Глава одиннадцатая

Причудов расхворался пуще прежнего, опрокинулся, сшибленный дурными вестями, принесенными Якушкиным. С огорчением, не очень искусно изображенным, Орест Митрофанович посетовал на то, что обстоятельства помешали ему оказаться в тяжелую минуту рядом с дорогим другом Филипповым, благороднейшим человеком нашего времени. Негодяя, проникшего на переговоры под видом журналиста, он не замедлил предать анафеме, — знамо дело, о мертвых не принято отзываться дурно, но тут такая история, как не раскаяться, а вместе с тем и не выразить негодование, тем более что я, Орест Митрофанович, почти что, можно сказать, народный трибун, повинен не меньше, если не больше… Проморгал, не разглядел врага! Это мое, а не Филиппова, место на скамье подсудимых! Но покойный каков, как ловко прикинулся невинной овечкой, буквально сказать, пустил пыль в глаза, обвел вокруг пальца, иначе не скажешь! Заявив свою позицию, Орест Митрофанович тут же, не теряя ходу, впал в глубокий и всесторонний пессимизм: Филиппова, конечно, уже не отпустят, эти монстры от следствия вцепятся в него мертвой хваткой, и пусть хоть сам Господь Бог доказывает им, что их жертва только по врожденной доверчивости согласилась без всяких проверок взять на встречу с забузившими чудаками незнакомого человека, они и не подумают убрать когти и разжать челюсти. Так что конец удивительной и столь нужной отечеству «Омеге». Демократии конец. Всему конец. Спустив на пол босые толстые ноги, Орест Митрофанович обхватил голову руками и закачался из стороны в сторону, подвывая, как от нестерпимой зубной боли.

Человек бывалый и отнюдь не глупый, он понимал, как отвратителен спектакль, который он разыгрывает. Но подстегивал его страх, и он, конечно, не мог остановиться, ведь ужас на него наводил сам Виталий Павлович Дугин. Он стыдился и этого страха, и того, что вынужден кривляться и комиковать перед каким-то никчемным Якушкиным, от которого пользы не больше, чем от козла молока, да, и он чуть было даже не высказался на этот счет с полной откровенностью, чуть было не выбежал на середину комнаты, крича, что Якушкиным не место в его насыщенной заботами, трудными свершениями и яркими событиями жизни. Якушкиным место на свалке, на помойке, с ними душно, они отравляют атмосферу, своими путаными измышлениями и витиеватым резонерством они всякий раз расстраивают мелодию бытия, едва той удается приблизиться к более или менее гармоническому звучанию. Одному Богу известно, что его удержало. Не в последнюю очередь то, наверное, что в известном смысле и по его вине Филиппов очутился за решеткой. Но разве он в состоянии изменить ситуацию таким образом, чтобы стыдиться было не за что? Разве ему под силу противостоять таким людям, как Виталий Павлович или хотя бы его любовница, незабываемо ратующая за чистоту ковров? А к тому же он и сам находится в крайне опасном положении: если следователи разнюхают, что он плясал под дудку злоумышленников и знал о готовящемся преступлении, ему несдобровать. Его участь будет гораздо незавиднее участи Филиппова.

У входной двери раздался звонок. Орест Митрофанович испуганно замахал руками; зарывшись в провонявшее его потом постельное белье, он дрыгал конечностями, как бы отталкивая невидимого врага. Он никого не желает видеть, он болен, его душа подвергается мучительным испытаниям и беспредельной пытке, а если за ним пришли с намерением отвести его в темницу, он никуда не пойдет. Якушкин открыл дверь и на лестничной клетке увидел Архипова.

— Вы с ума сошли! — крикнул журналист. — Как можно… Зачем вы пришли сюда?

— Мне обязательно надо поговорить с вами… — начал объяснять и, может быть, оправдываться Архипов, но Якушкин и слышать не хотел ни его объяснений, ни оправданий.

Размахивая руками, как это делал только что Причудов, он прогонял непрошенного гостя, а видя, что тот и не думает уходить, попытался захлопнуть перед его носом дверь. Но Архипов успел подставить ногу.

— Мне действительно нужно поговорить с вами.

— Я не могу вас впустить, это… это очень опасно… Совсем не нужно, чтобы вас видел Причудов. Он болен, — ни к чему, как бы по рассеянности, добавил Якушкин.

— Тогда спуститесь со мной на улицу.

— Вам на улице нельзя быть, вы беглый…

— Ничего…

— Не страшно?

— Страшно, но я… ничего… я справляюсь…

— А ведь мне надо предупредить Причудова, ну, что я отлучусь ненадолго.

— Пожалуйста. Только я не дам захлопнуть дверь.

Архипов остался сторожить дверь, а Якушкин, терзавшийся смутным предчувствием новой беды, бросился в комнату сказать Причудову, что неотложные дела зовут его на улицу. Брехня, подумал Орест Митрофанович, какие могут быть дела у этого господина… Фактически он предполагал как-то с особой силой и неподражаемым искусством сформировать ту мысль, что дела Якушкина не могут быть хороши, но это не получалось, и он, чуя, что происходит или затевается что-то необычное, старался по крайней мере устроить так, чтобы его тревожные догадки не оказались на виду, тем более что он и впрямь предпочитал затаиться, а необычное, оно пусть касается одного Якушкина и не затрагивает его.

Спускаясь рядом с Архиповым по лестнице, Якушкин гадал, с чем явился к нему беглец. Разумеется, с новыми просьбами посодействовать побегу Бурцева, но если на сей раз к ним присовокупится и просьба о передаче оружия, это будет уже невыносимо. Якушкин откровенно выскажется в том смысле, что до Бурцева ему нет никакого дела.

Однако оружия, о котором он говорил в прошлый раз, Архипов не принес; он так и не придумал, где его раздобыть. Инга совершенно не сочувствовала его идее освободить Бурцева. Она считала, что прежде чем заботиться о каком-то Бурцеве, ему следует позаботиться о самом себе. И о ней.

Якушкину разве что в страшном сне могло присниться, что он прикасается к арестанту, а Архипов, хотя и копошившийся перед ним в цивильной одежде, по внешнему виду мало отличимый от него самого, был в его глазах прежде всего именно арестантом и только потом уже человеком. Тут был непреодолимый барьер, и по-разному, между прочим, бывало: то вот он, в пределах видимости, этот барьер, то сам по себе оказывается одной лишь видимостью. Это вообще, а не в отношении исключительно Архипова. Не сведи судьба его с Филипповым, он и не думал бы никогда о тюремном мире, почитая его чем-то бесконечно далеким и призрачным, почти что и не существующим. А из-за одержимости Филиппова приходилось соприкасаться. Но Архипов… Это-то к чему? Зачем это? Боязни Якушкин, пожалуй, не испытывал, с чего бы, собраны люди в кучу за колючей проволокой, так ли уж они опасны? Они, скорее, обезврежены, в каком-то смысле обездолены, вообще обижены судьбой. Он даже был способен испытывать сострадание, когда они гомонили о своих бедах; или себя корить: о, я чистоплюй, воображаю о себе Бог знает что, а они ничем меня не хуже. Но сильнее бесстрашия и сочувствия было отвращение, как если бы эти люди представали перед ним обитателями какого-то мерзкого и гнусного, совершенно чуждого, даже, скажем, потустороннего мира. А может быть, они и являются таковыми?

Однако нынче Якушкин пришел в небывалое волнение, и когда они вышли на улицу, миновали освещенное фонарями пространство и углубились в некую темную пустоту, он вдруг остановился и словно в беспамятстве схватил Архипова за руку. Архипов даже несколько отпрянул, когда этот человек так забесновался. Волновался-то он, да так, что казалось, только у него одного имеются настоящие причины для волнения; немножко, правда, беспокоило, что шел к Якушкину с пустыми руками, единственно с нелепой надеждой, что тот найдет выход и для него, и для Бурцева. Но в целом волнение было чистое и по-своему прекрасное, и потому он даже умудрялся держать себя в руках. А тут теперь такая странность, что не он, а этот журналист словно сошел с ума, только что не лопается от распирающих его чувств, неуемен, развязен, прилипчив.

— Дело в зоне идет к развязке, — заговорил Якушкин срывающимся голосом, — и в городе, я это чувствую, воцарилось беспокойство… Эта общая обеспокоенность судьбой томящихся, а у кого-то и близкие, родные томятся, и вот они там подвергаются опасности, умоляют о помощи… Вы все так беспокоитесь о своих, тех самых, которые на нарах, так беспокоитесь, что и не выразить словами. Дугина, зачинщика всех этих беспорядков… то есть если говорить возвышенно — мятежа, восстания… даже, если хотите, какого-то своеобразного и ужасного повторения истории с броненосцем «Потемкиным»… — Якушкин хмыкнул и почесал затылок. — Так вот, вашего кумира Дугина хотел вытащить из лагеря брат, во всяком случае, уже наметилась такая версия. Вы хотите вытащить друга… Я правильно вас понял в прошлый раз? Вы говорили о своем друге?

Архипов пытался рассмотреть в темноте черты лица говорившего, чтобы понять, что заставляет его выкрикивать бессвязные фразы с таким отчаянием и вместе с тем как будто насмешливо.

— Я не чувствую себя своим ни в лагере, ни здесь, — проговорил он.

— Ничего у вас не выйдет, — продолжал Якушкин, пропустив мимо ушей его слова. — Не вышло у Дугина, не выйдет и у вас. А что вышло у Дугина, вы, конечно, уже знаете. Ну да, да, — с раздражением поправил он самого себя, — откуда вам знать, вы, разумеется, не в курсе…

И он пустился рассказывать о приведших к кровавой развязке переговорах, сама идея которых — идея великая, справедливая, вселяющая веру и оптимизм! — теперь навеки погребена под обломками надежд. Журналист уже словно дышал строками своей будущей статьи, вдохновенного и кошмарного очерка о событиях в Смирновске. Архипов слушал его не перебивая. Сказал, едко усмехнувшись, Якушкин в завершение:

— Так получится у вас броненосец «Потемкин», непобежденная часть революции, а? Ради чего все вы суетитесь и умираете под пулями?

— Я прошу только об одном — помочь моему другу, — твердо произнес Архипов.

— Просите, просите… Все вы чего-то добиваетесь, о чем-то просите, а почему меня, если я даже не знаю и не могу понять, что вы такое? Я знаю ваше имя, знаю, что вы кого-то убили, но я не об этом, я о сущности, которая, как принято думать, имеется у каждого. Но что такое ваша сущность, то есть как мне ее понимать? Как, если суд вас приговорил, и вы отправились в тюрьму, а там… я бывал, я посещал их по обязанности, ну, по роду своей деятельности… там скверный, какой-то, согласитесь, тяжелый запах. На редкость узнаваемый… И незабываемый, да, но это вы его никогда не забудете, а мне-то что? Я бы рад прямо сейчас забыть, что пришлось-таки нюхнуть, хотя бы и мимоходом, как если бы невзначай. Только вряд ли… не забыть, нет! У меня уже давно никаких иллюзий, я знаю, тюрьма — она везде, а свобода — выдумка. Сама невозможность чистой мысли и есть тюрьма, вот как, если угодно, я это понимаю. А вы? Вы хоть немножко понимаете, о чем я говорю? Ай! Да ладно, что мне до того, понимаете вы или нет! А чистая мысль, доложу я вам… всегда найдется кто-то или нечто, которые, выскочив как из-под земли, станут искажать, муть разводить, ил поднимать со дна, досаждать, и при этом еще ерничать и насмешничать, а насмешка в таких делах любого взбесит. Но в так понимаемой тюрьме нет того запашка, что убивает наповал в вашем случае, то есть в тех местах, откуда вы дали деру. По крайней мере, мое понимание, я думаю, я почти уверен, дурно не пахнет.

Архипов все глубже втягивал голову в плечи, слушая журналиста. В темноте этого Якушкин не мог видеть, и потому думал, что его речь разливается свободно, не встречая препятствий и никого не заставляя страдать.

— Послушайте, — наконец решился Архипов прервать зашедшегося оратора, — будет про запах, потому что чепуха выходит… Нет, я бы с удовольствием побеседовал, но у меня мало времени, я не могу слушать все подряд. Ко всему можно привыкнуть, приспособиться. Даже с улыбкой… Попадаешь, бывает, в необычную ситуацию или странное место, и сначала не по себе, а понемногу приспосабливаешься, и уже в самом деле играет улыбка, а спросить, это еще что такое, — объяснения нет. Это что-то из области особых человеческих свойств… Так и вы можете. Я не достал настоящее оружие, так передайте ему, моему другу Бурцеву…

— С улыбкой? С улыбкой передавать?

— Просто приспособьтесь как-то… Что ж, не достал я ничего стоящего, так хотя бы газовый пистолет. Жена будет сердиться, но я отдаю без колебаний. Это не совсем то, что нужно, но если этой игрушкой умело воспользоваться… Думаете, я умею? Я не умею, но Бурцев, он, может быть… Из него сделали… ну, шута в вашем понимании… Но я не считаю, что он окончательно лишился воли… Он сумеет! Улыбнитесь хотя бы оттого, что я вон как бился, а обещанного оружия так и не добыл. Разве это не смешно? А в Бурцеве сомневаться не надо, он сумеет!

— Поздно! Завтра утром в колонию введут войска. Это уже окончательно решено.

Новость произвела на Архипова ошеломляющее впечатление. С одной стороны, ему было жалко, что все его усилия оказались тщетными, а с другой, как ему показалось, неизбежность штурма снимала с него всякую ответственность за дальнейшую судьбу Бурцева.

— Значит, все кончено? — прошептал он.

— Ну почему же… — возразил Якушкин. — Может быть, все только начинается, в частности, для вашего друга. И все устроится для него наилучшим образом, я это хочу сказать… Подумайте лучше о себе. А я ничем вам помочь не могу, я не могу помочь даже своему другу, Филиппову, а вы хотите втянуть меня в какую-то странную историю…

— И вы не передадите пистолет?

Якушкин рассмеялся.

— Ну конечно же нет! — воскликнул он. — Как вы могли подумать, что я стану заниматься подобными вещами?

— Я, по крайней мере, должен быть, как вы говорите, в курсе. Чем для него закончится завтрашний день… вы дадите мне знать?

— Всенепременно, обязательно!

— Вы-то сами будете в курсе? Я все про Бурцева… Вы найдете его… после того, как там побывают солдаты?

— Я сделаю все, что нужно и что окажется мне по плечу.

— Я приду к вам завтра, в это же время.

— Завтра не стоит, — уверенно заявил Якушкин.

— Почему?

— Завтра меня, скорее всего, не пропустят в зону.

— Понимаю… Я наведаюсь послезавтра, идет? Вы передадите пистолет? Если увидите, что ему можно и нужно помочь? Не просто помочь, а вытащить его оттуда. По-настоящему вытащить…

— По-настоящему? — удивился Якушкин.

— Да, чтобы спасти ему жизнь… — словно откуда-то издалека ответил Архипов.

Что-то не менее странное, чем этот ответ, мелькнуло в голове журналиста, какое-то ослепительно яркое видение, длившееся не больше мгновения. Он, собственно, и не увидел ничего, но догадался, что должен видеть, и понял, что именно видит. И выходило, что благородному, невиновному и трагическому Филиппову ничто не угрожает, хотя его и увели под конвоем, а некий Бурцев, один из миллионов забитых и навсегда потерянных для разумного человеческого существования созданий, страдает так, что и не придумать жертвы, которая могла бы искупить его страдания.

Якушкин предупредительно посторонился, уступая дорогу этому бредовому видению. Пусть оно пройдет стороной. Нужно бежать от человека, который по каким-то своим причинам, едва ли преследующим высокую и нравственно чистую цель, старается втянуть его в сумасшедшую игру призраков.

— Если вы будете и дальше приставать ко мне, я на вас донесу, — выпалил он.

И побежал к подъезду дома, где жил Орест Митрофанович.

* * *

Где, когда и как узнал Якушкин о будто бы твердо намеченном вводе войск в колонию и почему с такой уверенностью заявил в разговоре с Архиповым, что это уже окончательно решенный вопрос, остается только гадать, а между тем по всему выходило, что он не соврал. Пронырливость поразительная, хотя не исключено и честное озарение, нечто вроде тонкого сна, в котором журналисту были точно указаны роковая минута и способ развязки. В таком случае нельзя не подивиться, что избранником стал человек, решительно утомленный разыгрывающейся в Смирновске драмой и ни одной из вовлеченных в нее сторон не симпатизирующий. И вот наступила ночь перед этим самым вводом. Для многих она прошла неспокойно. Дугин-младший, которого заперли в одиночной камере смирновской тюрьмы, уже не дрожал, подавил страх. Взяла верх «профессиональная» гордость арестанта. Если разобраться, то вовсе не от страха дрожал он, когда оперативник бросил его на пол, а затем сверху навалились подбежавшие солдаты и в какой-то момент вдруг взглянул свысока, гордо, уничижительно, страшно взглянул, подполковник Крыпаев. Знаете, этот термин, «менты», обозначающий милицейских, полицейских и прочую подобную публику, — вам его, разумеется, приходилось слышать, — некоторые ученые, в том числе и Филиппов, считают ведь, что он сравнительно недавнего происхождения, а мне, между прочим, случалось находить его у авторов, писавших без малого сто лет назад, современников Есенина и Маяковского. Говорится это вскользь, и, опровергая упомянутых ученых, упрямо, кстати, стоящих на своем, я отнюдь не думаю потрясать некие основы, принципиально же для меня в этом лишь то, что авторы, мной помянутые, сами пострадавшие от репрессивной машины и в последующие времена незаслуженно забытые, были безмерно талантливее этих ученых, и уже одно это обязывает меня верить им куда больше. Впрочем, отсюда еще Бог знает как далеко до вывода, будто народ наш нынешний действительно зажрался и слишком многое выкинул из памяти, вот, писателей тех позабыл, а гонителя и убийцу их не прочь поднять на щит; и еще менее напрашивается мысль, что, мол, Филиппов и во многом другом ошибается, скажем, в пресловутой тюремной конституции, вернее сказать, в факте ее существования. Дескать, никакой тюремной конституции нет, а Филиппов вон какое функциональное воздействие на массы задержанных, подследственных, обвиняемых, осужденных ей приписывает, совершенно не думая заняться исправлением этого своего ошибочного мнения, — это, что ли, и есть его позиция в ученом мире, его вклад в изучение и усовершенствование пенитенциарной системы? О нет, нет, ни малейшего желания вступать в споры научного характера и громить чью-либо теорию мы не испытываем. Я бы только отметил, что современность странным образом возлюбила разбираемый термин, употребляет его при всяком удобном и неудобном случае, вкладывает в него глубокий, на ее взгляд, смысл, а также немалую долю иронии, я же, вопреки этому повальному и несомненно пошлому увлечению, нахожу его нелепым, убогим и никакого особого смысла в себе не заключающим. Но тешьтесь, развлекайтесь, Бог с вами! Народ угрюм, это верно, однако и повеселиться умеет, а Филиппов, он вообще довольно весел всегда, и отчего бы ему и не потолковать от души о конституции, тюремной ли, всякой ли? Так вот, о ментах, настоящих, не терминологически потешающих или удручающих нашу, скажем прямо, непритязательную публику, а взявших Дугина-младшего за жабры. Дрожал он перед ними, подлыми, оттого, что свобода была как будто совсем уж близко, да вот дотянуться до нее ему так и не посчастливилось. Он успел уверовать, удача уже маячила перед ним, уже грезилась ему, а присланного братом человека подстрелили как куропатку. Было отчего задрожать. Адресуясь легкомысленным и склонным судить поверхностно, полезно в назидание заметить, что лишь тот, кому довелось испытать горчайшее разочарование, например в соблазнах или миражах свободы, во имя которой поются песни, пишутся важные декларации и в кризисные времена складывают головы лучшие из лучших, знает, почему иной раз плачут настоящие мужчины.

Но свою судьбу он встретит достойно, и еще посмотрим, кто кого встряхнет, и у ментов больше не будет повода наслаждаться зрелищем его слабости. К тому же ясно, не скоро ему теперь выйти на свободу, может, и никогда. Терять нечего! Разумеется, кроме гордости и достоинства, а уж их-то он сумеет соблюсти.

Отпрыск, фактически параллельный Виталию Павловичу, но немножко поотставший от него во времени, не говоря уж о пространстве, в данном случае легко покрываемом понятием о житейских успехах каждого из братьев, вытянулся на деревянном помосте, заменявшем в отведенной ему нынче камере нары, и погрузился в воспоминания о сладком лагерном житье-бытье. Лязгнули засовы, дверь отворилась, и вошли три охранника с опущенными к полу дубинками. Лампочка над дверью проливала тусклый свет на их мощные фигуры. Дугин-младший встал; главное, не поддаваться страху, внушал он себе, не унижаться перед этими скотами. Первые удары он принял хладнокровно, с достоинством, а о том, что последовало за ними, впоследствии он не мог вспомнить с достаточной ясностью, и, наверное, эта неспособность отчитаться как нельзя лучше свидетельствует, что он до конца держался молодцом, хотя это уже не имело какого-либо значения.

Охранники опрокинули его на помост, завернули в предусмотрительно прихваченное ими одеяло и энергично заработали дубинками. Когда они устали и остановились, чтобы немного отдохнуть, один из них сказал, склонившись над распростертым телом и вглядываясь в неожиданно высунувшееся из-под одеяла лицо:

— Готов!

— Зови врача! — подал голос второй.

Третий охранник ничего не сказал. Врач, несмотря на совершенно неурочный для него час, весьма кстати оказался поблизости. Он осмотрел пострадавшего.

— Ну что? — спросил охранник, до сих пор не проронивший ни звука. — Отдал Богу душу?

— Будем реанимировать! — сурово ответил врач.

Охранники вышли из камеры, удивленно покачивая головами. Что за круг такой, заколдованный, замкнутый, — человека бьют, потом его же реанимируют, возвращают к жизни. И не похоже, чтобы одно исключало другое. А если взаимного отрицания нет, следовательно, тут должна быть какая-то особая, с большей или меньшей отчетливостью, но вполне убедительно выраженная связь. И в чем же она? Как называется? Как ее истолковать?

На другом конце города, в колонии, закончилось совещание офицеров. Стратегия и тактика были определены самые простые: открыть ворота да впустить специально обученных для подобного рода операций солдат, а они уже сами разберутся, что к чему. Было, правда, опасение, что осужденные попытаются предупредить нежелательные им события и устремятся на прорыв, но в такую возможность мало кто верил.

Против штурма высказался один лишь майор Небывальщиков, религиозный подвижник в среде лагерной администрации. Он предвидел, что даже широкая огласка, какую получил бунт, и присутствие депутата не помешают солдатам учинить побоище, особенно теперь, когда среди них распространился слух о пособничестве Филиппова побегу Дугина.

Крыпаеву майор подвернулся в пустом коридоре, может быть, далеко не случайно, и подполковник решил, что тот еще не утратил веру в его более возвышенный, чем у смирновской лагерной верхушки, образ мысли, на что-то надеется и не прочь потолковать по душам, за что-то плотно и уверенно плывущее ухватиться, пока разливающееся вокруг зло не обессилело его и разметавшиеся повсюду щупальца адских исчадий не утащили на дно. Стал подполковник рисовать на своем прекрасно сформированном лице выражение, как-то соответствующее мощи рассекающих волны лайнеров, фрегатов и айсбергов, а в душе потешался над сбитым с толку богоискателем.

— Давайте, майор, валяйте, не стесняйтесь, — по-простецки, не гнушаясь некоторым даже панибратством, поощрил он.

Надеется, предположим, на перевод в другое, более достойное место, — размышлял он, пока майор мялся, не решаясь заговорить, — и почему бы не устроить ему этот перевод, малый сей заслужил. Подполковник с остро кольнувшей его сердце жалостью воззрился на майора.

— Знаете, у меня созрела любопытная идея. А ну как собрать на большую конференцию сотрудников исправительных учреждений и служителей культа, предоставить им возможность вместе обсудить проблемы… гм… перевоспитания осужденных, воздействия на их души… Я мог бы организовать нечто подобное. А у вас, майор, в этом отношении уже имеется известный опыт. Я вас непременно приглашу!

— Это хорошо, это хорошая идея, — согласился майор, без особого, впрочем, энтузиазма. — Но здесь все погибнет…

— Как же мне понимать ваше последнее высказывание? — перебил подполковник с преувеличенной озабоченностью.

— Я на совещании ясно изложил свою позицию.

— Касательно завтрашнего ввода войск? Нет-нет, вы это напрасно, откуда этот пессимизм, зачем мрачные прогнозы? Я здесь именно для того, чтобы предотвратить возможные эксцессы. Солдаты будут вести себя дисциплинированно. Я обещаю вам это! Они строго предупреждены.

— Отец Кирилл погиб, а завтра самый храм разрушат! — с жаром воскликнул майор Небывальщиков.

Подполковника покоробило столь нетактичное напоминание о его осечке с попом, тем не менее желание утешать и приободрять майора не угасло.

— Ну-ну, не надо преувеличивать, — сказал он. — Ни один солдат не войдет в храм, даже если в нем, по древнему русскому обычаю, укроются осажденные. Вы сами войдете к ним, произнесете речь, призовете к очищению души покаянием, наставите на путь истинный… Попрошу сюда, — подполковник указал на дверь туалета.

Майор вздрогнул. Опустит, мелькнула шальная мысль; однако легко отмел ее, мало ли что помстится. Они вошли внутрь, и подполковник подвел своего спутника к окну.

— Взгляните! — предложил, или приказал, он.

Майор увидел внизу, словно на дне какого-то ущелья, бледные, залитые светом прожекторов лица заключенных, плотной толпой стоявших у высокой металлической решетки. Но не к ним привлекал внимание майора подполковник, вытягивая руку и тихонько постукивая указательным пальцем по стеклу.

— Очень жаль, что отсюда не увидеть, но там — понимаете меня, майор? — да, приблизительно там ваш храм. Смею надеяться, он все еще в порядке. Красуется себе… Если не осквернили, не разрушили сами прихожане, на что нам обоим остается лишь вынашивать и питать надежду. Они все-таки варвары, согласитесь. О-о, еще какие, еще какие варвары, майор!

Майор Небывальщиков долго вглядывался в темноту над крышами лагерных строений, слыша за спиной неприятное шуршание выпускаемой подполковником струйки.

Перед решетками, ограждавшими пустое и как бы фантастическое, занесенное сюда с какой-то безлюдной планеты пространство между центральными воротами и населенной территорией зоны, заключенные простояли до утра, до самого начала штурма. На их напряженных и злых лицах читалась решимость, они твердо положили отразить солдатскую атаку, что бы она собой ни представляла, устоять перед соблазном капитуляции, погибнуть в бою. Одни уходили отдохнуть, вздремнуть часок, другие приходили, возвращались, так сказать, в строй, толпа не уменьшалась.

Кого только не было в этой толпе! Справедливые и несправедливые, обидчики и обиженные, тупые и смышленые — все это перемешалось, сбилось в кучу, сплотилось в массу, которая вытягивала вверх мускулистые руки с зажатыми в них палками и самодельными мечами и сама себе казалась грозной и несокрушимой. Объединяло их сознание отрезанности от чудесного естественного мира, близкого и недоступного, скученности в тесном, замкнутом пространстве, откуда им не вырваться, какие бы страшные вещи ни происходили там с ними и какое бы отчаяние не овладело их душами. Они были как дети, которые долго резвились и проказничали, а потом вдруг с ужасом ощутили неотвратимость надвигающегося наказания. Никто из них не знал, доживет ли до завтрашнего вечера. И им оставалось одно: жить иллюзией своей силы и непобедимости.

Матрос потел, запускал длинные пальцы в заметно отросшие за время бунта волосы и ерошил их, каким-то словно надуманным покашливанием прочищал горло. Протрезвев, он не звал уже к прорыву, который лишь дал бы солдатам возможность открыть огонь по толпе, не способной ответить тем же. Дугин выбыл из борьбы, и Матрос сделался фактически единственным руководителем мятежников. Хотелось вдруг дернуться, протанцевать что-то на месте и бросить людей в бой, на погибель, чтобы осознать это потом как жест отчаяния, по-своему великолепный, но чувство ответственности, не вполне ему, конечно, знакомое, тревожило и сдерживало Матроса. Вот и губы его запеклись, мучила жажда, пил без конца воду; все думал, что заболевает и что хорошо бы поскорее уйти в беспамятство, забыться, ни о чем не думать. Холодком тянуло от новой роли, от строгой необходимости справляться с ней. Он сразу почувствовал всю тяжесть и бесперспективность этой роли, ведь теперь не спрячешься за спиной всезнающего и такого сообразительного Дугина. Игры кончились, впереди сгущалась и все отчетливей хмурилась неизвестность. Дозорные и разведчики докладывали, что лагерь окружен, солдат согнано несметное количество, настроены они решительно, и штурма следует ожидать с минуты на минуту. С воли поступали сигналы один другого тревожнее. Больно бился, раненой птицей, вопрос, когда ж это успели окружить лагерь, согнать столько солдат. Он, Матрос, все это как будто проспал, а вот теперь очнулся в каком-то другом, неведомом ему мире. А Дугин, которому он верил, как брату, Дугин собрался бежать без него, хотел бросить его на произвол судьбы!

Дугин поступил как предатель. А все потому, что он не прост и у него на воле могущественный брат, у Матроса же ни поддержки со стороны, ни опоры никакой, одна лишь простота. Так думал не один Матрос. Вот почему хотелось всю эту массу кинуть в огонь, принести в жертву, смутно уповая на какое-то спасение в этом. Но то, как легко, если верить рассказу вернувшегося из переделки Гонцова, пресекли попытку побега, вразумляло, лишний раз указывая, в каком безнадежном положении очутились люди, которых Дугин вдохновил на ропот и некое будущее победоносное сражение, а потом предал и бросил.

Мысль о капитуляции не была чужда Матросу, однако он не решался высказать ее вслух. Да и не ему высказывать ее — сдача ли, сопротивление ли до последней капли крови, его-то, одного из главных зачинщиков мятежа, не пожалеют ни при каком раскладе. Даже представить себе жутко, что происходит сейчас с захваченным Дугиным! Оставалось лишь надеяться на эту толпу рассерженных и отчаявшихся людей, на живой щит, который сломают… а может быть, и не сломают?.. Нет, конечно, сломают, но ведь не сразу, и когда еще доберутся до него, Матроса!

Его рука тихо поднялась. Он искал водку, но тут подоспели ближайшие сподвижники с увещаниями: не пей, Матрос, сейчас не время — и Матрос понял две вещи: эти люди боятся потерять даже такого сомнительного вождя, как он, и самому себе он уже не предоставлен, уже его воля зависит от воли этих людей. Это и оскорбило, и воодушевило его. Матрос вышел на середину барака, принял надменный вид и, вытянув руку в направлении окон, за которыми вдали (хотя не так далеко, как хотелось бы осажденным) мигали огоньки вражеского штаба, воскликнул:

— Тогда к бою! Все по местам! Мы покажем этим сукам, как держит стойку и дает прикурить братва! К баллонам! Как только они задергаются — поджигай!

О баллонах Матрос забывал только во сне. Он верил в их огромную разрушительную силу. Они были его надеждой.

* * *

С утра Орест Митрофанович беспокойно ворочался в постели. Разгоравшаяся пытливость вкрадчиво нашептывала о риске промаха, досадного упущения в познании мира: беги в зону действий, беги узким путем к затревожившимся огонькам зоны, не допусти зияния, прозеваешь — каюк тебе потом с таким пробелом, не избыть его, к тому же и совесть общественника, свидетеля и едва ли не творца истории, а событие-то какое, штурм все-таки, не бывало еще ничего подобного в Смирновске. Закипит сражение; с одной стороны ринутся в бой отчаянные бойцы, настоящие головорезы, и с другой не заставят себя ждать ожесточенные ратоборцы; ракетами полетят во все стороны газовые баллоны, будут взрываться в воздухе, ударной волной повыбивает стекла в окнах домов мирных граждан, оторвет головы чрезмерно любопытным; и как все живо, а посреди небывалого оживления наготове мастер, и уже подносят ему кисти и краски, вкладывают в руку палитру, чтоб эффектно смотрелся, как Суриков. Ждем, ждем подлинного шедевра батальной живописи! Но Орест Митрофанович вынужден уклониться от колоссального зрелища, не вправе он покидать постель: сообщение об аресте Филиппова должно было надломить, соответствующим образом ухудшив состояние изнуренного болезнью человека, и это случилось, бедняга расхворался не на шутку. Как запрокинулся, ужаснувшись, в жар и бред, так и валяется, с жалобным стоном выдерживая унизительную роль. Кисти и краски вручают кому-то другому, кто-то другой, такой напыщенный, гадкий, наглый, топчется перед мольбертом.

Якушкин под томным взглядом хозяина квартиры, терпевшего навязанную скверными обстоятельствами, а по сути Виталием Павловичем Дугиным, хворобу, собирался в поход, хотя ему-то становиться свидетелем штурма вовсе не хотелось. Не то чтобы его жизни что-то угрожало, а все-таки он находил свое положение неприятным и даже опасным: мало того, что изъяли Филиппова, его непосредственного начальника, — бросили в тюрьму и даже не поморщились! — так еще беглый Архипов не дает покоя. И Якушкину было как-то не до лагеря, не до ввода войск. Главным образом, противно было смотреть в глаза людям, арестовавшим начальника, друга, большого человека из Москвы. И ведь посмели же!

Живым укором сновал Якушкин перед Орестом Митрофановичем, и к тому же роль перехватил. Или это сам Виталий Павлович тянет вооруженную кисточкой руку к холсту? Железные пальцы вцепились в голову толстяка, рывком повернули, и все смешалось в голове, куда больная совесть качала беспрерывным потоком отравленные воды и ядовитые соки, подмешивая газы какие-то, испарения, ничего, кроме гадливости, не способные внушить. Нет, все-таки Якушкин, Виталий Павлович пока еще вне игры, в запасе. Пробуждалось ясное сознание, что лично ему, Причудову, доверили отличную роль свидетеля истории и творца летописи, а заодно и живописца, — и оборачивалось ясное сознание чистым безумием. Окаянный журналист подсуетился, воровски заявил права на чужую роль, и вот, полюбуйтесь, горделиво топорщится уже перед палитрой, держа на вытянутой руке мольберт, смотрит прищурившись, важно взирает, объятый украденным вдохновением. Взмывают к небесам роскошными жар-птицами офорты, занимаются всеми цветами радуги гравюры, палитра претворяется в испещренный акварелью холст… А в воздухе мечутся кисти, рекой льются краски, знатоки и ценители бросают вверх шапки, празднуя рождение шедевра. Я или рехнулся, или что-то не так понимаю в живописи, а то и вовсе не понимаю ничего, — смутно заподозрил Орест Митрофанович, — вот Пракситель, тот понимал правильно, и Пигмалион был силен как в теории, так и в практике, а оттого в любом жанре художественного дела смотрелся как свой в доску. Всему виной Якушкин: мелкий он бес. Мелок, но счет ему большой можно предъявить; и предъявит еще история. Зачем сочинял пасквили? А Филиппов все равно как сфинкс, вот бы задать ему вопрос, не полагаешь ли ты, друже, что по моей вине тебя упекли? И опять же странную историю творит Якушкин, а Виталий Павлович хладнокровно записывает, склонившись над папирусом как смирновский Нестор. Филиппов спит в тюрьме на нарах, и его сон насылает чудовищ, подосланный Виталием Павловичем человек спит вечным сном, и его бытие уже невидимо, а вор Якушкин торжествует, нагнетая мрак и бред, усиливая болезнь несчастной жертвы всевозможных козней. Жуткое что-то впивалось в мозг человека, ничего так не желавшего, как почувствовать себя невинным младенцем. Из неохватной массы смятения выбилась, работая локтями, и опасно надавила на затылок, вступая в голову, мысль, что культура как целое недоступна ему, особенно в условиях внезапного подрыва здоровья и нашествия чудовищ, а если и доступна, то, пожалуй, не с того боку. И Орест Митрофанович устыдился, признавая, что эта печальная мысль некоторым образом соответствует действительности.

Болезнь росла, ширилась, журналист же, несмотря на дотошность сомнений, готовился добросовестно исполнить свой долг, и, глядя на него, Орест Митрофанович пришел к выводу, что ему вполне по плечу изобразить человека, которого сознание долга поднимает с кровати и заставляет действовать, презрев недомогание. Жгло и мучило любопытство его, буквально сказать, детское. Якушкин — свидетель истории, и он, Орест Митрофанович, тоже, — можно посоревноваться, кто проворнее и зорче, у кого в самом деле все схвачено.

— Когда, по-вашему, освободят Филиппова? — спросил Якушкин за завтраком.

— Откуда мне знать? — сухо ответил Орест Митрофанович. — Я не следователь и не гадалка. Скажите лучше… у вас нет ощущения, что после всего случившегося надо заново браться за дело культурного развития? Вам это, может быть, покажется странным, но я обеспокоен…

Якушкин выговорил зло:

— У вас тут жуткая провинциальная гниль, абсурд, инквизиция, застенки, заплечных дел мастера…

— Я, что ли, в этом виноват?! — ущемлено вскрикнул абориген.

— Так что, как на ваш взгляд, на него заведут настоящее уголовное дело и дойдет даже до суда?

— Да что вы все у меня да у меня допытываетесь? — взорвался Причудов. — Я не знаю и не могу знать… Вы бейте в набат, звоните в Москву, в инстанции, где зевсы и прометеи, а не пытайте меня!

— В Москву я дал знать, на этот счет не беспокойтесь. Но у кого же мне здесь спрашивать и допытываться, если не у вас? Вы местный, — обронил журналист каким-то странным, как бы укоряющим тоном.

— Ну и что? Я местный житель… гражданин… демократ… — забормотал толстяк как под гипнозом, — но я не местный следователь… не прокурор… не судья… А ко всему прочему у меня свои вопросы. Наболевшее… Например… Если в целом взять культурные ценности, о которых мы за последние дни успели немножко и подзабыть… Но я только отложил, а не забыл, и сейчас много чего поднялось и забурлило с предельной ясностью, что особенно хорошо видно на фоне некоторой отсталости. Я ведь не очень-то подкованный в обозначенных вопросах… Отсюда пытливость, стремление победить невежество… Да не напрасно ли все это: античная колыбель греков и последовавший из нее толчок в сторону исторического строительства европейской цивилизации? А разрушение варварами Рима? Отпадение западной церкви от восточной? И как, по-вашему, Пигмалион — хороший художник?

— Пигмалион? Ну, я полагаю, не хуже Бернарда Шоу, — ответил Якушкин рассеянно и затем вдруг посмотрел на Ореста Митрофановича с улыбкой.

— Есть шансы подтянуться, постичь азы, в конечном счете прыгнуть выше головы? Я в смысле культурного развития… Все эти люди, так называемые высоколобые, которые мозолят глаза, без конца толкуя о науке, политике и прочем тому подобном, они, сдается мне, ничто в мире настоящих летописцев и живописцев, полные нули. Но как бы и самому не потеряться… Ведь просто поражает та легкость, с какой мы с вами путаем мольберт с палитрой…

— А разве я путаю? — нахмурился Якушкин.

— После этого бунта, чем бы он ни завершился, в душе все равно останется горький осадок. И как тогда быть, чем побеждать тоску, каким образом отбиваться от безутешных воспоминаний? Работа и какое-нибудь вообще поведение… Но не случайно же говорят о культуре поведения, а раз так, значит, и работа, какая ни есть, вполне может принять характер культурного фактора, того, что некоторые называют архетипом. Но как это устроить? Как ни с того ни с сего приобщиться, если до сих пор ни о чем подобном всерьез не думал и не заботился? — Заметив, что Якушкин пожал плечами, Орест Митрофанович вскрикнул: — Вам кажется, что это ребячество, что я по-детски заговорил?

Высказавшись и вместе с тем наспех истерзав себя внезапным подозрением, что Якушкин потешается, принимая его рассуждения за вздор, смирновский общественник и без малого трибун со стоном повалился на кровать. Якушкин возразил:

— Что же вы учитываете только сиюминутное, этот бунт например, а о тысячелетиях развития словно и не слыхали? После тысячелетий так говорить, как вы, впрямь не годится, действительно попахивает ребячеством. А что вы упомянули античные времена, так я бы в ответ снова намекнул на провинциализм, здорово сославшись на то, как все вы тут комикуете, но, конечно же, и в столице дела обстоят не многим лучше, так что я промолчу. Кто-то придумал еще лет пятьдесят назад, а все молча согласились, безропотно приняли как должное, что будто бы вся духовная и культурная жизнь нашего века обусловлена Марксом, Фрейдом и Эйнштейном, — вот мы и доживаем век в плену у этой шатии. Это, впрочем, может быть, вовсе не сгоряча было сказано и сделано, а из преступных соображений. И знаем уже, троица эта отнюдь не святая и ничего по существу не дает ни уму, ни сердцу, а выпутаться не в состоянии. Только и слыхать требования: будь либералом, люби денежки, правильно питайся, лечи зубы, во всем следуй европейскому примеру…

— Хотят еще, чтобы мы читали запоем романы Пастернака и Набокова и думали, что это наше все, — вставил Причудов, взволнованно приподнимаясь на локте.

— Да, точно, так и есть. Естественно, всегда найдутся такие, которые теми романами увлеченно и жизнерадостно подтираются, но подлинной тонкости, какого-то изощренного движения мысли все же не видать. Все на редкость грубо, почти что, считай, примитивно. Посмотрите, какой номер выкинули прокурор и майор Сидоров, как они грубо и дико поработали с нашим Филипповым. Они люди увлекающиеся, особенно майор, и, соответственно, отходчивые, так что Филиппов скоро снова будет с нами…но где же цветение, где та цветущая сложность, о которой говорил Леонтьев? Все слишком просто и буднично, во всем так и чувствуется намеренное упрощение. А если при этом наблюдается и отвратительное смешение еще недавно живых и самобытных элементов, то что же это, помимо, так сказать, вавилонского столпотворения, что же, как не умирание?

— Я не знаю, что говорил Леонтьев, но зачем же сразу про умирание… зачем так мрачно?..

— Леонтьев от биологического рассмотрения зарождения, расцвета и гибели всякого организма переходил к рассмотрению тех же процессов в человеческом обществе, представляющем собой своего рода биологический организм. И я что-то не слыхал, чтобы кто-то толково и убедительно опроверг его рассуждения. Так что были своеобразные, наделенные личностным началом элементы, а теперь все больше бездумная масса.

— Не мне, конечно, опровергать — куда мне! — но я думаю…

— Давайте без истерик, без умоисступления, — перебил Якушкин с неопределенной усмешкой.

Орест Митрофанович подозрительно на него покосился:

— Никакой истерики…

— Я вам говорю, ситуация, в которой все мы очутились, вполне способна засвидетельствовать, что это даже необходимо, говорить о работе и поведении так, словно мы лишь сейчас услыхали о возможности их культурного аспекта. Мне иногда приходит в голову плачевная мысль, что нам только кажется или снится, будто у нас были Толстой, Владимир Соловьев, академик Ухтомский…

— Если это тот Ухтомский, о котором я, кажется, что-то слышал, то он точно был, — слабым голосом лежачего больного сказал Орест Митрофанович. — Вы не думайте, мы тут в провинции не такие уж профаны и невежды, тоже кое-что слышали, особенно по части новых веяний. Книжки читаем… Поппер, насколько мне известно, хорошо пошел в рядах интеллигентной среды. И еще кто-то, завзятый какой-то индус или мексиканец. Учат правильно жить в условиях выживания! Меня учат, хотя я спросил только что-то про пирамиды, поскольку в них мумии и прочие диковины, разные следы седой старины… Но Поппер он Поппер и есть, и хорошо бы жить своим умом, но попытаешься только, тотчас оказывается, что каждому впору ловить себя на пробелах, огромных белых пятнах. И вот это совсем другое дело, я хочу сказать, трудное дело, и миссия, возникающая на его почве, порой представляется буквально неисполнимой. Судите сами…

— Не нуждаетесь ли вы в госпитализации, мил человек?

— Я прошу меня выслушать, сосредоточившись на объекте внимания. Я остановился на том, что одни, и это даже, я бы сказал, в массовом порядке, живут, вовсе не собираясь ловить, а иной…

— Да что ловить-то надо? — усмехнулся Якушкин.

— Я говорил, пробелы в образовании и культурном разумении, которые вырастают неожиданно в полное невежество… ловить надо себя, причем безжалостно, на пробелах этих и за уши из них вытаскивать. Но подавляющее большинство и в ус не дует. Мух — да, мух ловят, это любимое занятие. И давят их вкусно, смачно. А иной, глядишь, спохватится… или как бы совесть вдруг заговорит… и давай метаться, воображать, грезить… Тянется, как оглашенный, к плодам, уже, может быть, созревшим после тысячелетий развития, как вы только что выразились, жаждет что-то отхватить, присвоить… а не поздно ли он вот таким манером пробудился? И в результате выходит чепуха, или вовсе пшик, как если бы не выходит ничего. Как думаете, выправимся все же, найдем свой единственный и неповторимый, неподражаемый путь?

И снова Якушкин пожал плечами. Не раз он этим неприятно поражал Ореста Митрофановича; и сейчас тоже подумал толстяк: ну и манеры у человека… — а все-таки ожил он, Причудов, вошедши вдруг в несказанное наслаждение, нежился в постельке, подложив руки под голову, благодушно пялился в потолок. Внушал себе, что никогда еще и ни с кем не говорил так хорошо, так душевно. И это при всех противоречиях, притом, что Якушкин прежде всего все-таки раздражает. Что достигнуто, сразу не поймешь, то ли единодушие, то ли даже некое единство плоти, но это и не важно, главное, определился смысл, и заключается он не в чем ином, как в том, что в Смирновске ни с кем и не поговоришь толком, а прибыл человек из Москвы — и окрылил. Сказалась «Омега», ее воля и власть, это уж как пить дать, так что с сепаратизмом лучше повременить, целесообразно его пока отторгнуть, отщепить от себя, мысленно работая топориком.

Журналист сказал в заключение:

— Всяко бывает, и разнообразие исключать не приходится. Как давнет и прищемит жизнь, толпа сразу в крик: подобного никогда не бывало, так еще не мучились люди! Но в общем гаме не тонут отдельные голоса. Рядом, может быть, совсем вот где-то тут у нас под боком, некто тихонько кумекает: ага, время непростое, а разве опыт человечества не говорит нам, что как раз в трудные времена и были написаны лучшие книги, а зодчие возвели наилучшие сооружения? Кто знает, может, пока мы тут бредим и блеем, какие-нибудь два или три прекрасных человека помаленьку вносят свет, мало-помалу начинают освещать достойный путь в будущее…

Орест Митрофанович четко определил: эти прекрасные люди собрались под крышей «Омеги».

— Как думаете, два или три человека, о которых вы сказали, они действительно существуют? — спросил он, не в силах оторваться от каких-то больших, теснящихся даже не в голове, а в душе раздумий и мечтаний.

— Если нет, это скучно, а после нас будет еще скучнее, — ответил Якушкин.

Орест Митрофанович удовлетворенно кивнул. Он никогда не предаст «Омегу»; ему не дано вносить свет и освещать путь, но он будет преданно и надежно носить в сердце «Омегу», и это уже неплохо, уже немало. А предаст — выйдет скучно, и скука раздавит его.

«Омега» для того и была придумана, чтобы пучками таинственных воздействий повлиять на мир, делящийся на узников и тех, кого Бог пока миловал, кого еще не затолкали в тюремное пекло. Она вносит в мир столь всем необходимое разнообразие мнений; долго за него бились люди, не могшие ужиться в удушливой атмосфере однообразия, тупого следования традиции и заученным ритуалам, люди, не снесшие тоски, лжи и несправедливости. Безусловна положительная заряженность пучков, и цель организации — убедить помилованных, что о сидящих можно думать положительно, а у сидельцев создать благоприятное впечатление по крайней мере о самой «Омеге», — благородна. Это так напоминает нам о немногочисленных гордых людях, во все времена одиноко и отчаянно боровшихся за гармоническое мироустройство! Это сияет, разгоняет мрак ночи. И что может быть опрометчивее разрыва с такой замечательной, лучшей в мире организацией, как можно предать ее правду и ее идеалы? Прекрасные, не приемлющие затерянности и гибели в смешении надломленных, нездоровых элементов, избегающие декадентского болота люди, уловив суть «Омеги», потянулись к ней, сосредоточились в ней как в источнике света, как в ровно бьющемся сердце большого героического дела. Он, Орест Митрофанович, своевременно не уяснил истинное положение вещей, но отныне все будет иначе; раньше было узко и затхло, теперь наступает ширь, принимается торжествовать раздолье. Он никогда не сделает ужасного сепаратистского шага, никогда не предаст зарождающееся в душе ощущение приобщения к великой правде и не отвергнет утверждающиеся перед мысленным взором идеалы.

Но и в складывающейся идиллической картине не обходилось без ложки дегтя. Забудем на минуточку о Причудове, который, может быть, всего лишь бракованная деталь в сносно налаженном механизме, и присмотримся к Якушкину — уж он-то понимает задачи «Омеги» и сознает свой долг, и задачи он решает старательно, в известной мере даже рьяно, главное, не совсем спустя рукава, а долг… долг он разве не готов исполнять до конца? Но где же положительная заряженность? И как же таинственность, которая, казалось бы, непременно должна иметь место, коль само название организации некоторым образом ассоциируется с описанными французским ученым мыслителем вселенскими загадками и таинствами? Все сухо, мелко, невзрачно. Что в деяниях этого человека, Якушкина, можно назвать священнодействием? Понимая задачи и твердо исполняя долг, он вместе с тем совершенно не выработал у себя положительного отношения к сидельцам и нисколько не заботится о том, чтобы у них лично о нем сложилось хорошее, полезное для «Омеги» в целом мнение. А выдумщик, застрельщик, идеалист Филиппов — в тюрьме. На кого оставлена «Омега»? Кому теперь достойно ее представлять? И вот так всегда, сколько ни разгоняй мрак. Рассвет рассветом, а ночь все равно не отступит по-настоящему, еще возьмет свое. И так всюду, куда ни кинь взгляд. Поэтому Якушкин вечно откликается и огрызается с позиций пессимизма, пренебрегает разумной философией, более или менее дельными и хоть что-то проблесковое обещающими рассуждениями, и вроде бы далеко не все в нем неправильно, а все-таки берет досада, когда только и видишь, как он глухо бормочет, что-де весь мир — тюрьма.

Орест Митрофанович угадывал якушкинскую гнусь, и у него составилось неодобрение, внутренне он всегда оставался в готовности оказать Якушкину сопротивление, даже и ожесточенное. Это хорошо чувствовал, со своей стороны, Якушкин, так что отношения между ними, особенно в последние дни, сложились натянутые, и достойно удивления, что до истинных причин такого положения они не доискивались вовсе, с большой, идущей прямо против естества странностью предполагая их чистое, ничем не колеблемое отсутствие. Предпочитали отделываться абстракциями, не выходить из темы сложных взаимоотношений столицы и периферии, ссылаться на непримиримые противоречия между Смирновском и Москвой, и даже о ситуации в целом — в которой оказалась страна — говорили так, словно могли оставаться в стороне и рассуждать с видом беспечных или каким-то образом всем необходимым обеспеченных людей. Понятное дело, они избегали конфликта, и это было правильно и разумно, домашний конфликт на фоне большой лагерной драмы выглядел бы мелочной грызней. Но, ей-богу, можно было подумать, что, всеми силами увертываясь от прямого столкновения и неизбежного скатывания в абсурд, они вместе с тем ничего так не жаждут, как поскорее забиться в какую-то крысиную нору. А ведь не то что всякие глупости о себе и прочих могли, живописуя, излагать, нет, даже о жгучих проблемах современности умели, извернувшись, порассуждать так, что слезы наворачивались на глаза, слушая их, то есть у слушающих, когда, иначе сказать, случалось кое-что там краем уха подслушать, уловить и задним числом осмыслить. Странно все это, очень странно…

* * *

А чтобы ни у кого не закралось подозрение, будто мы что-то скрываем, выскажемся прямо в том смысле, что они буквально на глазах обернулись ходячими мертвецами. Печальное зрелище являли они собой. Как если бы именно этого требовал сюжет развертывающейся в Смирновске драмы! Или мы слишком рвемся вперед, к куда более важному зрелищу, некоторым образом забегаем поскорее к переживаниям, тем острым ощущениям, что нам наверняка даст штурм, и потому спешим отстраниться от этих двоих, не вполне справедливо смотрим на них как на нечто отжившее? Дескать, отработанный материал. Можно допустить, исключительно в порядке литературных ассоциаций и реминисценций, что они отчасти сродни живому трупу, под гениальной рукой ставшему символом и, если можно так выразиться, олицетворением человеческой трагедии, но… я готов поспорить, вообще заговорить в полный голос и не без категоричности заявить свою точку зрения. Наступил момент, когда я менее всего расположен, среди прочего, даже малых сих, Якушкина и Причудова, уподоблять тем бездушным уродцам, механическим орудиям и одновременно жертвам смерти, которые так любезны сердцам нынешних удальцов от искусства, а в описываемую пору и вовсе заделались расхожим товаром. Гений и ему подобные — в могиле, удальцы — во мраке и в умственной скудости собственных сказок, а мы по-прежнему в тихих недрах смирновской жизни, умело сглаживающей острые углы и всякий болезнетворный очажок вовремя присыпающей землицей с уже проросшей травкой, а то и громоздя уютного вида могильный холмик. Денек, на который намечен был штурм, выдался теплый и нежный, и Орест Митрофанович (решившийся, воспрянувший, возможно, что и отчаявшийся), облачившийся в толстую, карикатурно полнившую его куртку, обливался потом. Он объяснял Якушкину, что на территорию колонии, например, в штаб, как обычно, их сегодня наверняка не пропустят, следовательно, придется, чтобы еще побыть свидетелями истории, искать какой-нибудь наблюдательный пункт снаружи и повыше, а на высоте может быть ветрено, что опасно для его здоровья.

Улица, довольно уныло текущая мимо фасадной части зоны, была грубо, с нагоняющей невыносимую земную тоску казенной мертвенностью перекрыта. Якушкин предъявил командировочное удостоверение, выданное ему, по просьбе Филиппова, в одной из московских газет (Филиппов намеревался наладить с ней особо тесное сотрудничество), а у Ореста Митрофановича имелся при себе целый набор документов, по которым он выходил сотрудником едва ли не всех смирновских средств массовой информации. Проверяющие взглянули на этого человека как на отмеченного славой артиста, внезапно спустившегося к ним с театральных бутафорских облаков. Не пропустить его было нельзя. Младший офицерский чин даже отдал честь. Пропустили и Якушкина.

— Все, дальше не пройти, достигнут предел, — прокомментировал Орест Митрофанович, едва они приблизились к суровой на вид громаде административного корпуса.

Внутри кольца, призванного упредить приток лишней публики к месту событий, толпились, однако, зеваки, очевидно, жители близлежащих домов, которых не стали эвакуировать, несмотря на угрозы осажденных «запустить» баллоны. Вдруг выдвинулся на передний план и сразу очутился в положении стоящего спиной (широченной) к зрителям громадного роста человек не по сезону одетый, по-своему стильно утепленный: пейзанился в куртке, чрезвычайно похожей на зимнюю и даже на пресловутую фуфайку, в более понятном смысле — телогрейку, и чуть ли не ушанка маячила, в виде энергичной, агрессивной зарисовки прилипшая к огромной круглой голове. Сурово и грозно переходил он от обывательского полусонного состояния в острое состояние очевидца, что-то существенное, по всей видимости, для него значившее. Пробежали, суетливо оглядываясь и, если не ошибаемся, облизываясь, смахивающие на чертенят, мелкого пошиба людишки; запутались в ногах у солидной публики, неожиданно возникавшей как-то ярусами, уходящими ввысь этажами, хрустнули косточки застрявшего в причудливых строительных перепадах, да, одного из тех людишек, на свою беду замешкавшегося в недоумении перед переливами высот, впрямь производившими впечатление жидких, отсылающих к сравнению с волнением усилившегося внезапной бурей озера. Картина получалась смазано-влажная, подверженная резким дуновениям ветра, сжато и ударно носившего в себе плеск волн, шелест освеженного дождем леса и какой-то гниловатый душок, и примешивался к ее неустойчивости настырный чесночный запах, вдруг вообще шибало из подворотни или окна на нижнем этаже духом большой готовки. Но все это исчезало без следа, как только приходила в движение или просто по одной ей известной причине внезапно вздрагивала и коротко сотрясалась стоявшая посреди улицы бронемашина. Она единственная не теряла ни на миг своей чарующей глаз и дисциплинирующей, определенно муштрующей его формы. Еще бы! В эти минуты и майор Сидоров, увлекаемый общим порывом, вскидывался там и сям, чтобы вдруг глянуть героем. Даже майор Небывальщиков подтянулся, приосанился. Оба смотрелись молодцами. Были оставлены корыстные расчеты и эгоистические побуждения, забыто все мелочное, суетное, изменчивое и обманчивое, не могло быть и речи о трусости, бесчестии, забвении долга. Найдутся неприятные люди (и в случае причастности к предыдущей редакции данного сочинения такого сорта господ обнаружилось даже в избытке), люди, воспитанные в узком формате криминальной стряпни и ничего, кроме фотографически четкого изображения действительности, не мыслящие, которые с презрением отвернутся, заметив, что даже в описании солдатского наступления, а его ожидали с минуты на минуту, намечается нечто карикатурное, какие-то неубедительные в реалистическом смысле нотки. Им подавай размашистую, но в то же время отнюдь не изобилующую красками панораму, крупные грубые мазки, предельную четкость, голую и выпуклую конкретность. Они адепты краткости, литературной морзянки, певцы остросюжетности, а руководствуются желанием не столько прикоснуться к действительности, как-то примениться к ней, сколько поразвлечься. Если уж заглатывать изображение штурма, употреблять его, полагают они, следует так же, как за обедом проглатывается ими бифштекс, а сопутствующими грозному событию нравственными нюансами и оттенками морали они просто слегка смочат губы, словно это выдержанное, реликтовое, юбилейное какое-то вино. Но предлагаемый их вниманию штурм совсем не то же, что гомеровское взятие Трои, так же как создатели, участники и соучастники предыдущей редакции вовсе не овеянные древнегреческой славой рапсоды. Уходящая эпоха и вместе с ней тающие люди, авторы всякие, издатели, читатели, слабеющим зрением, быть может, видят еще: прозияло жуткое в том, как великан в похожем на ушанку головном уборе, широко расставив гигантские ноги, воззрился на происходящее. Выскажу парадоксальное соображение: в известном (хотя и неизвестно кому) смысле решение этого великана промолчать, внутренне совершенно постороннее моему желанию сказать очень многое, а внешне естественное скорее для человека жутчайшей обыденности, немыслимо кондового уклада, чем для одаренного художественными задатками субъекта, все же мало отличается от него. Впечатление такое, будто его решение и мое желание подаются в одинаковой, фабрично сработанной упаковке. По мысли архитектора вселенной, именно так, в упаковке и с заведомой идентичностью, и должны все мы отправляться странствовать по миру. И все же в каком-то ином, куда более изощренном смысле суровый и грубый пласт молчания этого человека, ставший его образом, глубоко родственен или, как говорят ученые, тождествен представлению о моем «я», пусть подающем голос и даже говорливом, но определенно спрессованном, до боли сдавленном между строчками и, так сказать, страницами. Готов предположить, что моя боль порой передается ему, и тогда он, может быть, размыкает уста. В незапамятно давнем детстве и у меня имелась ушанка; я недурно, более того, забавно смотрелся в ней.

И следует принять во внимание, что я всегда был неприхотлив, хотя и не прост, всегда был скромен, коротко сказать, был тем, о ком непредвзятые люди говорят: вот кто без задней мысли, вот у кого открытое лицо неподдельно честного человека, вот кому множить и приумножать добрые дела, лелеять и всячески пестовать заботу о ближнем! Если что-то мне вредило в моем существовании, так это незаурядная смазливость, заставлявшая представительниц слабого пола вечно липнуть, таскаться за мной хвостиком. Но это так, между прочим… Я бы в заварушке держался не хуже майора Сидорова, вот что я хочу сказать, и к тому же я не поклоняюсь золотому тельцу, не служу где-нибудь таким образом, чтобы внушать кому-то зависть и наживать себе врагов, смотрю в будущее пессимистически, но без ущерба для окружающих, и настроен скорее на патриотический лад, чем с затаенным и отвратительным намерением действовать разлагающе и совращать кого-либо гнусной пропагандой исторически чуждых нам ценностей. Не приведи Господь кто-то подумает, будто это пагубное и воистину мерзкое намерение у меня все же имеется, но не в порядке преобладания, и просто-напросто цинично припрятано, в самом деле затаено, дожидаясь часа, когда ему будет позволено с наглостью вылезти наружу. Чего я действительно не перевариваю, это когда мне приказывают, уставная жизнь и чья-либо насильственно довлеющая надо мной распорядительность — все это не для меня, я анархичен и, если уж на то пошло, боевую, например, задачу выполнил бы и без всякого приказа, просто потому, что в этом по тем или иным причинам личного характера стала очевидная для меня надобность. Правильному развитию литературных способностей меня учил почтенный человек, сам, к сожалению, на этом поприще не преуспевший. Исповедоваться, как это уже хорошо видно, мне легко, но ведь не время же для автобиографических рассказов, поскольку я живу исключительно настоящим, а оно — летопись смирновского бунта, менее всего располагающая к допустимым и в каком-то смысле даже необходимым в моем случае сетованиям на жалкую и глупую старость. Поэтому оставляю без освещения счастливое отрочество, годы учения, пору зрелости, благословенного расцвета сил и талантов и перехожу прямо к краткому изложению причин, побудивших меня взяться за исправление романа об упомянутом бунте, написанного одним моим добрым приятелем. В ходе продолжительного опыта соприкосновения с этим во всех, кроме литературного, отношениях прекрасным человеком я убедился, что его роман слаб даже в качестве бульварного чтива, и это в конце концов образовало неистребимую питательную среду для сомнений и даже для похожего на приговор предубеждения, — кому приятен господин, пишущий наживы ради, поддавшийся осквернителям книжного дела, захватившим это последнее в свои руки, и на все готовый, а значит и на то, чтобы без зазрения совести дурачить читателя? Кому по душе эти потенциальные Толстые и Горькие, раболепствующие перед ничтожествами, возомнившими себя распорядителями и вершителями не только не только книжных, но и человеческих судеб? Между тем канва, подкладка которой зиждется, несомненно, на полной драматизма истории смирновского бунта, представляет собой небезынтересную сторону несчастного романа, судьбой которого стало безвестно кануть в бесполезный океан подобных, если не худших, еще сквернейших, творений. И в один прекрасный день мне, заинтересовавшемуся и встревоженному, пришло в голову переписать роман, поработать над ним засучив рукава, внося, видит Бог, существенные изменения, все сделать для того, чтобы не покладая рук достичь великолепных результатов в перелицовке того, что раньше, по большому счету, и лица-то не имело. Друг, к тому времени утративший надежду совершить карьеру криминального литератора и практически переставший писать, сказал, что я, если мне не лень, могу пользоваться его романом по своему усмотрению и что в общем-то я задумал, на его взгляд, неплохое, полезное для литературы дело.

* * *

Знаете, не губошлепам разным, не критикам-самозванцам и не сильно сдавшим девам, некогда увивавшимся за мной, судить и рядить на предмет моих свойств, возможностей и намерений, не им решать, сознаю ли я сам, кто я такой, откуда пришел и куда иду. А вот непредвзятых людей, истинных ценителей добротного человеческого материала, знатоков физиогномистики, психологии, художественных качеств и душевных наклонностей — о-о! — их еще поискать нужно, их, может быть, днем с огнем не сыщешь. Тема это горячая, насущная и, можно сказать, отчаянная, трагическая. Так вот, возвращаясь к бунту… Множество голов с жадно и весело поблескивающими глазками кучерявилось и плешивилось в окнах. Довольно узенько смотрели, словно в щели или как что-то хитро свое соображающие животные. Сколь ни ясно вижу я эту картину, мысли и чувства украшающих ее персонажей остаются вне моего понимания. Штурм давно отслоился от моей нынешней действительности и ушел в прошлое, однако ничто не мешает мне восстановить его в подробностях, деталях и даже красках и составить о нем довольно сильное представление, а вот что испытывали и, как говорится, переживали тогда его участники и зрители, это теперь может служить для меня разве что областью догадок и домыслов. Я даже готов подивиться, что в этом прошлом, все еще недавнем, многие находили правильным и умным и о столь значительных событиях, как штурм смирновского лагеря, рассказывать и писать тесно, голо, убого, с нарочитым упрощением и нарочитым же потаканием дурному вкусу, в общем, так, словно тогдашние властители дум учились не у Грибоедова, Розанова или Ремизова, а у пещерных людей. Иначе сказать, те самые господа, которым, если верить Якушкину, выпало жить и развиваться исключительно по Марксу, Фрейду и Эйнштейну, ловки были спекулировать в какой угодно сфере и под каким угодно спудом, а приоткрылась щель в книжную индустрию, они и нырнули в нее со всей своей мышиной прытью. Мне кажется, момент ныне подходящий, чтобы сказать, что с таким положением дел уже покончено, а если нет или не до конца, не до предела, то нет более важной задачи, чем та, которая ясно указывает, что покончить следует как можно скорее.

Между тем журналисты, мурлыча что-то себе под нос, пожимаясь и смущенно усмехаясь, когда неожиданно материализующиеся солдаты будто брали их на испуг всей своей бравой и грозной статью, заметно продвинулись к очагу, к тому, что можно назвать гущей событий. С полнотой вымученной серьезности, раздаваясь в нескончаемую ширину, облепили стены близлежащих домов полипы, прижимались к стеклам мутных окон узкие мордочки каких-то трогательных зверьков. Это и есть картина прошлого — в объеме доступности к тогдашним мелочам жизни и шанса на уразумение сути бурных всплесков более или менее драматических явлений. Пропихивались в дверные проемы пузаны в вылинявших майках, Бог весть куда поспешая; зависали на крошечных балконах грудастые бабы. У дебелых баб этих круглое светофорное свечение глаз поглощало лоб, даже височные доли, нарушая тем самым давно принятый порядок вещей, нарушение которого в обычные дни повлекло бы за собой крушение всего круга домашних обязанностей. Колонна машин характерно военного вида тянулась от самого кордона до ворот лагеря, и между ними сновали солдаты в черных блестящих комбинезонах и круглых, похожих на шляпки грибов, касках. Судьба моего друга, пытавшегося снискать славу бойкого сочинителя криминальных фарсов, и судьбы этих готовых вступить в решающий бой воинов не переплетались, но что его перо смехотворно пятилось перед их вполне задорной мощью, сомневаться не приходится.

Дежурившие у входа в штаб солдаты наотрез отказались пропустить журналистов: у них четкий приказ препятствовать проникновению на территорию лагеря посторонних, тем более гражданских лиц, не задействованных в операции. Внезапно расхрабрившийся Орест Митрофанович позволил себе организовать полемику. А вот в небезызвестной декларации прав… Нет, давайте разберемся! Что, имеются-таки задействованные гражданские лица? Так почему бы не задействовать и его, известного ничуть не менее упомянутой декларации господина? Орест Митрофанович любил поспорить; с удовольствием бросал он слова на ветер. Мимо с озабоченным видом пробегал офицер, и Якушкин, вспомнив, что видел его в кабинете начальника лагеря, принялся не без горячности апеллировать к нему. Офицер поднял голову, грустно посмотрел на Якушкина и Причудова и хотел было притвориться, будто не узнал их, но сообразил, что это только отнимет у него драгоценное время. С удалением зачатков притворства он как будто посветлел, но сколько-то высокого искусства его жизнедеятельности это не прибавило, и в конечном счете его лицо выразило ожесточение, недовольство: вечно эти штатские путаются под ногами и отвлекают от важных дел!

— На ваш счет инструкций нет… Не знаю… Думаю, вам ни хрена не светит, не пройти… — бросил он почти что на ходу, как будто все еще усердствуя в своем целеустремленном движении. — Но попробую навести справки…

— У нас аккредитация, — измыслил Орест Митрофанович.

Офицер недоуменно сморгнул, несколько времени, застыв на месте, вовсе без всякого смысла хлопал глазами. Он забормотал, глядя себе под ноги и монотонно покачивая головой:

— Аккредитация… Ампутация, профанация… Опция дельная и опция никудышная… Аккредитация в свете соломоновых решений… Абракадабра, она же аккредитация… Аннигиляция и в то же время инсинуация… Ей-богу, просто бездна глупости и больше ничего… А хода нет! — вскричал он. — Шлагбаум! — Штабист вытянул руку, поднял ее вверх и вдруг резко опустил прямо перед хищными клювиками ставших в его глазах дутыми журналистов.

Благополучно выпутавшийся из сетей, расставленных штатскими, офицер скрылся за дверью штаба. Между тем, что делалось, и пониманием, зачем это делается, разверзлась бездна.

— Ждать бесполезно, — объявил Орест Митрофанович, — офицерик уже выкинул нас из головы.

Оресту Митрофановичу и не хотелось в штаб. Там опасно, скользко. Вдруг попадется на глаза прокурору? Вдруг прокурору взбредет на ум арестовать его?

Словно в безвоздушном пространстве Якушкин и Причудов побрели куда-то, объятые унынием. Выкинуты из головы незначительного военачальника. Или в остро и резво, круто складывающихся обстоятельствах любой значителен? Решили взойти на холм неподалеку, но едва удалились от лагерных ворот, как маленькая, бойкого вида старушка, разгадав их намерение, посоветовала подняться на крышу нового девятиэтажного дома. Она и сама не прочь была бы оказаться на крыше, ибо ей очень хотелось посмотреть, как будут бить «проклятых душегубов», но древний возраст отказывал ей в этом трудном восхождении.

* * *

Не берусь пока судить, вполне ли я захватил нить повествования в свои руки и позволительно ли мне уже без обиняков говорить о накипевшем и наболевшем, прямо излагать варящееся в уме. Тем не менее рискну заявить бесспорную для меня истину, что тюремная конституция, восхвалением которой после своей отсидки пробавлялся Филиппов, выеденного яйца не стоит. Не может быть хорошей конституция, если она хороша только для придумавших ее, а вне тюрьмы представляет собой мыльный пузырь или даже откровенное злоумышление, и если сидящие под стражей законодатели сами по себе, скорее всего, отпетые мошенники, злодеи, прохиндеи, плуты и, по большому счету, шуты гороховые. Разумеется, я и не думаю бросить тень на всю массу узников, исключения возможны и даже обязательны, не все там пропащие души.

Добрейший и абсолютно гениальный Достоевский (а в исправляемом тексте проставлено лишь имя-отчество, что выглядит, согласитесь, слишком уж фамильярно, и это — не по Сеньке шапка) в «Записках из мертвого дома», описав умиление каторжан на театре, — их самодеятельность дала несколько простеньких постановок, — намекает, что когда б меньше давить на этих «бедных людей», они выказали бы себя куда более добродетельными, сами стали бы гораздо благополучнее, по-своему счастливы и даже, может быть, решились бы на исправление. А давили, понятное дело, «образованные», власть предержащие, бюрократы из благородных, отстранившиеся от народа и не желающие ничего знать о его нуждах. Но сто лет спустя что-то не видать особо добродетельных ни в лагерных клубах, ни в бараках, ни на тюремных нарах, ни в отхожих местах, которые нередко служат местом отдохновения и похожих на клубные сборищ для лагерной ущемленной публики, для тамошних униженных и оскорбленных. Тот самый народ, который в основном и производил каторжан, совершил пресловутое восстание масс и некоторым образом приблизился к вершинам власти, претворив ее нервные окончания в некую пародию на самовладение, в комические ужимки самообладания; сам занялся организацией и содержанием тюремного дела — и «мертвые дома» стали куда тяжелее и гаже. В книжке Федора Михайловича каторжане только посмеивались над собратьями, исполнявшими в спектаклях женские роли, и опустить их им и в голову, видимо, не приходило. Нам же не отстранить уже, не изъять из оборота дикую, на первый взгляд, тему «петухов», участь которых на воле, может быть, даже по-своему и завидна, чего не скажешь о лагере, где условия их существования выдержаны в чудовищно мрачных тонах. Они множатся, когда триумфально, а когда и с треском, число их теперь вряд ли поддается учету, но оно безусловно велико, — факт это знаменательный, многое говорящий. Глаз у нас не замылен, и мы ясно видим, что катастрофически ужасной тюрьму сделали, действуя как сверху, так и снизу, все равно как огуляли, раскрепощено и необузданно тычась во все дыры. Наверх, в чиновники, заодно с двумя-тремя недалекими идеалистами, мечтательными творцами революционного дела обильно пошли не чуждые дурных, помеченных, если можно так выразиться, сугубо демократическим клеймом замашек людишки, оставшиеся внизу на ролях трактористов, лесорубов, кассиров, «ментов», веселых ребят, скупых на слова прозаиков, вечно хмельных поэтов, по-своему празднуя снятие прежних сдержек и скреп, неумеренно опростились и обездумели. А гуляли все, бесшабашно отплясывали на прахе веков, прожитых в более или менее разумной обстановке. Казалось бы, касается оброненное нами ироническое замечание о гульбе лишь тюремного вопроса, поскольку в остальном было не до плясок, и далеко не все распотешились; ирония допустима, но распускаться на ее почве, ударяясь в нечто гомерическое, нечего, это стало бы тревожным сигналом для совестливости и попросту скверно, как в известном «анекдоте» того же Федора Михайловича. Бог мой, даже этот «анекдот» можно интерпретировать и «передать дальше» так, что станет тошно и жизнь потеряет смысл, а ведь юмор у Федора Михайловича первостатейный, непревзойденный, и в высшей степени глупо не пользоваться им как отлично прочищающим мозги средством. На нем выезжать бы всяким проповедникам, миссионерам и наставникам, просветляет вернее, чем под сенью культовых сооружений и возле знаменитых достопримечательностей. Но, спрашиваем мы, до веселья ли в большевицкой неволе было тем, кто отнюдь не по собственной воле, а то и без всякой вины виноватым, очутился на каторге? И вот уже задачка, похоже, решена: коль демократический люд, на словах взявшись за устроение светлого будущего, на деле превратил тюрьму в нечто совершенно отвратительное, мы вправе придти к определенным и, можно сказать, далеко идущим умозаключениям. Умиление умилением и благодушно предполагать некое лагерное довольство можно сколько угодно, а все же тюремный мрак этому люду милее, ближе и роднее мирного счастья и добродетельной жизни. Зло у большинства этих людей в крови, и, попадая в тюрьму, они обязательно смотрят волками, менее всего заботясь об исправлении, — вот к какому выводу мы приходим.

Положим, тут не обошлось без влияния Якушкина, даже проглядывает некоторое скрытое цитирование его сумбурных и пустеньких софизмов о всесветной темнице. Сам он и не до таких соображений уже дотянулся, насмотревшись, пусть и со стороны, на лагерную жизнь и много чего о ней услыхавший, и его жесткие, подловатые мнения разделил бы, наверно, и Причудов, когда б случилось ему получше разобраться с творящимся в собственной душе. Не обделен и не обездолен московский журналист нашим не принимающим протестов потрошением, не посягнули мы на его сокровенное и ничего не украли, не жалко его. Поднялись, следуя доброму совету старушки, на крышу. Там Орест Митрофанович удовлетворенно потер руки, окидывая взором панораму родного города. Давненько не приходилось ему обозревать Смирновск вот так, почти с высоты птичьего полета. Грудь смирновского демократа наполнилась воздухом свободы, и он, радуясь, тихо вскрикнул; на мгновение ему представилось, будто он большой гордой птицей парит в чистом солнечном небе. Заметив, что Якушкин смотрит на него с удивлением, безрадостно, толстяк, смущаясь, но не ослабляя порыва души, проговорил с глубоким вздохом:

— Ну, сегодня все будет кончено и останется позади, и мы сможем, наконец, отдохнуть. Я бы даже рискнул, знаете ли, предложить… А не выпить ли нам водочки? Я знаю тут неподалеку приличный и недорогой бар. А можно и с собой прихватить…

— Все будет позади? — переспросил Якушкин, суровая отчужденность которого не растаяла среди веселых и простодушных мечтаний Ореста Митрофановича. — Вы о бунте?

— О бунте и о том, каков он в народном восприятии. А что мы об этом восприятии знаем? Много любопытствующих, праздных зевак, любителей острых ощущений, попадаются и сердобольные, но сколько, спрашивается, способных по-настоящему принять близко к сердцу? Чей тут легион — тех или других? Легион ли добросердечных, добропорядочных, совестливых тут перед нами? Или всего лишь бесов, мелких, как шелуха? Да, я о бунте, о нем самом, я из-за него чувствую себя постаревшим, сильно сдавшим, и если он наконец… А о водочке я говорю потому… Поверьте, не грех снять напряжение…

— Как же все позади, если Филиппов в тюрьме?

— Ох, об этом я не подумал, — признал Орест Митрофанович и тотчас изнемог в застенчивом покаянии, сжался, бросая на собеседника жалобные взгляды. — Бес попутал, оттого и не подумал! Не забыл, не могу забыть… А вот не подумал… Вот что радость делает с человеком. А выходит, рано обрадовался. Глуп я становлюсь, стар и глуп… Масштаб личности как-то выбыл вдруг из строя. Ну и дела!..

Я готов согласиться с мнением этих двоих, что тюрьма далеко не лучшее место на земле и есть не что иное, как ад, но их неумение замечать исключения и придавать им особый, даже высший смысл что называется неприятно изумляет. Право слово, указанное неумение подразумевает и некое порицание народа, если оно само собой не вытекает из него, а я так полагаю, что вытекает, и шибко. Возникает клевета, и наверняка сыщутся чудаки, которые за выдуманное ими право поливать народ грязью будут стоять горой, даже с готовностью к самопожертвованию, тогда как существенно, по-человечески мыслящий человек за это право не только не ляжет костьми, но и посмеется от души над его певцами.

Страна у нас большая, неохватная, и в ней, естественно, творятся порой вещи удивительные, совершенно неожиданные и попросту непонятные для кое-кого из обитателей тесных городских жилищ, для людей узких взглядов, закосневших в готовых формулах и въевшихся, а порой и откровенно навязанных извне представлениях. Дело в том, что я не верю, будто ничего не осталось, не уцелело от былой романтики народных сект, а все то, что можно было отнести к манифестациям народной мифологии, превратилось в подлый набор убогих слухов и сплетен. Сейчас, положим, не кинешься в народную мистику, как поступил поначалу водившийся с декадентами поэт Добролюбов, впоследствии теоретик, сочинитель темных текстов духовной направленности. Не побежишь в московский трактир, где собирались мудрецы, этакие народные мудрователи, а высоколобый и даже у взыскательного западного читателя снискавший известность философ Бердяев, между прочим, описывал этот трактир с восторгом, как место, где испытывал небывалое удовольствие от общения с людьми. Сейчас, конечно, и сами повсеместно распространившиеся нравы и вкусы оставляют желать лучшего. Загадочные, овеянные тайной, окутанные странно воплотившейся небывальщиной деревни с подземными, хорошо замаскированными ходами от дома к дому пропали из виду, ушли в некую смутную легендарность. Однако неожиданные и твердые, на редкость значительные явления бывают. Чтобы их различать в общей текучке, нужно не замыкаться в себе и тем более в тошном «ну, мы-то знаем, нас на мякине не проведешь!», а некоторым образом верить в их вероятие, с торжеством при этом отмечая, что перво-наперво обличители как раз смотрятся куда серее и бездарнее упомянутой текучки, уступая даже и многим разносчикам слухов и сочинителям сплетен, иные из которых вполне способны предстать людьми изобретательными и даровитыми. Так, я принимаю на веру слух о лагерном самородке Степе, который накануне переговоров между мятежниками и представителями администрации не то пал от руки Дугина-младшего, не то был зверски избит по его приказу. Не град Китеж, конечно, этот Степа, чтоб о нем много думать и говорить, но все же… Степе принадлежит уйма творческих идей, это он знатно, с выдумкой оснастил обороняющихся редчайшими видами вооружений, и не удивительно, что вождь, готовясь к переговорам, призвал Степу с тем, чтобы он придумал и изготовил этакую штучку, которая в случае надобности одним махом перебьет всех переговорщиков, «паля налево и направо». Велико же было изумление вождя, когда он услышал от Степы следующий ответ:

— Уймись, брат, и не бравируй неуместным желанием всех перебить. Я вооружаю наших людей в защиту от неоправданного насилия со стороны солдат и их разъяренных командиров. Но на переговоры идут с настроем на то, чтобы разрулить и урегулировать. Зачем же стрелять, жечь там или хотя бы пальцем кого-то тронуть? Как не подумать о высшей правде? Я в нее верю, и ты моей веры, как ни бейся, не поколеблешь. Скажу, не утрируя, что у нас здесь в обстоятельствах, как они складываются в связи с предстоящими переговорами, намечается гуманизм, а не кровавое месиво, и это, парень, не шуточки тебе, не игры пустопорожнего ума. Ты подумай об этом, как и о той правде, на высшее значение которой я все пытаюсь открыть тебе глаза. А чтобы предотвратить внезапный обвал с высоты правильных размышлений в глупости соблазнов и непоправимых выходок, я не дам тебе страшного оружия. Очистись, брат, от зловещих помыслов и подобрей. Сделай правильный ход.

Говоря все это, Степа не подбоченивался, не складывал руки на груди, не принимал высокомерный и напыщенный вид, не становился в позу бросающего вызов человека. Он как будто даже немножко шутил, во всяком случае, какая-то усмешка блуждала на его губах, а в глазах плясали лукавые огоньки. И в то же время он был непреклонен, тверд, как кремень, несгибаем, и могло показаться, что сама вера, в его случае туманная, совершенно не разъясненная им до конца, легла на его тщедушную фигурку несокрушимой броней или накрыла облаком, попав в которое такой легкомысленный и пошлый человек, как Дугин, мог разве что потеряться и, обеспамятев от страха, сдуреть, как зашибленный пес. Сказать, что Дугин рассердился, значит ничего не сказать.

— Правильный ход? — закричал он.

Негодяй пригрозил пытками, изощренным мучительством, и даже был готов вступить в продолжительную, способную переубедить непокорного и своенравного Степу полемику. Но Степа сразу определил, что будет прочно стоять на своем и ни пытка, ни полемический задор никак не повлияют на его окончательное решение отправить Дугина на переговоры безоружным и добрым. Его дальнейшая судьба неизвестна, понятно только, что он с честью вытерпел все мучения, прописанные ему зашедшимся в ярости узурпатором, и вере своей не изменил. Собственно говоря, подлежит сомнению сам факт существования этого Степы, и не исключено, что он придуман сторонними праздными людьми для создания видимостей красы лагерной повседневности, унылой и злой. Но я верю: Степа был, — а раз уж примешивается опора на веру, не лишне присовокупить утверждение, что он не только был, но есть и будет. Неизбежны и в определенном смысле естественны вопросы, за какие грехи попал он в лагерь и не безмерно ли тяжек лежащий на его совести грех, но первым делом напрашивается все же соображение, что Степа — герой и мученик, подхвативший и понесший на своих плечах мифологию, способную порадовать, ободрить: протри только глаза, человече, и тебе легче станет дышать, ибо сразу сыщешь, откуда черпать вдохновение. О, не всякая сплетня и измышление служат святому делу создания мифа. Не будем забывать, что профанация нынче в фаворе и гуляет вовсю. Но Степина история, независимо от того, что коренится в ее основе, не просто тянет на миф, но является тем драгоценным зерном, из которого, как можно предполагать, даже и без всякого Степы вырастет, в конце концов, прекрасный мир исключительной, возвышающейся над обыденностью, исполненной таинственности и светлой веры в чудеса действительности.

Спросят: кому это нужно? чем это важно? Так ведь лишь подобные «нововведения» способны вернуть нас в область творческих подвигов, снова одарить нас жаждой великих свершений. Я всегда хотел заниматься разумным делом, а не сидеть в тюрьме, пить водку или беспокоиться о биржевых котировках. Не всегда, конечно, получалось, жизнь не так проста, чтобы идти на поводу у желаний даже заслуживающего этого человека. Человек заслуживает памятника, а ему — кукиш! — это фактически в порядке вещей, сплошь и рядом случается. Да, так вот, литература… куда еще серьезнее, и есть ли что-нибудь полезнее и великолепнее ее на свете, и я занимался ею, разумеется, не слепо и доверчиво, а с разбором и принципиально, с исключающим ошибку подходом. А можно ли говорить о серьезности подобных занятий, если они не подогреваются такой загадочной силой, как вдохновение?

Повторяю, этого Степу, возможно, просто выдумали, но значит ли это, что его и не могло быть? Да разве же сам факт такого измышления, таящий в своей сердцевине возможность мифологизации, не указывает, что Степа нужен и мир стал бы лучше, если бы он был? Есть действительность, в которой Степа присутствует, хотя на самом деле его нет; и есть действительность, в которой его нет, хотя он все же зовется Степой и некоторым образом присутствует, живя как все. Причудовым и Якушкиным, а они люди вовсе не скверные, но внутреннего огня лишены, недоступна первая действительность, и они вынуждены отдавать все силы второй, мучаясь и Бог весть какие цели преследуя в ее тесноте. А у счастливых обитателей первой случаются высокие порывы, как раз совершение заветных творческих подвигов и предполагающие, но штука в том, что эта действительность требует веры в ее существовании, а без такой веры не только она никого и не подумает приютить и обогреть, но вообще все бессмысленно, бесполезно и никчемно. И если бы не вера, не ощущения таинственности и великолепия, даруемые ею, — эту веру многие наверняка назовут простодушной, жалкой, предосудительной, глупой, — разве смог бы я скудной писанине, какой был этот роман в его прежнем виде, придать облик более или менее достойного в литературном отношении произведения? Поэтому я, разделяя, между прочим, многие выводы известного мыслителя эстетического направления Ортеги, говорю, что жизнь Степы или, скажем, походя выдумавших его, может быть, не заслуживает большого внимания, тогда как сам вымысел о нем, хотя бы только вероятный в этом случае зародыш мифа, — вот это-то дорогого стоит. Примерно те же соображения высказывал и великий Леонтьев.

В этот напряженный и, как нередко бывает, переломный момент Орест Митрофанович глянул вниз. Лагерь перед ним, как и перед журналистом, лежал словно на ладони. На крыше появлялись все новые и новые зрители. Об этом стоит упомянуть прежде всего потому, что один из зрителей, востренький, замечательно увенчанный сединой, распространявшейся и на подбородок, старичок, подойдя к самому краю, смотрел вдаль, махал рукой и не без удивительной при его хилом и как бы нежном телосложении зычности кричал:

— Степа, как ты там?

Орест Митрофанович подался корпусом вперед, вытянул шею и воззрился глубоко вниз с высоты девятиэтажного дома.

— А не упадем, не сорвемся? — спросил он озабоченно.

— Филиппов, может, плачет, сидя на нарах, — ответил Якушкин.

Орест Митрофанович воскликнул с чувством:

— Да вы что! Плачет? С чего бы это? Он мужественный и неистовый, и он умен как не знаю кто, ему плакать не пристало!

Как и ночью, заключенные, ощетинившись палками и мечами, толпились у решеток, повернув встревоженные лица к воротам, которые вот-вот должны были открыться. «Ракетчики» бегали по крышам, где были расставлены баллоны, и издали их намерения могли показаться до чрезвычайности опасными. Но ни те, кто командовал настоящими солдатами, ни те, кто возбужденно, в приподнятом настроении ожидали начала представления на улице, в окнах и на крышах домов, как будто и в расчет не принимали боевые приготовления лагерников.

Солдаты, опустив на лица прозрачные щитки, построились в колонну, которая спереди и по бокам вдруг красиво очертилась ровной линией поднятых на уровень груди щитов. Ворота медленно, с угрюмой торжественностью раскрылись. Солдаты, одновременно ударяя громко по щитам дубинками, четким шагом вступили в зону.

«Ракетчики» отступили, едва первый ряд этого похожего на рыцарский строя — незабываемое зрелище! — пересек границу еще мгновение назад мятежной территории. Отступление тотчас превратилось в паническое бегство. Несостоявшиеся защитники со всех ног неслись по крышам, прыгали вниз и бежали к своим баракам. Толпа у решеток выставила перед собой деревяшки, собираясь принять бой, но в то же время пятилась, помаленьку отступала, а затем, когда колонна солдат приблизилась к ней почти вплотную, обратилась в бегство и она.

Солдаты по всем направлениям легко превозмогали сопротивление бегущей массы. Многие бросали палки, прижимались к стенам или падали на землю, стараясь показать, что они никак не замешаны в бунте и ждали солдат как избавителей от гнета затеявших опасные игры лагерных политиков. Направления сначала зримо диктовало устройство лагеря, но вскоре все смешалось, солдаты побежали уже небольшими группами или даже поодиночке, преследуя бросившихся врассыпную заключенных. Пошли в ход дубинки, и вот тут-то зрителям открылось, что со стороны понять солдатскую логику непросто. Рисунок взмахов и ударных падений, образуемый дубинками, как будто ясно говорил, что ничего сложного и тайного в ней нет, а загадка между тем росла, как облако, начинавшее с малого. Бегут как одержимые, и словно торопясь куда-то, — подвернувшийся узник отделывается почти что легким испугом, огреют на ходу, отпустят крепкую затрещину, может, пнут коленкой под зад. Живи дальше! Но вот уже в солдатском горячем кольце некий парень, может быть, и в самом деле мирный, отнюдь не бунтующий, — следует жесточайшая расправа, дубасят за милую душу; лежит потом человек на земле в беспамятстве. Много таких случаев произошло, то есть как одних, так и других, и неужели что-то там зависело от настроения, образно выражаясь — от психологии, того или иного солдата, каждого в отдельности?

Наиболее внушительная группа солдат устремилась к бараку, где засел Матрос и вход в который преграждала баррикада из кроватей и тумбочек. В щели просовывались палки, отражая солдатский натиск. Наступил момент некоторого замешательства: против кроватей с дубинками не повоюешь! С крыши защитники барака выплеснули на солдатские головы несколько ведер кипятка. Но после того как командовавший этим отрядом офицер вытащил из кобуры пистолет и выстрелил в воздух, здесь тоже началась паника, и баррикада опустела. Солдаты быстро расшвыряли кровати и ворвались в барак, который тотчас огласился руганью и воплями очутившихся под дубинками.

Люди забирались под одеяла, заворачивались в них с головой, иные заползали под койки. Вой стоял невообразимый. С чавкающим звуком реагировали на удары тела, шелестяще, в некоторых случаях с непонятным шорохом шлепались на пол. Какой-то человек забился в истерике, на губах забурлила пена, сделалось похоже на припадок. Раздался звон разбитого стекла: это Матрос швырял пустые бутылки, и они попадали в солдат, в стены, в окна. Подбежавший солдат, обрушивая дубинку на голову Матроса, успел увидеть ее некой сморщенной редиской или просто выпуклой пуговкой, Матрос же собирался схватить очередную бутылку, но он-то как раз не успел. В силу какого-то недоразумения или потому лишь, что события разворачивались не рядовые, Матрос, упавший было на койку, вдруг поднялся и после, хотя был оглушен ударом, продолжал стоять с настойчивостью изваянной на века статуи. Его голова впечатляюще окрасилась кровью. Солдаты на миг замерли в недоумении перед этим зрелищем, как-то странно волнующим, а офицер, не менее их изумленный и отчасти даже напуганный, остановился в двух шагах от смотревшего на него с тупой отвлеченностью вождя мятежников и, снова потянувшись к кобуре, дико закричал:

— Застрелю, гадина!

Как бы опомнившись, Матрос благоразумно рухнул на пол. Его окружили солдаты, дубинки взметнулись вверх.

* * *

Бурцев до последней минуты не терял надежды отсидеться в бараке. Он был один из тех немногих, кто имел на солдатскую атаку не просто некие виды, в той или иной степени положительные, но виды, подразумевающие благополучный лично для него исход. Ждать, что ситуация изменится сама собой и отношение к нему в лагере примет более человеческий характер, не было оснований, а вот надежды на восстановление порядка с помощью солдатских дубинок, на расформирование проштрафившейся зоны, на то, что на новом месте он заживет куда лучше, не казались Бурцеву беспочвенными. Не было чуждо ему и злорадное волнение: поддонки, еще вчера мучившие его, теперь падали под ударами дубинок, катались по земле, кричали от боли и молили о пощаде.

Но трудно не уловить, насколько барак сомнителен в качестве укрытия, места, где впрямь можно отсидеться; ворвавшись, бьют всех подряд, не разбирая, кто прав, кто виноват. Правда, их барак не готовил вовсе никакой защиты, все, кто еще помышлял о сопротивлении или искал пафосной возможности пропасть не в одиночку, давно убежали к Матросу. А мы сдаемся, сдаемся, говорил барак не повышая голоса, скромно, потупившись, с пустой, совершенно никак не окрашенной застенчивостью. Внутри остались только вшивые да окончательно павшие духом. Они облепили подоконники, созерцая печальный конец бунта. Слышались выкрики: в третьем солдаты! второй горит! В действительности барак второго отряда отнюдь не горел, да и ничто нигде не походило на пожар, но от страха что только ни привидится. От страха же на некоторых лицах сложились странные гримасы, эти люди стали похожи на блаженных, и впору бы им кривляться, скоморошничать на площадях, а окажись у них сейчас под рукой хлеб и соль, они, пожалуй, взяв их, серьезно и церемонно вышли бы навстречу победителям.

Все это было неприятно Бурцеву. Вот, например, завшивевший старик, который почему-то снял башмаки, поставил их в угол «изолятора» и затем, переминаясь с ноги на ногу, долго смотрел в окно, беспрестанно двигая губами, бровями и даже носом, словно подавал сигналы не зримым, но деятельным сообщникам, все активнее проникавшим во внешний мир, подтягивая последний к неизбежной смычке с тем, что старик мог считать своей душой. Противно смотреть! Отвратительное зрелище! Подмывало пнуть старика. У него, Бурцева, глубокие, важные упования на будущее, мечты о возрождении, о восстановлении духа, чести и достоинства, а у этого старика, с его морщинистой, растрескавшейся, красной кожей на шее, обвисшим животом и большими, грубыми ногами в грязных носках, одно лишь животное равнодушие к страданиям других и животное же стремление спастись самому.

Вообразив, как этот мерзкий остаток едва ли и вполсилы одушевленной плоти, этот задубевший комок старческой копоти и чада завертится на дубинке, словно на турнике, Бурцев внезапно осознал в полной мере грозившую и ему опасность. Ужас обуял его мгновенно, как мгновенно сжег дотла второй барак пожар, занявшийся в воображении блаженных зрителей. Он выбежал наружу, когда солдаты были уже близко. И неожиданно с ним поравнялся Гонцов, обезумевший от страха, читавшегося ясно в его вытаращенных глазах.

— Куда бежишь? — крикнул не утративший силу голоса глашатай. — Куда?.. Куда?..

Как очутился здесь Гонцов, с утра неотлучно находившийся при Матросе, Бурцев понять не мог, да и некогда было докапываться до истины. В первый момент ему почудилось, что ошалевшему Гонцову пришло на ум преследовать его, и он только ускорил шаг, но скоро сообразил, что тот, как и он сам, ищет укрытие и в этом пути готов опираться на чью угодно помощь.

Бежал же Бурцев к яме, где Архипов убил инвалида Дурнева, и объяснить, почему он выбрал именно это направление, он был в состоянии еще меньше, чем неожиданное появление Гонцова. Ровно так же и Гонцов, кажется, не помнил, как он добрался до своего барака и что побудило его удариться в постыдное бегство, если еще несколько минут назад он мужественно защищал баррикаду, закрывавшую вход в «бункер» Матроса, и даже лихо поливал солдат с крыши кипятком. За ним гнался взбешенный преследователь, но Гонцов этого не видел и не чувствовал. Он заразился уверенностью, которую, как ему показалось, излучал Бурцев, и теперь на всем свете белом у него не было лучше и надежнее друга, чем этот потоптанный выползень из стана вшивых.

Они одновременно спрыгнули в яму, и тотчас над ее краем возникло круглоголовое чудище с безумно горящими за щитком глазами.

— Наверх! — приказал солдат. — Вылезайте, живо!

Но Бурцев и Гонцов, тесно прижавшись друг к другу, продолжали стоять на дне ямы, они смотрели вверх как бы в исключительном изумлении оттого, что в мире, оказывается, существует еще кто-то кроме них. Солдат, впрочем, мог бы, будь он подогадливее, отнести их изумление не столько к факту своего существования, сколько к тому, что в блестящем чернотой комбинезоне и резко круглом шлеме он смахивал на марсианина из фантастических романов.

После повторного приказа выбираться наверх Бурцев, наученный в лагере исполнительности, сделал движение к осыпавшейся под ногами солдата стене ямы, но Гонцов схватил его за плечи и помешал последовать солдатскому распоряжению. Самому Гонцову это никакой существенной помощи не сулило, но действовал он уже безотчетно. А вот Бурцеву показалось, что Гонцов намеренно губит его, подставляет вместо себя под исходящую от солдата угрозу, даже пытается выдать его, Бурцева, не за того, кем он на самом деле является. И он стал отчаянно и сердито вырываться, выказывая полное понимание солдатских указаний, согласие с ними и готовность беспрекословно им подчиняться. А Гонцов — враг, тем более ужасный, опасный и изворотливый, что теперь он, вдобавок ко всему прочему, встал во враждебное отношение к букве закона, требующего от Бурцева выкарабкаться из ямы и сделать все, что прикажет ему солдат.

Бурцев бил Гонцова ожесточенно, безжалостно, с одержимостью, которая со стороны могла представиться трезвым расчетом, хладнокровным воплощением в жизнь большой идеи навсегда покончить с человеком, так долго оглашавшим лагерный барак пронзительными трелями своего необыкновенного голоса. Но солдат увидел прежде всего комическое в происходящем на дне ямы, что-то вроде возни пауков в банке. Он хохотал, надрывая животик, и хохот его, рушась вниз, утюжил возившихся. Наконец ему наскучило это постороннее и случайное занятие, он спрыгнул в яму и, ни секунды не промедлив, замахнулся дубинкой. Гонцов, даром что был помят, с неожиданной ловкостью и силой загородился Бурцевым, но это лишь отсрочило на краткое мгновение его муки, ибо Бурцев, приняв удар на себя, тотчас обмяк и стал обузой, повиснув на его руках обездвиженной тушей. Истошный вопль вырвался из глотки Гонцова, и он ящерицей метнулся к стене, которой пренебрег, когда солдат звал его сверху, он распластался на ней, беспомощно царапая сухую землю и сотрясаясь от собственного визга, а солдат, переступив через распростертого на дне ямы Бурцева, принялся методично охаживать дубинкой его маленькую, узкую спину.

Все закончилось быстрее, чем ожидали даже неисправимые оптимисты и восторженные ценители боеготовности войск, и скучившиеся в штабе офицеры удовлетворенно констатировали, что жертв нет никаких, а телесные повреждения разной степени, ушибы и переломы заключенных, равно как и ошпаренного кипятком солдата можно отнести к неизбежностям сражения, списать на едва ли достойные внимания последствия военного столкновения. Все теперь вернется на свои места: штаб, откуда осуществлялось руководство операцией, снова станет типичным административным корпусом, возвышающимся над притихшей колонией, а офицеры, успевшие воспылать воинской доблестью, вновь приступят к обычным обязанностям лагерных блюстителей порядка и законности. Майор Сидоров взволнованно бегал по кабинету, восклицая:

— Я же говорил! Говорил! Они трусы! Я же говорил, что они разбегутся, как только солдаты войдут в зону! И нечего было тянуть! Давно было пора ввести войска! А теперь некоторые вообразят, будто среди нас завелись малодушные. Ждите вопросов: почему тянули и медлили? Значит, среди вас завелись малодушные? С интересом послушаю, как вы будете отвечать на эти вопросы, господа офицеры!

— Тянули потому, — с досадой остановил разбушевавшегося майора подполковник Крыпаев, — что время такое и в согласии с его велениями отказались от насилия, питая надежду на мирное разрешение конфликта. Нам не нужны напрасные жертвы.

— Никаких жертв и не было! — запальчиво крикнул майор.

Подполковник холодным взглядом привел его в чувство.

— Привыкайте к переменам, майор, к иным горизонтам, к другой шкале измерений глубины нравственного начала, составляет ли оно просто некоторое чувство какого-нибудь человека или же угол падения отщепенца, морального урода, предателя подлинных интересов и нужд, — сказал он. — Осваивайте методы, которые диктуют и проводят в жизнь новые требования, нравятся они вам или нет. Постоянно нужен консенсус. Соблюдение прав человека, в том числе и заключенного, да-да, майор, обычного, столь хорошо вам известного заключенного, мы должны поставить во главу угла. Отныне это краеугольный камень нашей политики.

— Я понимаю… У каждого начальника есть семья, дети, была мать. Как же не понять? И я, как начальник, понимаю. Я, поверьте на слово, тоже человек.

— Гуманизм! — взял тоном выше подполковник. — Заострите на нем внимание. Пока вы тут дремали и блаженствовали в своем косном невежестве и дремучей отсталости, это звучащее как одно-единственное слово стало фактически фигурой речи, и вы должны запомнить, затвердить ее, как молитву.

— Но я молитвы, знаете ли…

— Фигура речи, говорю я, и она должна прочно войти в ваш лексикон.

— Гуманизм… — повторил майор, как бы заучивая, но поскольку интонация у него была весьма неопределенная, а выражение на лице проступило довольно кислое, можно было подумать, что внедренную залетным штабистом фигуру речи он, бывалый и заслуженный офицер, произносит с мучительным отвращением.

Столпившиеся нынче вокруг майора офицеры, руководители всевозможных лагерных служб, все затраченное на подавление бунта время провели в коридорах штаба и в кабинете главного начальника. Никто специальным распоряжением не отстранял их от участия в кампании, но по всему выходило, что теперь уже армия должна в приближенных к боевым условиях проделать работу, которую прозевали и запустили они. Унизительный урок, преподанный майору горделивым подполковником, не отозвался болью в их сердцах.

И вот они снова ступили на территорию, где с некоторых пор перестали сознавать себя полновластными хозяевами. Выстоявшие и победившие, они шли как на прогулке, оживленно обмениваясь впечатлениями. Их порадовало, что нет разрушений, нет развороченных или превращенных в пепелище строений, даже разбитых стекол — раз, два, и обчелся. Чистая работа!

Майор Небывальщиков поспешил в молельню. Она, как и обещал подполковник, не пострадала, гроза обошла ее стороной. Но и никто из осажденных, судя по всему, не искал в ней спасения, не прятался здесь от погрома. А почему о молельне забыли даже ее творцы, майору Небывальщикову было непонятно.

Загрузка...