пальцам, оставляя на коже белые ядовитые ожоги. Мы обрубали проволоку [тяжёлым] тупым топором. Её освобождённые концы [остро и] криво торчали в разные стороны, норовя выколоть глаза. Мы ставили покаты — специальные брёвна с хищными крюками на концах, чтобы зацеплять за борт вагона, — и пускали по ним доски как с горы. Доски рушились, свистя в тяжком пике. Как вниз, тянуло в мёртвый сон. Но скоро мы взмокли, и моё тело горело, как один ожог, хотя боли не чувствовал. Вагон понемногу мелел. Мы уже по грудь опустились в него, и доски, прежде чем спровадить за борт, приходилось выжимать на полных руках. Доски преодолевали борт. Это напоминало переход Суворова через Альпы. Колючие опилки набивались за ворот, перемещаясь там, как на цепких лапках. Время от времени делали перекур. Болтая ногами, сидели на остром краю вагонного борта, оглохшие от бегущей крови, и вздрагивали под [молодыми] толчками сердца. В чёрной ночи светились доски на морозе. От наших спин валил, как из мешка, густой пар. Доски нужно было укладывать в штабеля. На небе серело. Быстро догорали крупные опилки звёзд. Под конец мы едва волочили ноги. Доска мне уже не поддавалась. Она вырывалась из рук, как щука. А когда нёс доску на плече, она изгибала свое длинное рыбье брюхо, и тогда, раскачиваясь, её концы высоко расходились и гулко стукались о мёрзлую землю. Я кончал одну доску и начинал другую. [Пальцы деревенели, но бросать было нельзя.] Мы ни о чём не разговаривали. [Работали молча.] Хлеб надо было заработать. [Он даром не давался.] Мы зарабатывали на хлеб. [Но меня что-то грызло. Да, конечно, я не чувствовал спелой гордости за свой труд. Ведь я работал для забавы! Пускай смертельно устал и ломят, как синяки, мышцы, но всё равно у меня другое. А что? Какое это место в жизни, где я бы мог не для забавы вложить свои силы в свой, единственно свой труд? Я глянул на Шаповалова. Перекуривая, он сидел с остановившимся, как от мечты, взглядом и держал в руке изгибающееся тело доски. Он хлопнул по ней рукой. Мёрзлая доска, вздрогнув, протяжно зазвенела.
— Это в ней скрипка погибает, — объяснил Шаповалов.
Он до института строил дома. Где-то они стоят и в них живут люди. Я завидовал Шаповалову: он строил дома. Это чувство — зависть — я принимал целиком и высоко ценил. Оно вызывало во мне дерзкое чувство сделать лучше. Но я не был ни плотником, ни столяром, ни каменщиком. Я был студентом педагогического института. Но сумею я быть учителем? Я задал этот вопрос впервые, но удивился не ему, а тому, что принял его как нечто само собой разумеющееся.
Письма от Шурки шли изредка, как с Марса.]
Однажды Шрамко пришёл с глазом, задвинутым круглым синяком, и лохматый, как пакля.
— В гробу я видел тебя вместе с ней, — хмуро сообщил он, ощупывая пальцем резиновую упругость синяка. В другой руке он держал зеркало.
— Ты о Светлане? — спросил я настороженно.
— Ага, — кивнул он.
— По правде говоря, я хотел её расколоть. А что! Ты там возишься с ней, всё охи-вздохи, а у меня нервы, я таких голубиных отношений не выношу. Поначалу я ей заливал будь-будь. Между прочим, когда мы с ней сидели в фойе, я услышал случайно один свежий анекдотик. [Хочешь послушать?]
Я [ничего не отвечал] молчал. У меня было каменное лицо.
[ — Не хочешь? — ] Он замолчал. Морщась, разодрал растопыренной пятернёй паклю волос [и процедил неприязненно: ].
— Ты ей что-то вбил в голову. [Она мне чуть глаза не выцарапала. И этот фонарь её.] Пришлось сбежать. А фонарь я набил, когда наткнулся на дверной косяк. А что! Начиналось всё по Хемингуэю: сначала рука скользнула по платью вниз, а потом вверх по ноге.
— Гад!
Я метился ему в следующий глаз. Шрамко отлетел на койку и упал с лягушачьим стуком, приплюснул лицо обеими руками [и так остался лежать].
\ — Я сознаю свою подлость, — захныкал он/ [Он сознал свою подлость], но мне от этого было не легче.
[На следующий день в толпе на улице я столкнулся с Юрием Фёдоровичем. Директора перевели сюда работать. Он был всё такой же, только глыба лба совсем задавила брови. Брови крепились, полусогнутые, как два Атланта.
— Сколько лет, сколько зим?
— Миг, Юрий Фёдорович.
— Да ты изменился, — сказал директор, заботливо протянув руку, стряхнув с моего рукава полосу мела — это я к чему-то прислонился.
— Я качусь по жизни, как ком снега, Юрий Фёдорович, обрастаю годами, на меня налипают прелые листья, земля, сучки, веточки, полосы мела.
Поэзия, — умненько усмехнулся директор, так нюанс, щелинка улыбки. — Трудно?
Я разговаривал с его глазами. Его глаза слушали. Директор сказал:
— Ты больше мыслишь образами, чем логическими конструкциями. Это — от сердца, непроизвольно. Но это хорошо. Ведь школа метафор и сравнений — лучшая школа для интеллекта. Тебе надо писать стихи. Но последние твои стихи, напечатанные в газете, мне не понравились. Им не хватает, как свежей струи, жизни. Они слишком созерцательны. А ведь созерцательность не возвышает, она вещь поверхностная. Переходил бы ты учиться на заочное отделение и поступал бы на работу. Ты подумай.
— Если я буду учиться заочно, меня призовут в армию.
— Гм! — сказал директор.]
Я думал. Мы все сейчас много думаем, а времени для размышлений совсем нет. Жизнь стартует с космической скоростью, она в общем выровнена и обтекаемой формы. Следует поступать лишь так, как того требует жизнь, время, скорость. Иначе тебя отшвырнёт в сторону, закрутит, и ты, если не подхватят руки товарищей, бесперспективно останешься тлеть неудачником где-нибудь в тихом ядовитом углу и обижаться на всех и вся. Да, так и останешься тем самым второгодником, о которых говорил Шурка.
После летней сессии я взял обходной лист, а потом уехал к матери в город детства. Прочь, прочь от слипшихся вареников и сердобольных девочек, угощающих белым батоном!
Юрий Фёдорович, наверное, скажет: «Теперь мужайся, сукин ты сын. Ну да ничего. Наконец ты взвалил на себя ношу по своей силе. Вот тебе моя рука.»
Но директор торопился. Я еле подладился под его ногу. Чёрт возьми, как он быстро шёл! Он выслушал меня и потёр кончиком пальцев крупный нос — старинная привычка, когда он хотел поймать какую-то мысль.
— Мой адрес ты знаешь, он постоянный. Трудно будет — напиши. Конечно трудно. Ну, держи руку.
Я знал его адрес: 1917 год, революция, неподкупная совесть и молодость нашей страны.
[Что скажет Светлана?]
Светлана сказала:
— [Что ты наделал? Ведь армия — это место, где говорят грубо, думают грубо, едят грубо и так же грубо живут.] Сумасшедший! Зачем ты это сделал? Армия! Ты же там огрубеешь.
Я закричал:
— Во-первых, я жить хочу! Грубо, да! Но это будет наглядно. Я хочу огрубеть, как кусок глины. Пусть жизнь из меня сделает простую чашку, зато из неё люди будут пить чай. Каждому нужно в жизни иметь своё место. А я в конце концов для того и ухожу из института, чтобы доказать ему свою преданность, чтобы там, вдали, выверить себя, узнать и определить своё место в жизни. И если я увижу, что моё место здесь, в институте, я вернусь сюда, но если в другом месте, пойду туда, но это будет тот же институт.
— Ты поступаешь в жизни, как поэт!
Она отвернулась и заплакала. Ну это уж слишком!
— Вот увидишь, я сейчас уйду.
Она перестала всхлипывать и повернула ко мне своё лицо. Хотел бы я всю жизнь смотреть на такое лицо!
Феликс сказал:
— Ты оставляешь Москву. Но тогда дай хотя бы Бородино. Москву оставлять без Бородино нельзя.
— Бородино? Хорошо, оно будет. Стихи — вот моё Бородино.
Я пошёл, сел за стол и стал писать стихи.
Феликс расписывал стену в какой-то церкви и восхищался личностью попа.
— Мальчики! Мы напрасно плохого мнения о попах. Это консервативно. Я его слушал, как нечто снящееся, нереальное, но это был поп. Он ходит по пляжу с крестом на голом пузе и высматривает знойных женщин, а над домом у него крест телевизионной антенны. Поп музыкален, он трясётся при одном звуке имени Глена Миллера. Вера в людей, — говорит он, — религия. Любовь к человечеству — абстракция, религия.
Панды ехал на неделю в село к матери на отдых и потащил меня с собой. Мы часто заходили в шумную сельскую столовую послушать. Столовая работала в чаду, как сердце. Там ловили краски, сюжеты, историю.
— «Проверяющий приехал. Носатый. Ох и клеветать будет.»
— «От женщины надо уходить, как пароход, с концами.»
— «С чем суп?
— С температурой.»
Я писал стихи, иногда легко, чаще трудно, а было время, когда не мог выдавить ни строчки, но не писать было ещё трудней. Мне казалось, что я бездарь, обыкновенный бездаришко с велосипедом для редакций. Я представлял так: жизнь идёт, тяжела, но я должен давать бой. Даже отступая, должен давать бой. Должен писать. Кроме того я дал слово. А совесть не прощает не сдержанных слов. Я хотел чистой, как у всех людей, совести. И даже так: не гладкой жизни, но гладкой совести.
Панды тоже писал. Он брал одеяло и уходил от меня на пыльный чердак к богу, к паукам. В процессе работы он органически не переносил ничьего присутствия. Он спускался просветлённый, с кипой исписанной бумаги.
— Искусство нас амортизует на ухабах жизни, — говорил он.
В последний раз я встретился с Феликсом на вокзале, когда возвращался к матери домой. Он стоял и ел шашлык — полную спицу конторских счётов, поставив ногу на чемодан. Он подзывал меня рукой, сокращая торчащую ладонь. Он кого-то переигрывал. «Ирония — бич искренности, бич простоты и прямодушия. Люди иронизируют над чем попало, где угодно и когда заблагорассудится. Никогда не пой — <конец листа; два следующих листа машинописи не найдено; далее — >
…Религия — это изломанная предрассудками и окоченевшими догмами поэзия. Она даже эпична. Но она бесповоротно устарела, потому что никогда не обладала чувством юмора. Это тот микроб, против которого организм религии бессилен. Религии надо привить чувство юмора. Тогда религия станет поэзией эпической. Ты помнишь, когда-то шёл ожесточённый спор о физиках и лириках. Он, конечно, закономерен и обусловлен временем. Я понимаю его, как спор о физике и религии. Люди спутали религию с поэзией. Когда они разобрались, что в самом деле представляет собой поэзия, то спор отпал сам собой. Но это был сильный удар по несовременности религии.
Я тебе наговорил сумбур, но в этом надо хорошо разобраться. Поэтому я решил проникнуть на некоторое время в семинарию.
— Феликс, ты поступаешь в жизни как поэт.
— Да, — ответил Феликс, — надо творить поэзию в жизни.
Подошёл поезд, толстый и пыхтящий, как дьякон. Что ж, Феликс, с тобой не бог, а чёрт. Мотай!
Смешон человек — в жизни он старается привести всё в порядок: чувства, дела, причёску, утрату друга. [Но жизнь, как ветер, не любит мёртвых форм.] Я ёрзал за столом, зарытым в книги \и бумаги/[, в раскрытые и остальные тетради, в записные книжки, листы бумаг, и лихорадочно приводил дела в порядок. Я попал в сильный цейтнот и очень боялся упустить вещи, которые, быть может, понадобятся мне в дальнейшем.] Завтра в девять часов утра я должен явиться в военкомат для отправки на сборный пункт. Сидящего за столом, меня застал мой бывший одноклассник [Серёжка Тюнин] \Ахтырский/. [Мы с ним когда-то увлекались импрессионизмом. Я] \ — А, жив курилка, — сказал я с удивлением и/ предупредил его, что занят. Он небрежно махнул рукой и [с таинственным видом] потащил меня в сквер.
— На пару слов.
В сквере он усадил меня на скамью и, [глядя на меня наглыми счастливыми глазами, сообщил] мигая, торжественно сообщил:
— Я встретил сегодня Вальку Медусенко.
— А! — меня ждала ещё куча дел [, и я просто не стал его слушать].
— Но она хочет встретиться!
— Что ты такого ей наговорил?
— [Да пустяки: ] \Кеша, слушай сюда, — сказал он строго, — я/ назначил свидание от твоего имени.
[ — В котором часу?] Это был его последний одесский жест.
Когда я уходил из дому, я увидел растерянное лицо своей матери. Она оставалась одна с неуложенным чемоданом сына и столом, зарытым в книги и бумаги.
Это очень практично: назначать свидания на автобусных остановках. Я [всегда] назначал свидания только на них: во-первых, можно сослаться, что ждёшь автобус, а, во-вторых, в случае фиаско, можно уехать [восвояси] на автобусе.
Прошло десять минут. Прошло два автобуса, семь автомашин с грузом. [Проехал мотоцикл ИЖ-52.] \Я всё это сосчитал, как будто это было важнейшим делом моей жизни./ И вот появилась она. [Я почувствовал холодное жжение под ложечкой.]
— Куда мы пойдём? — спросила она.
— Мне всё равно.
На её щеках, вырезываясь, вспыхивали водоворотики ямочек. Водоворотики, крутящиеся заусеницы улыбки. [Они втягивали в себя целиком. Чушь, любовный бред! Я хотел упираться, но] Музыкальная теплота [необъяснимого чувства] необъяснимой юности подмыла меня и понесла неизвестно куда. Только бы не выдумать любовь! [Надо взять себя в руки!] Голос Вали звучал, но я не мог понять ни слова. Это были птичьи звуки, чистая форма, абстрактное искусство. [Только бы…]
Я поглядел на блестевший булыжник, выбитый из чёрной мостовой, и чужим голосом сказал, как говорят вслух из сна:
— [Мне всё равно.] Я люблю этот листопад.
Шёл последний листопад. Его просеивало крупное сито ветвей. Оставались лежать птичьи гнёзда и луна. Валя захотела пойти в кино, но мне не хотелось этого делать потому, что в зале пришлось бы снять кепи и обнаружить нулевую стрижку призывника. Но мы уже купили билеты. Я хотел сказать, что завтра уезжаю в армию, но произнёс:
[ — У тебя волосы, как у колдуньи.]
— Чёрт, интересно, какие у нас места?
Она засмеялась.
Мы сели в зрительном зале [кинотеатра], и она продолжительное время смотрела на мою остриженную голову, но ничего не сказала и плотно сжала свои губы. Я увидел её большие с тревожинкой-дыминкой голубые глаза. [Это были глаза на весь экран.] Пришла мысль взять её руку. Я взял. Потом взял другую руку. У неё были холодные руки. Я их держал в своих ладонях [, как пригоршню воды,] и боялся расплескать. В зале потух свет. Я полез целоваться. Она дёрнулась. Её руки расплескались где-то глубоко внизу. Сзади возмущённо зашипели.
— А ты не умеешь себя вести, — сказала она [строгим голосом], когда кино кончилось [и вспыхнул свет].
— Привычка детства.
Висело чёрное небо с серыми подпалинами. Очнулся я на скамейке, где ещё днём сидел с [Серёжкой Тюниным] Ахтырским. Валя жаловалась на холод. Было как будто холодно. Я долго дул на её озябшие пальцы. Вдруг она выдернула пальцы [из моих рук].
— Ой, пойдём отсюда.
[Шарага] Полвзвода подвыпивших парней ввалилась в сквер и направилась в наш угол. Это были мальчики с финками. Они, кажется, изъяснялись на одесском диалекте. У меня влезли ногти в ладони.
— Ой, пойдём отсюда, — прошептала она.
[ — Молчи!]
Я быстро взял её под руку и пошёл. Преградив дорогу, парни остановились и замолчали. На моём пути стоял детина с наглыми целлулоидными глазами. Я его не взлюбил с первого взгляда. Если от кого-либо услышу, что человека ночью мучили кошмары, буду знать: несомненно приснился этот тип. Я сделал надменное лицо и сжал крепче кулак. Мы обошли типа с кошмарными глазами, как вещь, и пошли дальше. [За спиной произошло какое-то] \Моя спина услышала/ движение, но чей-то [сиплый] примиряющий голос произнёс:
— Не надо, он с бабой.
«Какая баба?» — подумал я [и] с недоумением [поглядел на Валю]. Да, я знал такое слово: снежная баба, но я мечтал о снежной королеве.
«Чёртов романтик», — сказал я самому себе.
— Мне надо домой, — сказала она и [плотно] сжала свои губы.
В глубине сквера, на самом дне, чернела наша скамейка с повисшими крыльями [спинки]. [Как потонувший парусник.] На этой скамейке я просиживал с чужими девчонками свою любовь. И им я тоже грел пальцы и много [одних и тех же] говорил слов. Жалких хороших слов.
— Мне надо домой, — повторила настойчиво Валя и плотно сжала свои губы. Она была в осеннем плаще. Я только сейчас заметил, что идёт мелкий дождь. Дождь шёл давно. Я посмотрел под ноги. Внизу чернела лужа. Вода почти скрывала мои полуботинки. Рядом плавал черенком вверх жёлтый лист.
— Я стою в луже, Валя.
— А я стою на асфальте, — передразнила она и плотно сжала свои губы.
Мне было неинтересно. Я сдул со своей щеки и носа несколько крупных капель. Проклятый дождь! Он затекал мне за шею и куда-то гораздо глубже. Я ёжился. Зябко, сыро. Шёл дождь моей любви.
— Мне надо домой, — сказал рядом совсем чужой голос.
— Дура! — не выдержал я. — Тебе надо мужа и дом на каменном фундаменте!
Она [вспыхнула] рванулась и побежала. Но я не стал её догонять. И повернул домой. По дороге я зашёл к старому тополю. Он стоял в самом углу пустынной улицы. Когда-то очень давно мы с [Шуркой] Серёжкой встречались здесь, обнимая тополь с разных сторон. Он был в два наших обхвата. Кончики наших пальцев едва-едва доходили друг до друга. Но мы с тайным восторгом чувствовали это прикосновение. Мы часто так стояли [, обняв его,] и подолгу разговаривали, не видя в лицо друг друга. [Его большая кора излучала глубинное тепло.] Я подошёл к тополю и обхватил его [сильными руками]. Шершавая мокрая кора набилась под ногти. Я ждал: по ту сторону тополя должен стоять [Шурка] Серёжка. Я ждал, когда он заговорит. Удивительно, я ведь знал, что там никого нет, но мне хотелось ему многое сказать, [Шурке] Серёжке. Мы были всегда вместе. Но сейчас нас разделяет [несколько тысяч километров] непостижимое пространство. Я прислушался. Тополь гудел. Внизу было дупло. Оно гудело, как гудит морская раковина. [Это была самая большая раковина на свете.] Я осторожно приник к ней ухом. [В раковине] Послышался далёкий плеск и рокот. Он не умолкал. Это шумело наше детство.
Мы долго стояли, двое. Потом я пошёл, а он остался, [ветвью прижав к себе чёрную раковину своего дупла] зияя дуплом. Дождь совсем кончился, только стояли большие лужи.
1959–1962
Как-то она сказала: — Я люблю умных людей! Только ум ценю.
Я же мрачно подумал: «Милая Гретхен, это одни лишь слова. Вот я тебя занимаю фейерверком максим и высоких откровением в интеллектуальной оплётке, а ведь это тебе наскучило в конце концов. Ты всего лишь эстетствующее начало. И ждёшь, чтоб я тебя обнял, стал целовать. Эмоции! Чёрт побери!». Вслух я сказал:
— Если всё будет благоприятствовать нашему взаимному <общению>, я докажу когда-нибудь, что это далеко не так.
— Не понимаю, — сказала она.
<1961?>
— Вы когда-нибудь слыхали о любви? Ага, я тоже слыхал. Но со мной хуже: я в ней ослышался. — Так Алик обычно начинал рассказ о своей обманутой любви.
Мы приехали на мотороллере на речку. Алик разделся и полез в воду с папиросой в смеющихся зубах. Посередине зеркально гладкой речки он перевернулся и поплыл на спине. Дымящаяся папироса торчала из воды и медленно продвигалась вдоль речной поверхности. Я лёг загорать прямо на узкую тропинку, которая впадала в речку. Я лежал с грубым лоскутом лопуха на лице и слышал, как речная вода мягко, будто бабочка, касалась моих пяток. Кто-то выходил из воды. Из-под лопуха я увидел точёные ноги, тонкие стебли рук с пляшущими прозрачными каплями на концах мокрых пальцев и красное пятно купальника. Это была девушка, которую я бы полюбил. Она решительно переступила через меня и с её мокрых рук на меня упало несколько холодных драгоценных капель. Я вздрогнул и капли скатились на землю, вспыхивая на свету, как электрические разряды. Я сдёрнул зелёный лопух с лица, но мой взгляд ничего не увидел, кроме открытого на весь мир слепящего солнца. [Но всё же я произнёс:
— Послушайте, ваши ноги точил высококвалифицированный токарь.
Но мне никто не ответил]
Было 1-е июля. Утончённо душисто цвела серебряная маслина. Когда мы уезжали, я наломал душистых, с коричневыми иглами колючек, веток маслины и сунул их за пазуху, чтоб жёлтые малюсенькие огоньки цветов не оббились на встречном ветру. Когда мы ехали, грубый ветер клокотал и завихрялся на висках, [а за пазухой тягостно колола кожу нежная маслина].
Мы остановились в городе возле кибиткообразного павильона с крупной мозаикой стенных стёкол. Зелёная клетка сквера была битком набита прыгающими воробьями. Сквозь мозаичное стекло кибитки было видно, как любители держали каждый по сухой щепке таранки и пили пиво из первобытно-оляповатых пивных бокалов.
Между сосредоточенно шумящими любителями маячил пожилой мужчина с сальным лицом [подонка], рассредоточенными глазами и рогатым от узких залысин лбом. Лоб привлекал внимание своим сложным рельефом, вдоль лба проходили резкие морщины — сейсмические трещины жизни. Мужчина собирал со столиков пустые стаканы, бокалы и бутылки и сносил их на прилавок в надежде заработать на кружку пива.
— Смотри, вымирающий могикан. Это интеллигент-пропойца, — [определил] Алик, когда мы стояли у столика и, отставив одну ногу в сторону, пили пиво, — сейчас он подойдёт к нам и заговорит об искусстве, а потом попросит добавить десять копеек на пиво.
Интеллигент-пропойца подошёл к нам и громко произнёс:
— Ба! Какие молодые ребята — футболисты!
— Мы не футболисты, — свирепо пробасил Алик, — мы из ОБХСС.
— Шутите, ребята, — произнёс мужчина скучным голосом и отошёл от нас.
Мы взяли двенадцать бутылок пива и бутылку водки и поехали к Валерке. За минуту до этого мы не знали, что купим двенадцать бутылок пива, водку и поедем к Валерке. Главное было хорошее настроение и удивительно пахла маслина, царапаясь у меня за пазухой.
Просыпаясь в этот день, я чувствовал на своих закрытых глазах водяную тяжесть утреннего света. Я раскрыл глаза и мгновенно потонул в светлой комнате, протараненной косым солнечным столбом. В пылевой столб солнечного света влетали чёрные мухи и вспыхивали, треща, как электрические разряды. Прямо передо мной на стене висела «Незнакомка» Крамского. У неё вызывающе презрительный взгляд. Этим взглядом она смотрела в мою жизнь и мне становилось стыдно. В жизни я однажды встретил «незнакомку», но у неё не было такого презрительного взгляда. У неё был бездумный улыбающийся взгляд и розовые от помады зубы. Я не любил людей, которые слишком часто улыбаются. Это наводило на подозрение об их интеллектуальной неполноценности. Когда я увидел [Олю] эту девушку в первый раз, то был ошеломлён.
— Девушка, вы сошли с картины Крамского. Я не верю, что вы живая. Дайте я вас потрогаю.
— Не выдумывайте, — [строго сказала] предупредила она после того, как я поцеловал её в розовые от помады улыбающиеся зубы, — я простая [девушка] такая же, как все, и даже не в школе интернате.
— Прошу вас, не читайте ради бога больше стихов, — сказала она во второй раз, — я ничего не понимаю.
Я с презрением [посмотрел] [взглянул] на неё. У неё был второй подбородок, как у жабы, хотя ей шёл всего двадцатый год. А ведь я ей совсем недавно твердил что-то о великом удивительном противостоянии искусства и жизни!
Когда я просыпался, я каждый раз встречался с этим презрительным взглядом кисти Крамского — попробуй-ка отвести свои глаза! — раскачавшись, я спрыгнул с кровати и подошёл к раскрытому окну. Плыли холодные айсберги медлительных облаков. Сосед Алик крутил дежурные пластинки. Я отчётливо слышал чердачные звуки адаптера — это он пробовал пальцем корундовую иглу. Потом хлынула, дрожа и изгибаясь, тропическая, женственная знойность блюза.
— Сегодня поедем за маслиной, — сказал мне Алик, — уже зацвела. У неё сейчас парфюмерный запах.
Алику столько же лет, сколько и мне. Он любит….
2 июня 1965
Слушатель Литературных курсов бродил по общежитию, не зная куда себя девать. Женщина, которую он бросил, засыпала его телеграммами и грозила приехать. — Какие у тебя печальные глаза! — сказал ему встречный товарищ. — Я уже видел такие глаза. Хочешь, расскажу, как это было?
И рассказал. Вот его рассказ.
— Осенью это было, мой друг. Жил я в городе, встретил приятеля: — Куда идёшь? — спрашиваю. — В деревню, поедем со мной. Автобус как раз отходит, — и сделал некоторые движения руками и лицом. По этим движениям было ясно, что в деревне ожидается выпивка. Поехали. Действительно, выпивка! То ли день рождения, то ли ещё что-то, я не помню. Помню, что сильно напился и собрался ехать домой. Когда я напьюсь, меня всегда куда-то тянет. — Да куда ты? Уже поздно, и автобусы не ходят до города! — стали меня удерживать. — Нет! — я должен, я пойду пешком! и я вырвался из цепких рук друга и его друзей, хозяев. Дальше я ничего не помню… Проснулся я от какой-то тесноты. Что за чёрт, даже повернуться нельзя! Открыл глаза, вижу просвет — это двор, залитый лунным светом. Я лежу в собачьей конуре, свернувшись калачом, а прямо напротив меня сидит огромный пёс и смотрит на луну. И такими печальными глазами смотрит, что я чуть не зарыдал. Ну, думаю, не один я страдалец на земле…
Да, вот и у тебя такие глаза, как у того пса, — закончил рассказ товарищ.
<1965?>