Прелестным весенним утречком, предупреждавшим о скором наступлении лета, нашли в яме Дурнева. Непонятно, почему не вечером, не ночью, — не находящее моментального объяснения отсутствие осужденного в бараке после отбоя почти с обязательностью должно повлечь за собой объявление тревоги и мобилизацию оперативных поисковых групп. И если Дурнев реально и без всякой видимой причины отсутствовал всю ночь, почему же не возникло шума и переполоха и как случилось, что местонахождение его бездыханного тела не было установлено практически тотчас же после убийства? А если Дурнев отсутствовал не одну ночь? Тогда дело и вовсе приобретает странный и подозрительный, несколько даже фантастический характер. А между тем четко вырисовывается картина, свидетельствующая, что труп был найден утречком, настолько четко, словно вызреть она могла исключительно в умах людей военных, привыкших к схемам и умелым рапортам, к бесперебойной дисциплине и красивым, отлично выверенным позам, а к реальности субъектов шатких, вечно во всем сомневающихся, ни в чем не уверенных не имеет ни малейшего отношения. Далее следуют более или менее пространные комментарии, и среди них один очень странный: впечатление, вызванное жуткой гибелью инвалида, превзошло все ожидания. Да, но какие? Что за ожидания? Кто-то ожидал подобного? Обычно умерший заключенный без какого-либо шума убирался с глаз долой, и о нем тут же забывали. Вообще умереть в колонии было делом нехитрым. Можно получить удар, не оставляющий внешних следов, но приводящий к необратимым и пагубным изменениям внутри организма, и тебе крышка. И никто всерьез не пустится анализировать, расследовать, распутывать клубок обстоятельств и причин твоей смерти. А тут… ожидания, некие предчувствия, чуть ли не мистика!
Собственно говоря, в данном случае налицо факт убийства, а все остальное выглядит вздорным обрамлением, но не сказать чтоб ничего не значащим, поскольку вздор, как это ни удивительно, с самого начала получил некоторое значение, даже сыграл существенную роль, если быть точным. Только и было разговоров, что убийство это не случайное, а умышленное и — страшно вымолвить! — совершенное с невероятной жестокостью. Достаточно взглянуть на обезображенное лицо инвалида, чтобы представить, какую пляску смерти приняло оно на свою хрупкую поверхность, чтобы уяснить, какие муки вытерпел бедняга в последние минуты своей жизни. Это страдалец, страстотерпец, мученик. Многие тут поднялись до глубоко трагических понятий о бытии и взглянули на дело с религиозной точки зрения. Администрация, само собой, отнеслась к событию с долей скорби, но больше все же раздосадовано, ведь теперь утверждалась надобность как-то объяснить, почему на вверенной ей территории приключилось этакое безобразие и почему они, воспитатели и исправители заблудших душ, не предотвратили чудовищное преступление. Не надо драматизировать, увещевали представители администрации волнующуюся массу опекаемых. Но эти последние, слишком крепко почуяв в воздухе запах дурневской крови, надышавшись им, вдруг сплотились, несмотря на все раздиравшие их среду противоречия, в прочную, серую, страшную общину.
Не скажем, будто не было довольных концом Дурнева. Как не быть! Однако на авансцену выдвинулось именно недовольство. Принявшее почти открытую форму, оно объяснялось вовсе не сожалением о безвременной кончине инвалида и никоим образом не заключало в себе ясно выраженного требования найти убийцу, или убийц, если прикончили Дурнева скопом. Чувствительности этот мир не признавал и даже насмехался бы над ней, когда б разобрался, что она представляет собой нечто большее, чем всхлипы и завывания душераздирающих тюремных романсов, а в юридические тонкости, когда они не затрагивали личных интересов, вникать здесь считалось излишним. Причина нарастающего ропота была в другом, и беда, постигшая Дурнева, послужила лишь косвенным поводом к тому, чтобы эта причина — а мы, разумеется, и в мыслях не держим замалчивать ее — привела к неожиданным последствиям, перевернувшим вверх дном всю лагерную жизнь.
Положим, никого по-настоящему не тронула гибель Дурнева, никто не всплакнул о нем. Но старичок инвалид Бобырь, он-то точно ударился в некое душевное неблагополучие, это как пить дать, и именно из-за того, что Дурнева не стало. Рядом с Дурневым, на взгляд Бобыря молодым и необычайно красивым, он сознавал себя удальцом, лихим парнем, бойким прожигателем жизни, повесой, а кем ему сознавать себя теперь? Кому он нужен? Дурнев сыграл в его жизни выдающуюся роль. Подыгрывая ему, Бобырь чувствовал, что и он еще на что-то годится. А кто теперь взбодрит его, распотешит, вдохновит на увлекательные приключения и веселые проделки. Он теперь, в сущности, одинокий и беспомощный старик. Не по душе это было Бобырю, и, не зная, как полнее выразить охватившее его отчаяние, он время от времени произносил речи, в которых недвусмысленно высказывал пожелание найти и покарать убийцу его друга. Но как это сделать? На кого ни укажи в лагере, в кого ни ткни пальцем, любой может оказаться душегубцем. Да еще каким! Ведь тут все поголовно отъявленные негодяи. Подобных подлецов нигде больше не сыскать. Старик восходил к обличительному пафосу, и при этом ему воображалось, примерно сказать, следующее: когда он поднимется до пророчеств, вносящих ясность в мировые контрасты и противоречия, в катаклизмы вселенской борьбы между добром и злом, с достигнутой высоты ему не составит большого труда разглядеть злодея, лишившего его счастья дружбы и человеческого общения. Они с Дурневым ведь знали, что кругом сплошь все дураки и сволочи, кругом так и вьются плуты, мерзавцы, очковтиратели, лукавые интеллигенты. А государством управляют воры и лжецы, что неправильно, ужас как нехорошо для простых, жаждущих тихого и мирного препровождения времени людей. Как правильно, как нужно, это они знали тоже, и, будь их воля, они все обустроили бы наилучшим образом, да вот, с исчезновением Дурнева, этого человечнейшего из человечных, мир превратился в пустыню, ничего теперь не поделаешь. Ничего? Вы так думаете? Шалите, ироды! Старик соберет под свое крыло благоверных и правоверных, приятно тем удивляющих, что до сих пор целы, разум соблюли и достоинство, соберет и как крикнет, как провозгласит истину с зычностью небывалой. Выведет из плена у демонов пустыни, доходчиво разъясняя, что демонам в лапы попались просто-напросто на свою беду, но теперь свободны и не бывать больше недоразумениям. Вперед, вперед к земле обетованной! А истощится в пути какой правдоискатель, отдаст он, благородный вождь, новый Стенька, новый Карла Марла, лишенцу плоть свою на съедение, подкрепит своевременно. Жрите, гады! Пожирайте тело мое, набирайтесь сил, они вам понадобятся!
Грудь и коленки с ногами ходуном у Бобыря ходили, голосок дребезжал, на выцветших ресницах блестели слезы. По существу яснее ясного, что найдутся вожди почище загоревавшего немощного старичка, если заварится буча, разразится гроза и взыграет буря. Бобырь зря горячился; он уже и жил-то, можно сказать, попусту. С другой стороны, нельзя не признать, в деле Дурнева у него имелся свой небезынтересный метод расследования: стремление найти истинного убийцу подменялось в его бесхитростном уме стремлением взвалить вину за убийство на самого неприятного и ненавистного ему, Бобырю, человека. А таковым был Бурцев, по крайней мере с тех пор, как в бараке завелись вши. Ну, не бил ли старик прямо в точку, буквально в цель?!
Оскудев в кручине по Дурневу, Бобырь не наскакивал на Бурцева с прежней бодростью, даже как будто сторонился. Но когда ряды охотников испытать на вшивом свою силушку пополнялись талантливой молодежью, старик, оживая и ликуя, присоединялся к ней. Он размахивал рукой-саблей и наивно верил, что тем скорее проткнет Бурцева насквозь, чем точнее поразит какую-нибудь впадину на его теле. Поэтому он метил, главным образом, в ухо или в рот. Соратники в шутку упрекали его за пристрастие к Бурцеву; добродушно посмеиваясь, они говорили ему так: ты старый пердун с ограниченной ответственностью. Случалось, загрустит иной удалец, покажется ему жизнь однообразной и скучной, он и даст старику острастку вне очереди и сверх нормы, как подвернувшемуся под горячую руку. В общем же смысле речь шла о том, чтобы старик занимался и прочими вшивыми, ибо мир следует воспринимать как целое, а если разбивать на частности, получится чепуха. Но Бобырь сознавал себя как раз очень даже ответственным человеком. Он напоминал коллегам о внезапно прорезавшемся у него даровании криминалиста, позволившем ему с замечательной быстротой и убедительностью изобличить в Бурцеве убийцу Дурнева. Что дело обстоит именно так и не иначе, Бобырь выкрикивал пронзительно, истерически, и Бурцева эти выкрики пугали больше, чем все тычки и пинки вместе взятые. Правда, соратникам Бобыря было безразлично, убил Бурцев Дурнева или нет, и заверения старика всего лишь служили предлогом для новых издевательств над вшивыми.
— Проклятый старик догадался, — пожаловался однажды Бурцев Арихипову. — Он все понял…
— Ничего он не понял! Что он мог понять своими куриными мозгами!
— Но он постоянно кричит об этом… Всем доказывает…
Бурцев съежился. Натура Архипова после драматического происшествия в яме стала тоньше, чувствительней, и со всей очевидностью он теперь вырисовывался понимающим больше, чем даже в идеале мог бы достичь Бурцев своим пониманием. От этого мощного превосходства Бурцев и не думал открещиваться, принимал его покорно, как должное. Часто он нынче наблюдал друга в нервном состоянии, и это побуждало и его самого тоже поискать у себя некую толику тонкости, мягкой и как бы вкрадчивой деликатности в подходе к окружающей действительности. Причину возбуждения Архипова он видел в уже действующей внутренней убежденности в силе и значительности стариковых разоблачений, а что друг не признает этого вслух, так это сказывалась, на взгляд Бурцева, некоторая вздорность и пустая строптивость его характера. Он как будто не слышит выкриков Бобыря. Сейчас предпочел не услышать и подлинно горькой нотки в бурцевских жалобах, перебил нетерпеливо:
— Черт возьми, пусть… кричит!.. а его никто не слушает… Никому нет дела ни до Дурнева, ни до его убийц, — закончил Архипов внушительно свою реплику.
Умножив число убийц, он пристально посмотрел приятелю в глаза. Он определенно считал Бурцева соучастником. Бурцев не оспаривал это мнение, но всякий раз холодел и ежился, когда оно чересчур резво всплывало. Чего ему точно не хотелось, так это чтобы Бобырь внушал каждому встречному и поперечному нелепую мысль, будто именно он, Бурцев, сотворил из лица Дурнева кровавую лепешку. Вдруг Архипову понравится эта мысль, покажется ему допустимой, даже по-своему правильной?
— Ты думаешь, — сказал он задумчиво, — если ему поверят, то и тогда им будет все равно?
— Нет, тогда дело примет серьезный оборот.
— А! — вскрикнул Бурцев.
Архипов вовсе не собирался щадить чувства друга. Следовало все предусмотреть, разобраться в ситуации от начала до конца, расставить все по своим местам.
— Если старому дураку поверят, пощады не жди. Эти люди будут думать, что их охватил праведный гнев. Сам понимаешь… Разыграют как по нотам. А кое у кого карта уже бита. Они все поставят на кон.
— Что ты такое говоришь? — Бурцев испуганно посмотрел на своего заложившего руки за спину и мерно вышагивающего спутника.
— Они вдруг вообразят, что Дурнев был их лучшим другом, а тут какой-то залетный москвич… поднял руку… — Архипов печально покачал головой. — Им только дай повод…
— Что же делать?
— Да ничего. Надеяться на лучшее… Нельзя мне сдаваться. Нельзя подвернуться им под горячую руку. Ясно одно: мое положение ничем не лучше твоего. Если они по-настоящему возьмутся за тебя, ты в конце концов меня выдашь. Разве не так?
Бурцев не ответил. Конечно, выдаст. Заставят выдать. Бурцеву нечего было сказать товарищу в утешение, и он виновато молчал.
— Только не поверят старику, — успокаивал Архипов. — У них сейчас другим занята голова. Ты же видишь, что творится. Можно подумать, что Дурнев с того света диктует, нашептывает: начинайте! Вперед, товарищи!
— А если это Бобырь подначивает? Ну, мутит воду, используя имя покойного в своих интересах… Возбуждает толпу… В конечном счете нам точно несдобровать.
— Несдобровать в любом случае администрации, а мы, глядишь, окажемся в стороне, выкрутимся.
— Не понимаю… В чем же дело? Что происходит?
— Раскрой глаза. Ну, завшивел, и потому неприятности у тебя, но чуять, откуда и куда подул ветер, все же надо. Скоро здесь заварится такая каша…
Архипов подразумевал волнение, охватившее колонию. Сам он сторонился групп, то и дело уединявшихся, чтобы выработать план действий на тот случай, если администрация, так и не доросши до осознания своих ошибок и готовности исправлять их, бросится подминать назревающий бунт, подавлять его в самом зародыше.
Что за дело человеку, поддавшемуся искушению стащить курицу и в результате схлопотавшему — за дурацкую всего-то выходку! — фантастически большой срок, до всех тех требований, о которых возбужденно толкуют солагерники? Да, он тоже не прочь жить в лучших условиях, но для того, чтобы подняться на борьбу за эти условия с таким рвением, словно решается вопрос всей его жизни, он должен был бы чувствовать лагерный мир своим, а этого как раз нет. Этого и не будет никогда. Все здесь чуждо ему, и нет у него иного желания, кроме как вырваться поскорее на свободу.
Вспоминая о происшествии с Дурневым, Архипов прежде всего дивился своему необычайному везению: их в самом деле никто не заметил тогда! И стоило удивляться, ведь на земле не найти подобного зоне места, где так же трудно было бы что-нибудь утаить. Раскройся убийство, ему бы наверняка грозили если не ножи дружков Дурнева, то уж непременно новое следствие и новый суд. Новый срок, и не до конца ли земного пути? Тотчас явилась бы мысль, что жить дальше нет смысла.
Угрызений совести и жалости к загубленной им жизни Дурнева он не испытывал. Но было нечто, существовавшее независимо от его воли и странным, таинственным образом объединявшее убийцу и убитого, его жизнь и смерть Дурнева, и это нечто было кошмаром, чем-то чудовищным, отвратительным, липким. Казалось, оно густо, копошась кучей длинных и тонких черных червей, налипает на тело, и порой Архипов невольно проводил рукой по груди или шее, как бы стряхивая гадов, они же, в эту ужасную минуту небывальщины ни на миг не прекращая своей деятельности, подбирались к его рту с намерением, угадать которое не составляло труда. Думают проникнуть в желудок и выесть внутренности. Нетрудно было разгадать их замысел.
И вот, в полубреду сознавая, что болен, и не видя пути к исцелению, Архипов существовал внешне спокойно, коротая дни, каждый из которых приближал его к освобождению, а Бурцев, соучастник, совладелец тайны, терпел нескончаемые лишения. И когда с пожухших, уподобляющихся тряпочке, ветошке губ Бурцева срывалось, сворачивая на плач, бормотание: ужас, ужас… — Архипов, с видом аккуратиста поглаживая подбородок, косясь на приятеля лукаво, говаривал: ужас это преходящий, вечного нет ничего, все проходит… Терпел лишения Бурцев не за упокой души своего мучителя инвалида Дурнева, а просто потому, что разным молодцам и молодевшему возле них старичку Бобырю некуда было девать свою удаль. А заикнись он хоть полсловечком о случившемся в яме, невзвидеть тогда белого света и Архипову.
Но Бурцев молчал. У Архипова не умещалось в голове, что нападки на Бурцева могут быть абсолютно бессмысленны, и он, бывало, воображал своего друга подвергающимся сознательным и целенаправленным пыткам человеком. Собрав всю свою волю в кулак, Бурцев крепится, мужественно сносит изощренные насилия, выдумываемые неутомимыми палачами, его губы не раскрываются, чтобы выдать имя убийцы. Архипов, после отбоя забираясь на койку с мягко пружинящей сеткой, спал на чистой простыньке, а Бурцев спешил в «изолятор» и тяжело опускался на голый матрас, не торопясь засыпать — прежде надо пройти ежевечерний курс «шоковой терапии». Мучители не замедлят явиться. Бурцев, конечно, жалок, он с самого начала пребывания в лагере показал себя слабаком, не сумел отстоять свое достоинство. Но Архипов смутно угадывал, что это обстоятельство совсем не влияет на характер его отношений с Бурцевым.
Бурцев слаб? Его можно бить? А не бьет же его Архипов. Закрепилось что-то такое в их отношениях, что мешает ему поднять руку на этого несчастного малого. Много странностей на свете. Архипов не сумел бы объяснить психологическую сторону своего обращения с Бурцевым, как и ощущаемой им закрепленности Бурцева, непостижимой и едва ли не сверхъестественной, за насильственной смертью Дурнева. В каком-то смысле ответственность лежит именно на Бурцеве; это Бурцев повинен в гибели инвалида. Но разве можно в этом разобраться? Архипов видел, чувствовал и понимал, главным образом, лишь конкретные факты. Бурцев страдает, а он, Архипов, ведет, насколько это возможно в здешних условиях, размеренную и благополучную жизнь некоего самодовольного господина, хотя, как убийца, заслуживает совершенно иной участи. Эта поразительная несправедливость, оберегавшая его, однако, от многих напастей, заставляла Архипова думать, что еще никогда и ни с кем, за исключением, может быть, только жены, он не был связан столь крепко и неразрывно, как с Бурцевым. Все прежние знакомые и друзья утратили для него всякое значение, а Бурцев приобретал тем большее, чем меньше Архипов верил, что в мире существует еще что-то, кроме жестокости и смерти.
Филиппова, директора «Омеги», залихорадило, собственно говоря, он торжествовал, ему представлялось, что его усилия увенчаны грандиозным успехом и одержана великая победа. Но торжествовать открыто было бы неприлично и неуместно ввиду его высокого положения, а потому и выходила неуемная внутренняя горячка. Оказываясь, как между молотом и наковальней, между детской радостью и вынужденной сдержанностью статусного лица, Филиппов обычно хватался за множество дел сразу и почти ничего не доводил до конца.
На сей раз трудное счастье случилось по следующей причине. В передаче для заключенных, которую ему удалось организовать и вот уже год регулярно вести на радио, Филиппов намекнул узникам тюрем и лагерей на целесообразность одновременной забастовки, даже вывел, благодаря каким-то сложным, смахивающим на волхвование подсчетам, что быть ей желательно двухчасовой. Это произведет сильнейшее впечатление. Пришло время, рассуждал он, широким фронтом выступить против ужасающих, нечеловеческих условий существования людей в местах лишения свободы. Сколько еще терпеть злоупотребления? Не пора ли покончить с вакханалией? Если не выступить, администрация сама по себе никогда не пойдет на необходимые реформы и не позаботится об изменении положения к лучшему.
Филиппов разгорячился. С той минуты, как обнаружились первые результаты его агитации, он пребывал словно во сне. По уму и воспитанию, по всем признакам, как внешним, так и внутренним, человек он был отличный. Некогда, подвизавшись школьным учителем, преподавал русский язык и литературу. Но его методы скоро разошлись с прописанными в тогдашних школьных программах, не то пустился говорить, не тех мастеров пера принялся называть и проповедовать. Попал на заметку у служивых, оберегавших благополучие строя и покой власть предержащих, уволили, пришлось перебиваться случайными заработками. Сложился кружок внимательных и благодарных слушателей, читай — учеников. Это если в кратком изложении, и в сущности жизнь Филиппова впрямь была узка и как бы сжата, компактна, но вот то, что можно назвать его жизненной программой, отличалось размахом, плотно соприкасаясь с литературой, где и начинался сногсшибательный простор. Будущий узник совести буквально присосался к изящной словесности, и не в последнюю очередь к завозной, контрабандной. Отметим тут же, что политической литературой бывший учитель пренебрегал, стало быть, для пропагандистов, мечтавших о смене существующего порядка вещей, его деятельность особого интереса не представляла.
Весьма оригинально противоречил подход Филиппова устоявшимся в окололитературных кругах мнениям и предпочтениям — он и начинал-то не с существа этих мнений, а с объявления, что сами по себе они совершенно не составляют литературы. Как будто кто-то доказывал обратное! Но дальше нагнеталось что-то вовсе несуразное, возмутительное и неприемлемое для общественности, пусть пребывающей в состоянии некоего распада, но все же не оставляющей попыток достичь компромисса. О Набокове, написавшем разные похвальные книжки, позволяющие относить его, как утверждают некоторые, к представителям «многоязычного воображения» и «интериозированного перевода», Филиппов с откровенным презрением отзывался как о пустомеле. А ведь как раз творчество этого писателя могло бы заметно поспособствовать умиротворению враждующих сторон. Знаменитый роман Пастернака, этого печального, если судить по его внешности, и, к сожалению, некрасивого поэта, наш герой ставил ни во что, а в горячую минуту даже называл гадким, позорящим отечественную романистику. Вот уж что называется пощечина общественному мнению! А вообще-то в минуты гневной и, возможно, несколько легкомысленной критики Филиппов буквально возносился и парил над тесным кружком слушателей, немножко напоминая (или некоторым образом ассоциируясь) учителя из пьесы современного автора Майорги. Не ведаем, что поделывал этот драматург в самую горячую пору филипповских литературных увлечений, а вот нынче превосходно обрисованный им учитель, разгоняя писательско-читательскую тьму, втолковывает своему собеседнику, ученику с последней парты, а по сути всем нам, что у Джойса или Кафки можно, конечно, найти любопытные и даже неплохие странички, но все их сочинения ничего не стоят перед одним — любым, пусть даже наугад взятым — абзацем Достоевского. Если мы, утверждает учитель, стремимся к чему-то серьезному и глубокому, то вопрос должен стоять так: Толстой или Достоевский — кого из них предпочесть, за кем из этих двоих правда? Достоевский — неизменная любовь Филиппова. Филиппов мог бы сыграть, достойно и правильно, в упомянутой пьесе, случись ему совпасть во времени с этим замечательным испанцем Майоргой; ныне, однако, Филиппову не до пьес.
Разумеется, учительствовал и раздавал воображаемые оплеухи он в узком до крайности кругу, все равно что в щели, как мышонок. Излитый им культурный ручеек протекал в унылой и на вид заброшенной местности, журчал негромко, и он рисковал совершенно никак не прославиться. Но попадались тихие, отчасти бредовые интеллигенты, которым будто бы само воспитание не позволяло внимать без томных судорог и обморочности дурным отзывам о несокрушимых кумирах, и после встречи с таким учителем, представшим вдруг перед ними тертым калачом, они выглядели осунувшимися и изголодавшимися по нездешней правде. Не прекращали, с другой стороны, своих наблюдений и служивые, так что определенная репутация у Филиппова сложилась. Учил он в ту далекую уже пору не только Достоевскому и не только им лечил, горячо он славил и кое-кого из отпочковавшихся, горячо, но и избирательно, далеко не всякого, как мы уже видели на примере Набокова. Перечислим… Урванцов, автор романа «Завтра утром», также Яков Горбов, Василий Яновский, Владимир Варшавский… — грех не добавить от себя, что тогда эти люди эмиграции были у нас мало известны, а может быть, и вовсе никто о них не слыхал. Кроме, естественно, специально озабоченных и компетентных; напрашивается также сомнение в том, что многие слыхали в поздние, более счастливые времена освобождения и гласности, но эту тему мы пока затрагивать не будем. Как Филиппов добывал книжки избранных им эмигрантов, это величайшая филипповская тайна, и никак, заметим, не подтасован факт, что его «библиотечка» ставила служивых в тупик.
— Ну, если еще так-таки Пустернак с Мандельштампом, — рассуждали они, не скрывая и от самого Филиппова своих недоумений, смешанных с почти очевидным желанием посмеяться и над героем нашего повествования, и над словесностью, и над собственной службой. — Это понятно, известной специализации группка вражин. Их еще перебежчик Глинка разоблачил в занятной статье, выражающей изумление, как можно эдак простодушно радоваться пустоцветам и ликовать по их поводу. Мол, еще в Москве двадцатых-тридцатых, на заре становления новой культуры быта, поведения и литературных тенденций, потешались над этими чудаками, возомнившими себя поэтами. А теперь и мы, не нэпманы и не напостовцы, не перебежчики и не виршеплеты, а здесь служащие, теперь и мы туда же. Вы, Валерий Петрович, примите к сведению, что у нас тут не Веселые и не Бедные, не Голодные и не Горькие. У нас не ликбез и не выдумки какого-нибудь Мейерхольда. Мы тут крепко, намертво подкованы и по части литературы вполне сущие доки, а в критике своей отнюдь не прямолинейны. Очень мы смеялись над обнаружившейся у одной княгини, Шаховская ее фамилия, слабостью, потому как с очевидной слепотой и ограниченностью ума воспела Набокова… А, киваете? Согласны? Прекрасно! Но княгиня и Пустернака не обошла вниманием. Набоков и Пустернак — вот, дескать, имена гениев, даденных читающему миру в нынешнем столетии. Полагаем, и вам это смешно. Осрамилась старуха перед нами и вами на все сто. Что ж, бывает и на старуху проруха. Но прочие ваши, Валерий Петрович, увлечения… Эти слабые, гнилые интеллигентишки, сбежавшие за кордон от волны народного гнева и не представляющие для нас никакой опасности…
Думали думу, от случая к случаю высказывая кое-что из наболевшего вслух. Например, вот этот роман «Завтра утром» — книжица определенно с душком. Полусумасшедший (как у Достоевского) герой, вообразивший, что убийством вождей пролетариата он мгновенно покончит с революционным разорением отечества. Сомнительные сценки гуляний, а если попроще — шабашей склонных к анархизму матросов и их подружек, всякого рода продажных девок. Но! Показана, между прочим, воровская, вредительская роль еврейства в революции, а она, как известно, давно уже получила надлежащую оценку, и не где-нибудь, а в верхах, следовательно, совсем не плохо, если некий Урванцов, что бы он там собой ни представлял, весьма своевременно обнаружил проницательность в этом вопросе и забил тревогу. И какие претензии, в таком случае, могут быть к чудаку Филиппову? Ну, почитывает человек, увлекся… Урванцов прямо не говорит, что его герой задумал убить, в частности, Троцкого, но это очевидно, и Филиппов, разумеется, догадался, и ему, пожалуй, приятна, радостна эта догадка, — а разве не того же хотели в отношении Троцкого и правоверные коммунисты, разве не охотились на него по всему миру? Разве не они и убили в конце концов этого негодяя?
С троцкизмом, слава Богу, покончено, но как быть с прочими филипповскими кумирами? Яновский, Варшавский… Как их понять? Как с ними разобраться? Родились чуть ли уже не там, в эмиграции, так что почти иностранцы, да и писали не без влияния иностранной эстетики, в духе всех этих Джойсов и Прустов, а себя называли «незамеченным поколением», противопоставляя тем самым отцам, все еще мучавшимся своим русским происхождением. Пропагандисты их точно не замечают, не суют их книжки. Так что же получается? О бытии говорят, что оно есть то, что есть. О небытии — то, чего нет. Но у философов иной раз выходит, что и небытие вроде как есть. А тут, касательно этих литераторов, — бытие? небытие? И это есть, и то порой бывает, — вот и разбирайся, как можешь. А если никак не можешь? Если как-то невмоготу? Остается ориентироваться на пропагандистов, сколь они ни зловредны: раз не подсовывают этих самых Янковского с Варшавским, не замечают, не считают их средством, способным нас сокрушить, то лучше и нам не замечать и не беспокоиться. Ладно, Валерий Петрович, не тронем вас. Но, даже на многое закрывая глаза и по мере возможности сглаживая острые углы, видим, что вы все-таки не наш. Какой-то вы неуживчивый, что ли.
Живость Филиппова определялась не только его заинтересованностью в литературе, он и вообще был человек оживленный и неспокойный, любил повеселиться, выпить, отчасти и покуражиться, и не выглядит чем-то невероятным, что однажды случилось ему оказаться в эпицентре большой драки на задворках кафе. При умении и известной компетенции всегда легко выдать желаемое за действительное, и служивые тут же с успехом приписали нашему герою необузданность нрава, очертив и рамки уголовной наказуемости; не могли они упустить такую благоприятную возможность. Филиппов отправился под суд с отягчающим вину пунктом о превышении необходимой самообороны, получил более или менее продолжительный срок и был доставлен отбывать наказание в лагерь, где началась для него изрядная путаница. В объяснение этой странности, действительно неожиданной для столь умного, проницательного и дальновидного человека, скажем, что он весьма правдоподобно застрял в какой-то щели между формальным статусом и фактическим положением: по своему новому положению, как он сам его понимал, являлся настоящим узником совести, а по статусу выходил обычным уголовником.
На волю он вышел другим человеком, слегка помешанным. Иные находили, что помешался он очень даже основательно. Интерес у него вызывал уже только тюремный мир. Литература была забыта, во всяком случае, изящная словесность, не касавшаяся тюрьмы или, на взгляд этого нового Филиппова, судившая о ней поверхностно, а то и превратно, отошла на второй план, на первый же вышла литература юридическая, а поскольку в полицейском государстве юриспруденция обслуживает прежде всего властные структуры и в силу этого сама по себе является политикой, то заделался до некоторой степени политиком и Филиппов. Фемида, произносил он перед желавшими его послушать и поднимал на уровень груди сжатый кулак. Вознося второй, выдыхал с чувством: тюрьма. И стукал этими крепко сжатыми кулаками, ну, сталкивал их в воздухе, выразительно глядя при этом на слушателей и зрителей. Естественно, новый Филиппов совершенно не понравился блюстителям порядка. Поспела еще какая-то драчка, филипповское участие в которой даже в свете вылепленных следователями улик выглядело сомнительным, словно бы взятым из бульварных романов, но поспели и долгожданные перемены, заставившие отпустить подозреваемого на все четыре стороны. Не убедили судью, вместе с прочими заторопившегося к обновлению, а в идеале и к сияющему образу правды и справедливости, вдохновенные и уверенно-лживые следовательские упражнения в словесности. Но только пришлось Филиппову полгода отсидеть, в качестве подозреваемого и взятого под стражу, в тюрьме, правда, автоматически пользуясь на этот раз благами строгого режима. Сидели солидно и как бы с удовольствием, отдыхая от мирской суеты. Там-то и заподозрил Филиппов существование закона, тяжело, страшно и вместе с тем благотворно приналегшего на тюрьму и ее обитателей. Средневековый алхимик так не домогался пресловутого философского камня, как Филиппов, уже по выходе на волю, домогался вникновения в этот закон и полнейшего его познания. Ведь великое это дело и грандиозное явление, есть чему поучиться, живой пример налицо, бери и осваивай. Создавая свою «Омегу», не мог Филиппов, похоже, не думать, что успел отлично во всем разобраться и все уяснить, хотя в самом названии его организации странным образом звучали отголоски чего-то таинственного и непостижимого. Может, напоминание о том, как он сам соприкасался с тайной и мучился, ощущая ее непроницаемость, а может, эхо загаданной ученым французом загадки.
Видим резон снова обратить внимание на журналиста — разве не подозрителен он в указанном отношении, то есть в отношении, выясненном нами в ходе нашей попытки определить изготовителя ужасающей панорамы действительности? Логика, когда она скрепляет в ладный комок не только жизнеописание, но и подробный отчет о деятельности того или иного живущего, обладает, и об этом давно пора высказаться начистоту, воистину инквизиторской дотошностью. Разве не мог (не мог бы?) Якушкин, человек расторопный и вполне смышленый, подвизаться в роли основателя и созидателя, а попросту сказать, рассказчика, более или менее основного, режущего правду-матку, или как бы дополнительного, время от времени портящего нам картину? Не случайно именно в этом направлении внезапно ударилась пытливость Ореста Митрофановича и даже самого загруженного совсем другими делами и обремененного совсем другими заботами директора Филиппова. Но об этом чуть позже.
Уж кого бы другого, а Якушкина вполне можно вообразить человеком, счастливо улизнувшим от толпы и вдруг воспрянувшим к толковости, к более или менее связному течению мысли. Если автором его признать — простор для славословий, брани, проклятий открывается бесподобный. Я ни на чем не настаиваю, мне все равно, хоть майора Сидорова за уши притягивайте к этой навязшей в зубах проблеме авторства, а кто этот майор и что он собой представляет, скоро будет оглашено. Я добровольно взвалил на себя некоторые обязанности, но это не значит, что я не шутя погрузился в мир тюрьмы или все, о чем говорится в этом повествовании, видится мне тюрьмой, и я будто бы повязан, а некий сочинитель — мой тюремщик. Говорю об этом вскользь, но вопрос-то в действительности важный, поскольку многое для меня определяет. Я свободен, никакими большими и тяжелыми обязательствами не связан, и хочу, чтобы это было очевидно всем и каждому. А рассуждать, что, мол, и авторство какое-то или одна только скромная причастность к нему могут не то что обернуться, а предстать, ну, словно бы попритчиться своего рода содержанием под стражей, то этак, знаете ли, можно слишком далеко зайти… Что же до Якушкина, что ж, признается ли он сам в творческой причастности, в конкретном наложении сочинительских рук на наше повествование, это еще вопрос; имеет право и не согласиться, как это ни странно звучит. У него, как у всякого, чья голова еще мгновение назад была страшно затуманена, а затем вдруг чудесным образом моментально наполняется беспредельной ясностью, на любой вопрос, особенно прямой, поставленный ребром, десяток ответов, которые, если вдуматься, и ответами-то не назовешь. Он большой мастер уверток, его не принудишь к честной исповеди, к тому, чтобы он, скажем, в прекрасной литературной форме и при этом добросовестно изложил историю своей жизни. Все это очень хорошо видно со стороны, так что напрасно он воображает себя убедительно таинственным человеком, этаким представляющим загадку для окружающих господином. Сам он, подводя итоги, а этим он занимается и регулярно, и даже слишком часто, рассуждает следующим образом:
— А что я… Я знаю, что умру и меня ничто не будет волновать, ничто не потревожит. Это даже как-то умиляет. Этим можно жить. Душу, ум, совесть, честь — все пожрут в земле черви. Но пока живешь себе в свое удовольствие, хорошо бы причину этого удовольствия видеть в разных там противоречиях, раздорах, страстях. Борьба и единство противоположностей — это не шутки для живущего, это большое дело. И наслаждаться зрелищем страстей нужно умеючи, с чувством, с некоторым касательством, а не так, словно ты пес, со стороны трусливо поглядывающий на какие-то пугающие штуки. Жить-то, право дело, желательно с огоньком, полнокровно. А что касается предположенного авторства… Все мы, берущиеся за перо, люди в сущности неплохие, в некотором роде даже достойные. Но, как сказал где-то Леонтьев, вот если бы все-таки не брались за перо… Я думаю, к пожеланию этого гениального человека стоит прислушаться.
Филиппов, уже зрелый, рассудительный, почти солидный, отдавал себе отчет в том, что положение в лагерях вряд ли изменится к лучшему после забастовки. У него огромный опыт, успел он с тюремно-ознакомительной целью объездить полмира, всякое повидал, главное, знает, как надо. Уж ему-то известна неизбывная косность мышления администрации, всех этих служивых, начиная от рядовых вертухаев и кончая чиновниками высшего ранга, руководящими всем сложным механизмом пенитенциарных учреждений. Но если действует этот механизм, то какое же право сидеть сложа руки, какое оправдание бездействия может быть у него, Филиппова. Тоже необходимо что-то предпринимать. Не суетясь не сделаешь ничего, ничего не добьешься. А забастовка — это уже действие. Любые волнения в лагерях, малейшие признаки неповиновения, да еще с угрозой массовых выступлений, пугают администрацию, тем более в наше новое, по-своему замечательное время, когда у многих заключенных появились зачатки правового сознания и голосуют они за тех самых демократов, которые администраторам представляются первыми врагами порядка и законности.
Забастовка состоялась. Правда, не везде откликнулись на филипповский радиопризыв, но движение все же получило довольно внушительный характер, массовый, как говорят в таких случаях. Бастовали как-то странно, поскольку работы, уклониться от которой на два часа призывал директор «Омеги», почти нигде уже не было. И это не голословное заявление, многие подтверждают. Везде, дескать, осужденным пришлось ограничиться объявлением: мы бастуем, — как если бы до этого трудились не покладая рук. Произошло нечто подобное и в смирновской колонии, однако там после объявленных двух часов уже не смогли остановиться и перешли к открытой войне с администрацией.
Филиппов вбежал в контору и, воздвигшись перед Якушкиным, громко воскликнул:
— Я предупреждал! Я знал, что этим кончится! В Смирновске бунт!
Якушкин отводил взгляд в сторону, чтобы не видеть филипповского радостного волнения, не смотреть, как этот умный и благородный человек суетливо, с какой-то мелочностью потирает руки. Своей бедой журналист считал то, что за долгие годы жизни ему все еще не встретился по-настоящему интересный и замечательный человек, способный заинтриговать, поразить, указать на что-то новое и неожиданное, повлиять благотворно; оставалась еще смутная надежда на Филиппова. Такие же сетования были у него в юности, но осознанная и оттого как бы уже окончательно утвердившаяся беда характеризовала не столько его собственное положение, сколько никчемность эпохи, стало быть, у Якушкина были все основания не находить свои нынешние жалобы ребяческими.
Директор среднего роста, худ и как будто неблагополучен, если судить по внешности и некоторой истеричности его телодвижений. У журналиста намечается брюшко, но он этим нисколько не озабочен, его голова полна дум о высоком, в ней даже тесно из-за этого — вот что должно служить поводом для беспокойства, а не признаки надвигающейся старости и тому подобные мелочи. Как справиться с внутренним хаосом?
— Я вот о чем порой размышляю, — сказал Якушкин. — Люди мы серьезные, так допустимо ли, изображая нас, вносить в изображение сатирические нотки? Человеку живущему полной жизнью, деятельному, действующему трудно решить этот вопрос. Но посмотри, вот кот, он-то как раз легко решил.
С этими словами журналист протянул директору фотографию, на которой огромный рыжий кот, завалившись на спину, с несомненной отчетливостью хохотал.
— Не правда ли, — говорил Якушкин, — смеется, хотя это и противоречит его природе. Натуралисты утверждают, что коты неспособны смеяться. Но этот, как пить дать, хохочет. Над нами, гад, потешается.
Директор, не снизойдя до объяснений и комментариев, решительно порвал фотографию и бросил клочки в мусорное ведро. Надо делом заниматься, а не каким-то котом. Наверняка поймали момент, когда этот паскудник зевнул, так что смеха никакого не было, смекнул директор; неприятно было ему сознавать, что Якушкин решил подшутить над ним, подсунул изображение мнимо смеющегося животного. Но сатирическое что-то действительно проглядывает, хотя момент для этого выбран неподходящий. Как ни крути, а великолепен был кот. Директор почувствовал, что начинает немного путаться, готов бранить Якушкина за невнимание к смирновскому бунту и одновременно хвалить за удачную фотографию и прекрасную шутку. Невольная улыбка выступила на его губах. Он уже никогда не забудет пузатую, нагло развалившуюся на диване и раскрывшую пасть рыжую особь.
Филиппову смирновский бунт даровал возможность углубиться в ученые изыскания о тюремном законе, о будто бы даже особой конституции, негласно принятой в тюрьме и управляющей ее населением, по крайней мере той его частью, в которую входят люди опытные и уже серьезные, то есть совершающие не первое путешествие по нарам. Они, эти люди, согласились между собой, что следует отказаться от ничем, кроме глупости и безрассудства, не мотивированного насилия, разворачивающегося в полную силу в лагерях общего режима. Филиппов настаивал, что не всуе указывает он на существование конституции, что так оно и есть, а будь иначе, давно бы уже не знала тюрьма порядка и представляла бы собой земной ад. Но вопрос, прав он или заблуждается, повисал в воздухе. Наличие конституции или, напротив, ее отсутствие для людей, не очутившихся под прессом уголовного кодекса, было, похоже, тем, что меньше всего их интересовало. При таком равнодушии невозможно было разобраться и в более простых вещах, например, насколько серьезны занятия Филиппова, не гоняется ли он за миражами, не строит ли что-то из песка или на пустом месте. Следователям нужно поймать оступившихся, судьям — упечь их за решетку, охранникам — не допустить побега. А там хоть трава не расти. Законодатель? Законодателю, кроящему законы для общества, любопытно и важно, как обстоят дела в тюрьме, неужто и впрямь торжествует и царит сильный закон. Но он все равно придуманное им ставит куда как выше всего, что бы ни сочинили частные лица. А ведь именно от этого чрезвычайно высоко поставившего себя и определенно желающего выглядеть мудрым законодателя Филиппов требует вмешательства в замкнутый и фактически потаенный мир тюрьмы, капитального улучшения его. Как-то это смахивает на сражение с ветряными мельницами. Судьба Филиппова давала Якушкину обильную пищу для размышлений, и, принимая ее близко к сердцу, он в то же время ясно сознавал, что, глядя на этого человека, ставшего его другом, можно снова и снова задаваться вопросом, насколько действительно познаваем внешний мир и в какой мере допустимо утверждать его несуществующим на том лишь основании, что не слыхать и не видать убедительного ответа на вопрос о его познаваемости. Филиппов отъединялся, с небывалым упорством наращивал черты какого-то обособленного, ушедшего в себя существа прежде всего потому, что для него самого различия между внешним, которое все, как он полагал, сосредоточилось в пресловутом тюремном законе, и внутренним, личным уже словно не существовало — как если бы он пусть не телом, то по крайней мере душой постоянно находился в некоем поле сил, где этот закон, уже будто бы утвержденный в качестве реального, разворачивался во всей своей красе и мощи. Якушкин видел в этом специальную и нарочитую филипповскую отчужденность, и она ему не нравилась. Позиция Филиппова заявляла не только о возможности слияния внешнего и внутреннего, хотя бы и условном, но и о нагловатом вероятии того, что выпестованный им в теории тюремный закон каким-то образом переходит в окружающую его, как и всех прочих, действительность и уже повсеместно торжествует. С позиционируемым так положением вещей Якушкин категорически не соглашался даже при всем том, что не раз высказывался о мире как о тюрьме. Не мог он согласиться с этим уже потому, что Филиппов был ему по-настоящему дорог. Неприятно, когда в картине мира, созданной дорогим тебе человеком, слишком уж явствуют чуждые элементы и торят свой путь сомнительные персонажи — уголовные и им подобные, то есть так называемые темные личности, с которыми кто же захочет иметь дело. Это смущает, это очень даже неприятно. Кроме того, сам Филиппов в нарисованной им картине предстает нелепым фантазером. Порой до боли было Якушкину жаль своего друга, а жалость отдаляла того, опять же отбрасывала в неубедительный, неизвестно как существующий внешний мир.
Таким образом, истинному, достойному дружеского отношения со стороны Якушкина Филиппову не оставалось места нигде, кроме как в подсказанной (может быть, не очень-то кстати) ученым французом и, скорее всего, превратно им, Филипповым, истолкованной «омеге». Там он вполне мог выглядеть прекрасным, солидным, умным и нимало не помешанным на тюрьмах и лагерях. Разумеется, не так понимал дело сам Филиппов. Он-то хотел, чтобы скрытые потенции «омеги» внезапно раскрылись, распространились на мир, просыпались благами, словно манна небесная, переменили все к лучшему и приблизили сущее к некоему идеалу, чтобы они повлияли благотворно и на осужденных, которые еще слишком часто отвечают на его пламенные призывы какой-то черствостью, туповатым безразличием или даже презрительной ухмылкой. Следует, прежде чем прочно перейти к теме смирновского бунта, еще добавить, что в разумении директора «Омеги», чересчур сжившегося с идеей преображения тюремно-лагерного мира, именно колония носила то или иное географическое имя, тогда как город, включавший ее в себя, назывался тем же именем как бы лишь по странной случайности. Если это не совсем ясно, спрашивать следует с директора. А впрочем, что же тут неясного? На слово «Смирновск», внушающее некоторые ассоциации с понятием смирения и тому подобной христианской чепухой, должно откликаться вечно бурлящей и всегда готовой к бунту зоне, а не случайно оказавшемуся под тем же небом, более или менее одноименному городу, исполненному обывательской скверны, — вот и вся разгадка. Но это так, к слову пришлось; это мелочи, своего рода фантазии на магистральном пути главной темы. Продолжая, скажем, что Филиппов вовсе не был человеком, превыше всего ценящим возможность затеять свару, ибо, сам прошедший через немалые испытания, знал, до чего болезненно может отозваться на его подопечных любое неосторожное слово или действие. Это знание направлялось на осужденных и подразумевало возможные последствия их умоисступления, но было бы ошибкой думать, будто Филиппов применял его и к себе, например, как средство, способное удержать его от призывов, которые в глубине души он и сам мог находить несколько безответственными. Бунтовать надо, даже вопреки здравому смыслу и, если уж на то пошло, даже особенно вопреки здравому смыслу, а иначе ничего не добиться. Услыхав о смирновском бунте, он не только заволновался, забеспокоился в каком-то творческом смысле, но и возликовал, как безумный. После всего пережитого и увиденного в лагере и тюрьмах, он, можно сказать, помешался на собственном горьком опыте и на собственном видении этого злого и несчастного мира и уже не в состоянии был думать о чем-либо другом. Это главное, что следует знать о директоре «Омеги». Когда в какой-нибудь тюрьме или зоне происходили важные события, особенно если этим последним случалось так или иначе подтверждать его гипотезы и оправдывать его ожидания, он не мог скрыть волнения и становился похож на ребенка.
Якушкин понял, Филиппов не случайно подбежал со своим волнением именно к нему в первую очередь. Наверняка решил отправить в зашевелившуюся смирновскую колонию, уже ему отчасти знакомую по недавнему освящению лагерного «храма».
— Поедешь? — спросил Филиппов с надеждой.
— Конечно, — ответил Якушкин просто, хотя внутренней уверенности, что ему хочется ехать, у него не было.
Директор обрадовался и, похлопав журналиста по плечу, возвестил:
— Вместе махнем!
Что же это? С одной стороны, директор не верит, что Якушкин самостоятелен и разберется в смирновских событиях так хорошо, как сможет разобраться он сам? С другой, знает, что ему не написать столь же блестящей статьи, какая выйдет из-под якушинского пера? Так распределены роли? И кем — этим прохвостом, называющим себя директором, специалистом, профессионалом? Якушкин на такое распределение согласия не давал и не мог бы дать.
Тем не менее он и не подумал протестовать. С Филипповым ему будет спокойней. Это большой человек, надежный товарищ, и на него всегда можно опереться в случае надобности.
В Смирновске они остановились у Причудова, который даже и забился слегка в тенетах тщеславия и довольства собой, все оттого, что посещен столь высокими и дорогими гостями. В планах было отпочковаться, о чем знал уже и сам директор, но как же было не похвалиться, не порассказать, сколько всего им сделано для родного города, не потолковать с этими драгоценными гостями вообще на отвлеченные и возвышенные темы? Однако Филиппова интересовали только события в местной колонии, и хозяин тут же показал, что при всех подвижках и выкрутасах отпочкования услужить замечательной организации, какова «Омега», всегда готов. Он еще толком не ведает, куда пойдет после сепаратистского разрыва связей со столицей и какие большие дела станет проворачивать, но уже по тому, как действует сейчас, по-прежнему находясь в услужении, видно, что не пропадет, не сядет в лужу. Не остался в стороне от событий, славно поработал ради общей цели, например, побеседовал с майором Небывальщиковым, единственным, на его взгляд, человеком в лагерной администрации, у кого обнаруживается в голове кое-какая капля разума. Надо отметить, майор, решительно покончив с прежними ошибочными политическими воззрениями, близок к духовному перевороту, а точнее выражаясь, ступил на путь религиозных исканий и находится где-то уже на полпути к Господу. В случающиеся теперь у этого человека минуты рассеянности и безмолвного недоумения можно видеть его стоящим одиноко посреди молельни, с какой-нибудь бережно прижатой к груди церковной утварью. Он не пропускает ни одной службы отца Кирилла, внимательно слушает молитвы и пытается достоверно исполнять разные обряды, а иной раз даже подносит, пока еще, правда, не слишком уверенно, правильно сложенные пальцы ко лбу, как бы в основательном намерении осенить себя крестным знамением.
Еще немного, и можно будет сказать: ого, какова благодать-то, снизошла-таки на офицера. Не скажем, но прокричим мы это во весь голос, радуясь, как дети. Уже сейчас майор Небывальщиков сделался тих, преисполнился смирением. Но бывают срывы, случаются странные выходки… Когда Орест Митрофанович добился аудиенции у него и прямо заговорил о лагерном бунте, майор вдруг довольно резко, чтобы не сказать грубо, вытолкнул гостя из молельни, где началась встреча, фактически под руку, то есть едва ли не насильственно, провел открытым и опасным пространством лагерной территории в закрытый и хорошо охраняемый административный корпус и там, в темном и пустом коридоре, возвестил:
— Негоже в святом месте толковать о бесовских делах.
На Причудова повеяло холодом. Как-то непохоже стало на образ тихого и смиренного офицера, когда вот так с толкотни начал тот встречу. Майор же только покачивал сокрушенно головой и долго молчал. Лоб его покрылся испариной. Наконец он проговорил:
— Дело худое…
— Почему? — удивился Причудов. — Вы же согласны с тем, что порядки в зоне давно пора менять? А ваши коллеги не чешутся. Как иначе сдвинуть их с мертвой точки, если не решительными действиями?
— Вы зачем пришли?
— Как! Вот так вопрос! Следует действовать, я и пришел. Мне майор Сидоров дал разрешение, у меня пропуск, и я сразу к вам, невзирая на все здешние опасности, предпочитая единственно вашу рассудительность, вашу готовность воспринимать новое, прогрессивное… Не принимайте за инспекцию, за ревизию какую-нибудь, да и какой из меня ревизор… Я в частном порядке, просто пора такая. Вот и директор Филиппов учит: действуйте, ребята, бунтуйте…
— К черту директора Филиппова, — зловеще зашептал майор, перебивая успевшего разгорячиться собеседника.
— Как это так? — вскинулся Орест Митрофанович. — Директор человек заслуженный, с ним нельзя… это раньше можно было, а теперь никак нельзя обращаться как с одним из многих, как если бы он человек толпы…
— Вам с вашим директором легко говорить и, что называется, болтать, — уныло возразил майор. — Вам ничего не будет. А им… — Небывальщиков махнул рукой в сторону окна, за которым кучились серые бараки. — Кончится худо…
Орест Митрофанович горячо заинтересовался:
— А как именно? Нельзя ли конкретнее?
— Введут войска.
— Вы уверены?
— Абсолютно.
— Ну, введут… и что же? Что дальше-то?
— Будет побоище.
Причудов опешил и даже вытаращил на майора глаза. Но если по каким-то причинам сущность Ореста Митрофановича следует изучить и понять хотя бы с приблизительной точностью, то прежде всего нужно заметить, что в действительности он, внявший мрачному предсказанию офицера, только выглядел опешившим и, собственно говоря, сознательно для этого и предпринял все необходимое. Не прямолинейный это человек, и не стал бы он ужасаться или поеживаться в каком-то сладком, щекочущем самое душу волнении, когда б молвил майор и что-нибудь пострашнее. Опасность в любом случае обойдет его стороной, а так-то, узнав, что она, глядишь, обрушится на других, да еще и непременно, если по-настоящему вразумиться словами этого видавшего виды майора, способнее всего удариться в азарт охотника, почуявшего легкую добычу. Уж он-то порасскажет об этой встрече Филиппову! Как это ни смешно и ни абсурдно, но Филиппов, похоже, страшно далек от того сценария развития событий, который так свободно и ясно предвидят они, Причудов и майор Небывальщиков; иначе сказать, Филиппов довольно-таки слеп, даже простоват. Но сознательность и долг, как их понимает демократическая общественность, обязывают подыгрывать Филиппову, а не майору, и Орест Митрофанович готов предстать законченным простаком, остро нуждающимся в разговорчивости майора и его на многое проливающих свет откровениях.
— Побоище? — воскликнул он, всплескивая руками. — Что вы… как можно… Да ведь сейчас другие времена!
— А-а, — устало и обреченно протянул майор Небывальщиков. — Другие для вас, наверное, отчасти и для меня, а для них…
— Для них? — насторожился Причудов.
— Для них ничего не изменилось, все по-старому.
Честный служака, добрый человек, подумал Причудов о майоре. Уточнить бы, кого он имеет ввиду, но лень, надоело; скорее всего, всю эту уголовную мразь, человеческую пену, скопившуюся в лагере, но пусть с этим Филиппов разбирается.
Выслушав отчет Причудова о разговоре, начавшемся с грубого выталкивания из молельни, Филиппов остался недоволен пессимистическим образом мысли майора Небывальщикова.
— Это он зря! — заявил директор. — Другие или не другие времена, а только дело получило огласку, так что никакому побоищу не бывать!
Орест Митрофанович сказал с глуповатой улыбкой:
— Позволю себе слегка заступиться за бедного майора. Человек делает военную карьеру, обходясь при этом без войны. Это все равно как в старину скучная служба в отдаленном гарнизоне, многажды описанная в классической литературе… Или как в каком-то романе о человеке, всю жизнь прослужившем в затерянной на границе империи крепости, где только и говорят, что о грядущем нападении варваров, и вот, поди ж ты, героя увольняют и выдворяют из крепости как раз накануне долгожданного нападения… Что поделаешь, мы тут люди провинциальные, совершенствуемся тихонько и меньше всего шумим в случае карьерного роста. Но майор устремляется к Богу и уже завис где-то под самыми звездами, которые вряд ли, конечно, лягут ему на погоны, а я нахожу для себя полезным повозиться еще на земле, разумеется, с учетом местного масштаба. Ну так таково наше с ним провинциальное положение, что бунт в объеме бессмысленного и беспощадного, может, и не померещится, а побоище, равное известным историческим примерам, — запросто.
— Какие-то аллегории, и можно подумать, что только их нам не хватало, — недовольно поморщился Филиппов. — Обойдемся, однако…
— Вот что значит столичный взгляд на вещи, — восторженно подхватил Причудов, — и вот как — в обход! — делается карьера столичными людьми.
— Ну, опять шуточки, и ничего, между прочим, не в обход, что за чепуха! Мы для того и приехали сюда, чтобы предотвратить возможные эксцессы и проследить за соблюдением цивилизованных норм разрешения конфликта. А завтра ждем депутата, народного избранника, прямо из Москвы! Прибудет и какой-то большой чин из так называемых властных структур. Силы достаточные, и у тех, кто замышляет побоище, шансов мало, перспективы ничтожные!
Увлекшись, директор Филиппов вскочил на ноги и говорил так, словно выступал перед огромной аудиторией.
За чаем Орест Митрофанович рассказал московским гостям об убийстве судьи Добромыслова и о найденном в лагере трупе осужденного.
— Эти убийства как-то связаны между собой? — осведомился Филиппов, поудобнее устраиваясь в кресле.
— Да откуда же мне-то знать? — выпучил глаза толстяк.
— Человек пишущий, чтобы сладить сюжет для очередного опуса, связал бы запросто.
— Но я не пишущий!..
— Это заметно, — проговорил директор рассеянно. — О нет, — встрепенулся он, — я не упрекаю тебя за слабую деятельность в нашем направлении, то есть не вменяю ничего такого, деятельность как раз видна, одна эта твоя встреча с майором дорогого стоит… Я рассуждаю вообще…
— Встреча с майором это так, пустяк, — возразил Причудов сухо, поджимая губы. — Ничего не дала. Что бунт подавят, и без майора известно.
Якушкин вмешался в разговор столичного главы и провинциального резидента.
— Я ведь немножко сродни типу хорошо описанного в нашей литературе лишнего человека, — сказал он. — Мне пристало произносить речи, был бы повод.
— А повод всегда найдется, — снова приободрился, подобрел Орест Митрофанович.
— Но только и слышишь, что об убийствах, а разве это достойный повод для такого человека, как я? Расчеты прожектеров от юриспруденции на исправление осужденных в лагерях, запавшие в память намеки некоторых литераторов на возрождение мыслительных способностей перед казнью, мечты о чудесном преображении масс в виду светлого будущего — все это чепуха. Человек рождается либо с аппаратом, создающим мысли, либо без него. Борьба идет не столько между добром и злом, сколько между умными и глупыми. Вот только аппарат со временем портится, а глупости хоть бы что. Мы на грани вырождения.
Слушатели, потупившись, принялись обдумывать услышанное.
О начальнике колонии майоре Сидорове некоторые отзывались как о рохле, утверждали, что из бравого некогда офицера он давно уж превратился в некий студень. Как бы то ни было, перед штатскими этот человек умел показать себя с лучшей стороны, тотчас внушить им мысль: вот образцовый вояка! Моложавый и подтянутый, убедительный, если принять во внимание его великолепную офицерскую выправку, встретил майор столичных правозащитников на редкость любезно. Едва они вошли в его кабинет, он стремительно выбежал из-за стола и с необычайным воодушевлением потряс руку Филиппову, а затем и журналисту, которого воспринял как старого доброго знакомого — виделись на освящении молельни. Облик его говорил, казалось: вот, я старый служака, дослужился, правда, всего лишь до майора, сижу тут в чистеньком кабинете, мебель прекрасная, выдержанная в строгом стиле, а в окне, обратите внимание, сосредоточен, как в фокусе, отличный обзор пребывающей в моем ведении колонии, бунтует нынче народец, что есть то есть, но мы ничего, не жалуемся, погодка, между прочим, чудесная, весна, весна, в общем, живем помаленьку… Пожав мясистую руку Ореста Митрофановича, майор вдруг в какой-то задумчивости немного отстранился и, словно что-то беспокойно припоминая, устремил на толстяка умный, вопросительный взгляд.
— А вас я где-то видел…
— Я местный, — пояснил тот.
— Вот оно что! А я-то… Все думаю да гадаю, дай, думаю, угадаю, какой это такой человек и откуда он мне известен, а оно вон что, оказывается…
— Да вы мне пропуск на территорию лагеря недавно подписывали.
— А вот это врете.
— Как вру?
— В тревожное, как нынче, время на территории лагеря штатским быть не положено.
— Я с майором Небывальщиковым…
— Отлично, отлично… — Майор Сидоров потирал руки, совершенно не обременяя себя мыслями о Причудове и не слушая его, озабоченный лишь тайным желанием избавиться поскорее от гостей, этих настырных субъектов, которым Бог весть кто и зачем дал право вторгаться в его владения. — Ну что, друзья мои, пообедаем?
— Нет, — возразил Филиппов строго, — прежде всего дело.
Он старался подчеркнуть, что с начальником взбунтовавшегося лагеря должно говорить настороженно и пасмурно, гримаской какой-нибудь убедить в этом, однако подходящая никак не складывалась; сворачивать же кукиши в кармане было бы чересчур. Филиппов нахмурился.
— Дело? — воскликнул майор Сидоров удивленно. — Какое же у вас дело?
— Мы приехали для того, чтобы разобраться в причинах восстания…
— Ну, интеллигенция, как я погляжу, филологи, можно сказать, а Пушкина не читали, — перебил майор.
— Вот опять! — выдвинулся Орест Митрофанович. — Пушкина не читали! Да как это может быть? Вы шутки шутите…
— Не назвал бы Пушкин тут у нас происходящее восстанием, назвал бы бунтом, и даже бессмысленным, хотя еще не сующимся пока за рамки в известном смысле допустимого, не беспощадным.
Филиппов гнул свое:
— Мы приехали со своим особым взглядом на происходящее в лагере, и вам лучше не препятствовать нам, а мы, мы попытаемся сделать все от нас зависящее, ибо хотим предотвратить худшее.
— Худшее? — вскрикнул майор.
— Вы и сами отлично понимаете, что рамки рамками и допустимое допустимым, а возможен настоящий катаклизм. Бунт — это очень серьезно.
Майор вернулся на свое место за столом и задумчиво произнес:
— Серьезно, да… Но, во-первых, я не Пушкин и позволяю себе наметившееся волнение никаким особо говорящим словом не называть и в первую очередь никак не бунтом. Вы как полагаете? — Офицер устремил взгляд ясных и насмешливых глаз на Ореста Митрофановича, развалившегося на стуле.
Того повергло в дивование внезапно обнаружившееся у служивого непростое внимание к его персоне, и он невольно подтянулся, принял позу примерного ученика.
— Я? Думаю… Впрочем, если это серьезно… Вы ведь, может быть, всего лишь подчеркиваете превосходство воинской дисциплины над разболтанностью штатских и армии в целом над гражданским населением страны… Но если серьезно… как вы и сами признаете… значит, это бунт…
— Прекрасно! — подхватил майор. — Мы покончили с путаницей и пришли к согласию, а оно выразилось в том, что происходящее следует назвать бунтом. И при этом дело не в названии, не в формулировках. По сути, сказав А, надо сказать и Б, и это не очень хорошо, хотя далеко не то худшее, о котором зашла было речь. Из двух зол всегда можно выбрать меньшее, но… не в свои сани не садись! К чему же мы пришли на сей раз?
Орест Митрофанович вспотел.
— Вы меня спрашиваете?
— Нет, вопрос риторический и к вам отношения не имеет. Пока цветочки, ягодки впереди. Суть проблемы, если таковая имеется, налицо, и видим… а никто и не скрывает!.. видим, что нехорошо, нехорошо обстоят дела во вверенной мне колонии. Вот какая штука, и чего не надо, так это усугублять. А кто, спрашивается, виноват? Они! Вы понимаете, конечно, о ком я. О ком же еще! Они кругом виноваты. Хотя мы не снимаем ответственности и с себя, признаем, что с нашей стороны были допущены некоторые ошибки, даже промахи и перегибы, не всегда, естественно, поддающиеся учету. Они теперь изворачиваются, изо всех сил стараясь предстать невинными овечками, агнцами, а мы держимся с достоинством и при этом вовсе себя не обеляем. Мы только не согласны с их воплем, что это мы-де обрекли их на страдание и неумеренно, ненасытно пьем их кровь. Обвинение ничем не подкрепленное, и мы его отметаем в силу пустой голословности и прочих никого ни в чем не убеждающих свойств. Так что, друзья мои, все-таки пообедаем, а? А то как-то нехорошо… Хочется верить, что до объявления голодовки у вас дело не дошло, но все же… Что-то не то… Не бунт ли?
Филиппову наскучила вся эта болтовня, и он, перескочив на резкий тон, выразил пожелание услышать от майора самое подробное описание разыгравшейся в колонии драмы. Как бы только теперь уяснив причину появления в его кабинете столичных гостей, укрепившихся местным влиятельным политиком Причудовым, начальник с превеликой охотой пустился рассказывать.
Тем временем дверь то и дело отворялась с тихим скрипом, и входили все новые и новые лица. Среди офицеров мелькнул и кругленький майор Небывальщиков, с его теперь уже неизменно печальным лицом. Невысокого роста, худощавый, с большой и круглой, как глобус, головой человек подошел к столу, за которым напротив начальника лагеря сидел Филиппов, и отрекомендовался прокурором города Смирновска. Внимание всех этих людей, кроме обособленного майора Небывальщикова, каким-то странным и тягостным образом сосредоточилось на директоре «Омеги», словно они не могли думать о нем хорошо, но не могли и одернуть себя и перестать рассыпаться перед ним в любезностях. Это была ловушка, а даже если только иллюзия ее, все равно, уже одно то, что они оказались в каком-то двусмысленном положении, лишало их душевного равновесия.
Майор Сидоров скорбно рассказывал о творимых заключенными бесчинствах. Контроль над зоной практически утрачен. Разумеется, гнев осужденных, а если угодно, бунтовщиков, направлен прежде всего против старших по званию офицеров, но и многие прапорщики, эти простые и всего лишь делающие свою работу люди, смущены и уже не решаются входить на территорию колонии. Слишком уж вольготно чувствуют себя там осужденные, раздаются угрозы, в позах и телодвижениях угадывается некое свирепство, а кому хочется подставлять голову под кулаки или палки этих головорезов? Если бы хоть еще платили прилично… Но контролерам, всяким сверхсрочникам, простым прапорщикам да и всему офицерскому составу в целом платят гроши. Как жить? Многие едва сводят концы с концами. Иные подают рапорт об увольнении. Люди, порой и вполне достойные, уходят из армии и подаются в охранники при Бог весть как и откуда свалившихся на наши головы фирмах, в телохранители при неких жирующих господах, пополняют ряды безработных, бандитские структуры, ораву бездельников и пьяниц.
Теперь о внушающих по-человечески понятную тревогу личного характера, а также общественно значимые опасения за будущее пенитенциарной системы признаках бунта. Осужденные вооружаются. В их арсенале палки, ножи, металлические пруты, даже мечи, пусть самодельные, плохонькие, а все же отнюдь не безопасные; не исключено, что проникло контрабандой и огнестрельное оружие. Войдя в промышленную зону — она в нынешние времена запущенная у нас, полумертвая, трупообразная — осужденные изъяли там и, как явствует из донесений заслуживающих доверия очевидцев, унесли оттуда все баллоны с газом. Техническая сторона совершающегося почти что у нас на глазах процесса требует назвать эти баллоны газовыми и признать их опасно, катастрофически пригодными к взрыву огромной мощности, эхо которого в каком-то смысле, может быть, переносном, наверняка достигнет самой Москвы. Эксперты в результате всевозможных измерений и прикидок пришли к убедительному выводу о небезпочвенности утверждения новоявленных «защитников» колонии, что упомянутые баллоны после воспламенения превратятся в самые настоящие снаряды, траекторию полета которых не возьмется предсказать, пожалуй, и сам дьявол. Ни начальник лагеря, ни его верные помощники, ни вообще преданные своему делу люди, ни даже, скажем, майор Небывальщиков ничего не говорят о той ужасной опасности, какую представляют лично для них подобные снаряды. Все это мужественные парни, привычные к риску. Но вправе ли они скрывать тревогу за обитателей близлежащих домов? за родных и близких? за отцов города, гнездящихся всего в нескольких километрах отсюда?
Или вот еще случай. Водитель тяжелого грузовика, один такой белобрысый парнишка, абсолютно невзрачный на вид, рискнул въехать на территорию колонии, получив задание вывезти из промышленной зоны кое-какие залежавшиеся на складе изделии еще тех времен, когда эта зона функционировала. И, будем откровенны, превосходно функционировала. Люди работали, а не слонялись по лагерю без дела. Выполнялся план. У многих заключенных имелся личный счет, что позволяло им отовариваться в ларьке. Продукция колонии шла нарасхват. А теперь, в связи со всеми этими переменами, встрясками, реформами… Беда! Горе тем, кто… Так вот, грузовик осужденные захватили, а белобрысого выдворили из зоны; поджав зад бежал шофер, поначалу безрассудно храбрый. На грузовик можно взглянуть, он, обшитый уже толстыми листами металла, торчит посреди лагеря, напротив ворот, — настоящий броневик. Ярчайший образец мастерства и смекалки осужденных! Но мастерства, в данном случае, преступного, смекалки злокозненной. Они намерены подавить этим железным чудищем войска, когда те ринутся на штурм. Они твердят, что будут стоять до последнего и не капитулируют, даже если на них обрушится вся отечественная армия.
— Что же вы намерены предпринять? — спросил Филиппов.
— Многие из нас склоняются к мнению, что пора вводить войска, и это способно заинтриговать, являясь мнением выверенным, отменно продуманным, — ответил майор Сидоров.
Филиппов усмехнулся и понимающе кивнул. Иного ответа он и не ожидал. Лагерные чинуши, зажравшиеся приказные и заплечных дел мастера, оборотни в погонах, всегда готовые, только забрезжит опасность, спрятаться за спины солдат.
— И кого-то заинтриговало уже это мнение?
Майор Сидоров смотрел на директора серьезно, без улыбки, едва ли не высокомерно, и молчал, не торопился с ответом.
— Как же войска и зачем вводить, — поспешил вступить в роль простака Орест Митрофанович, — если там… баллоны и оружие, если атмосфера готовности стоять до конца…
— Грозные заявления слышу не впервой, — возразил майор угрюмо. — Они горазды грозиться. Пафоса много, и неискушенный человек действительно способен принять их выкрики и угрозы всерьез. Но по какому праву занимал бы я место начальника лагеря, если бы не видел и нутром не чуял всей фальши их заявлений. Они громко кричат, а когда за дело возьмемся мы, бросятся врассыпную, как мыши. Это я вам гарантирую.
Свои слова майор подкрепил холодной и чуточку презрительной усмешкой. Орест Митрофанович мог поклясться, что майрово презрение избрало мишенью именно его. С этим подлецом нужно держать ухо востро, подумал он.
Филиппов с самого начала, как только майор Сидоров принялся плести вздор о Пушкине и сыпать прибаутками, понял, что глубоко, идейно ненавистен этому господину. Однако и у него задачи острые, настроение воинственное, не любоваться армейским великолепием майора, не внимать его саркастическому красноречию он пришел, так с чего бы размякать в каком-то нравственном недоумении, уместно ли огорчение. Подтянувшись, расправив плечи, он просто и ясно взглянул на происходящее как на схватку двух равных и достойных друг друга противников. Но как при таком взгляде на существо дела выпадали из борьбы или даже вовсе куда-то пропадали, например, его соратники Якушкин и Причудов, так самый факт этого взгляда, несомненно имевший место, не нашел никакого отражения в зародившейся по горячим следам устной и письменной истории смирновского бунта. Да и мало ли разного рода интереснейших деталей, подробностей, оттенков, нюансов и штришков выпало, затерялось, исчезло даже и при весьма таинственных обстоятельствах на бурном пути ветреной молвы и вдумчивого, но не всегда терпимого к мелочам летописания? Так, упоминалось, или, по крайней мере, намечалось в виде намерения упомянуть, что Орест Митрофанович толст и неуклюж, а Якушкин худощав, узок в плечах и лицом, как бы вырастающим непосредственно из шеи, смахивает на жирафа; не ускользнуло от внимания прытких наблюдателей и будто бы растущее брюшко журналиста. Но где и когда упоминалось или предполагалось хотя бы намекнуть, что Филиппов — человек уже не молодой, что он запросто ходит без передних зубов, одного верхнего и двух нижних, носит в организме, как выразился сам Орест Митрофанович, «то да се из бесчисленных человеческих болячек», а поглядишь на него в иную горячую минуту, так прямо юноша он? А разве это маловажный факт? Разве это могло не поразить майора Сидорова и его единомышленников? Ей-богу, должно, очень даже должно было зашевелиться у них подозрение, что демократия выслала на борьбу с ними какую-то карикатурную троицу и сделано это не по недоразумению, а именно в насмешку. Далеко могло завести это подозрение. Не смеяться над этими ходоками за истиной, над этим комическими борцами за справедливость следовало, а нахмуриться, мрачно и опасливо предположить: потому они и делегированы, что демократии смешны ее противники. А это уже непорядок, это уже безобразие. Значит, им, майорам, прокурорам, им, надежным защитникам порядка, пристойности, благополучия и вообще основ общества, выходить на арену и на глазах у гогочущей публики биться, словно в страшном сне, с шутами?
Спокойный и более или менее мирный стиль уверенных в себе дельцов, давно и крепко усвоенный ими, еще обязывал их следить, как бы ожесточение, уже начавшее выводить их из былого заповедника на лоно дикой природы, не привело к перегибам и конфузам, не обернулось внезапным озверением. Но скандальная материализация, как ни берегли они себя, все-таки совершалась, убирая черты идеализма, не говоря уже об идеальном, и показывая готовность принять откровенно грубые формы. Паршивая… Это опять же о материализации. Странное это словечко змеей скользнуло в заволновавшееся серое вещество майора Сидорова, зажгло его внутренности испугом и отвращением, он мысленно уже шарахался, отскакивал с нестерпимой брезгливостью, как и подобает человеку здоровому, чистому душой и телом в случаях внезапного столкновения с некой змеевидностью. Пожилой Филиппов, то и дело предстающий юношей, уже этими своими скачками и как бы перепадами внушал неприязненное чувство скучившемуся в кабинете начальника лагеря активу смирновских реакционеров и ретроградов. Словно даже в естественном порядке смотрели они на него с ужасом ума и содроганием сердца, как если бы не в воспалившейся голове майора Сидорова, а прямо у их ног извивалось и, скажем, вывертывалось из прежней кожицы омерзительное существо из семейства пресмыкающихся. Между тем, где их былая утонченность, где полезная и благотворная гибкость мысли? Материализуясь, переписываясь заново, они сразу настолько огрубели, что и для намека на разгадку правды постоянных и упорных филипповских преображений не находилось места в их головах, и уже от себя мы говорим, что не что иное, как идея, а в известном смысле и целый строй идей, поддерживало и упрямо молодило директора. Идеи поддерживали его всю жизнь, и в разные эпохи питал он и баловал себя разными идеями, что естественно и любого бы на его месте вполне устроило. Нынешняя одержимость тюремной конституцией, главным теоретиком которой… вообще тюремным миром, едва ли не вождем которого… он себя считал, приводила к тому, что он порой представал перед изумленными свидетелями его возрастных метаморфоз натуральным мальчишкой.
Окруженный мракобесами, лицемерами, приспособленцами, угнетателями, он горел лишь одним желанием: поскорее окунуться в стихию бунта, наладить посредническую деятельность, благодаря которой окажется достижимым компромиссное соглашение между администрацией и заключенными и последние будут спасены от погрома. Подразумевалось и посрамление майора Сидорова, тянувшего к вводу войск. Напрасно майор надеялся расслабить и смягчить директора «Омеги» сытным, специально приготовленным обедом, этот план потерпел крах, хотя Филиппов всегда был не прочь вкусно поесть, а иной раз и выпить. Зная это за директором, Орест Митрофанович пускал слюнки и грезил чем-то наваристым, призывно плавающим в пятнистом от жира бульоне. В каком-то полусне запихивал он в себя исполинские и мгновенно — о чудо! — тающие во рту куски; справился бы и с полуфабрикатами, не говоря уже о библейских хлебах, чудесным образом производимых в нужном и ненужном количестве. Тут необходимо добавить, что были в запасе у майора и другие приемы, которыми он предполагал сбить с толку чересчур ретивого и настойчивого гостя. Речь о Филиппове, а Орест Митрофанович виделся уже майору ослабленным, поплывшим и почти выбывшим из вражеского строя.
И майор, и большеголовый прокурор прекрасно были осведомлены о Филиппове как о человеке, фактически в открытую призывавшем заключенных к забастовке. Не мешало это им притворяться несведущими, и начальник колонии чуть было не свалился со стула, когда то, что иначе, чем провокацией, они между собой не называли, внезапно открылось в разговоре. А Филиппов был открыт, ясная улыбка то и дело возникала на его губах, ореолом таинственности себя и свою деятельность он не окружал.
— Вы?.. Вы придумали это?.. — вскрикнул майор Сидоров, до формы бублика округлив и рот, и глаза, и морщины на покатом лбу вместе с арочно подпершими их бровями, и все свое мучнисто-белое лицо.
По соседству с ним прокурор пришел в неописуемое волнение, и сразу обозначилось, до чего трудно ему удерживать на хрупких плечах огромную голову. Якушкин, молча сидевший в углу кабинета, понял, что прокурор способен произвести устрашающее впечатление на всякого, чья судьба зависит от него, ибо даже как-то штамповано, словно избитая истина, утвердилась ясность в вопросе, что не могут в человеке столь странного и отвратительного телосложения не таиться пугающе злобные помыслы.
Прокурор заметался возле директора «Омеги», восклицая пронзительным детским голосом:
— Как вы могли? Где же ваше чувство ответственности? Вы что, вы до сих пор не понимаете, к чему привели ваши лозунги и проповеди? Да ведь эта смута, этот, как вы говорите, бунт — ваших рук дело!
— Неправда… — начал было Филиппов, но майор не дал ему договорить:
— И после всего вы приехали сюда, не постеснялись?
И снова Филиппов начал:
— После чего всего? Еще ничего, по большому счету, не было…
Он настраивался на долгую речь, о которой еще в Москве знал, что она обязательно должна быть произнесена и непременно должна произвести на служивых неотразимое впечатление.
— Да он приехал полюбоваться на дело рук своих! — крикнул прокурор.
— Никакое это не моих рук дело! — рассердился Филиппов. — Перестаньте! Вы с больной головы валите на здоровую, а это никуда не годится. Вы не хуже меня знаете, что бунт назревал задолго до того, как я призвал к забастовке.
— Побойтесь Бога, — сказал майор Небывальщиков, неизвестно к кому обращаясь.
— Я? Мне? — зашелся директор. — Мне бояться Бога? А чем я перед ним провинился?
Причудов шепнул ему в ухо:
— С этим майором полегче, покорректнее, он, можно сказать, свой…
Майор Сидоров с сокрушенным видом раскачивался на стуле.
— И так теперь у нас везде и во всем… — вещал он горестно. — Всякий говорит первое, что на ум приходит… Ни малейшей ответственности. Откровенная неразборчивость. Никто не задумывается о последствиях, а тот, кто при этом еще и действует, не думает вовсе… Вы, Валерий Петрович, хоть иногда задумываетесь? — печально обратился он к Филиппову. — А если в лагере погибнут люди?
— Представители администрации или даже заключенные… — вставил прокурор.
— Вы и тогда не признаете, что поторопились с этой вашей забастовкой?
— Я не поторопился, — возразил Филиппов, ущемлено взглядывая на хозяина кабинета. — Условия, в которых живут осужденные…
— Разумеется, поторопились! — перебил прокурор. — Какая забастовка? Нечего кивать на условия! Нашли когда призывать! В такой момент! Когда в лагерях неспокойно, а на улицах наших городов разгул преступности… И вдруг вы! Моисей из библии вы, что ли? Или тридцать сребреников за свою провокацию получили? Кто вы? Назовитесь! Вы плачетесь о будто бы невыносимых условиях жизни осужденных, а что же это вы ничего не говорите о сотрудниках исправительных лагерей и правоохранительных органов, многие из которых живут попросту в нищете? Такое, знаете ли, сложилось у людей мнение, что вы поддерживаете преступников, стакнулись и снюхались с ними и бесшабашно, да, подчеркиваю, бесшабашно одобряете все их действия. Но тогда скажите мне, вы одобряете и убийство судьи Добромыслова, это дикое, варварское, злодейское преступление?
— Я не знаю никакого судьи! — вдруг крикнул Филиппов.
— Не знаете? — Прокурор криво усмехнулся. — Итак, о злодейском убийстве нашего судьи…
— Орест Митрофанович что-то говорил.
— Ах, так? Орест Митрофанович что-то говорил? А до того, как Орест Митрофанович что-то сказал, вы и в ус не дули? Вам и дела не было до нашего судьи? И что он пал, растерзан, зверски убит, об этом вы не слыхали, а вот обо всем, что происходит в нашей колонии, сведения имеете. Как-то, знаете, удивительно…
Филиппову было мучительно, что слово «убийство», сорвавшееся с прокурорских губ, не только болезненно отозвалось в его голове, но и жутко полыхнуло прямо перед глазами, взметнулось каким-то темным пламенем, а затем, расширившись, заволокло все вокруг абсолютной, казалось, тьмой, сквозь которую он теперь пытался невесть куда заглянуть. Ему вдруг представилось, что он заглядывает, склонившись и выпучив глаза, в бездну, в неизмеримое царство первобытного хаоса, а значит, и в собственную душу, которая тоже была темно клубящимся хаосом, и была она им уже потому, что брала начало не из того источника, откуда явились души благонадежно приютившихся в бытии майора и прокурора. Отрицаю этих двоих, мелькнуло в его закипевшем уме, и уже одно это отрицание определяло, что корни его уходят глубоко в непостижимую и неизъяснимую свободу божеского миротворения и сам он полон всяческих сил, чтобы превзойти любые проявления несвободы. А раз так, то некоторым образом спадают цепи пресловутой тюремной конституции; пусть на время, но распутывается клубок идеи, долго колдовавшей над ним, распадаются узы, которыми она его опутала, и незначительными, пожалуй, кажутся обязанности, приведшие его в смирновскую колонию. Он почувствовал надобность движения, действия, какого-то безоглядного и, возможно, беспричинного бултыхания в пучине, мягко, едва ли не воздушно принявшей его, и, уже выбиваясь из сил, набычившись и побагровев, завопил:
— Не делайте из меня дурака! Я не позволю!
Якушкин, с изумлением глядя на своего руководителя, внезапно отметил для себя, какой он худенький и несчастный.
— Дорогой Валерий Петрович, кто же делает из вас дурака? — поспешил успокоить директора майор Сидоров. — Мы просто обсуждаем некоторые насущные проблемы…
Прокурор сказал сурово:
— В частности, убийство судьи.
— Я услышал… да, от Ореста Митрофановича… про это убийство, и я стал думать о нем, но я думаю, оно не имеет непосредственного отношения к нашим делам! — прокричал Филиппов.
— Мы спорим, высказываем различные точки зрения, — разъяснял майор. — Это плюрализм.
— Еще я слышал…
— Тоже от Ореста Митрофановича? — ухмыльнулся прокурор.
— Да, от него… Не правда ли, тут, в лагере, нашли в какой-то яме труп убитого зэка?
— Ну, допустим… — подобрался и сосредоточился майор Сидоров.
— Я полагаю, эти два убийства не связаны между собой.
Прокурор, выдержав паузу, возразил:
— Отчего же, можно и связать. Улики — раз, улики — два. Туда-сюда. Завязывается узел. А что по этому поводу думает Орест Митрофанович?
— Да не трогайте же меня! — закричал Причудов.
— Но мы имеем дело с правдой жизни, а не с романом, в котором действуют быстроногие сыщики и ловко распределяющие улики прокуроры, — сказал Филиппов веско. — И если я когда-нибудь в романной форме опишу случившееся здесь, я четко укажу, что оба эти убийства находятся на разных полюсах и абсолютно противоположны друг другу.
— Интересно… — На крошечных губах прокурора расцвела снисходительная улыбка. — Почему же вы так думаете?
— Потому что судья — это одно, а осужденный — совсем другое.
— И судью вам не жалко, а о зэке вы скорбите?
— Пожалуйста, без морали, обойдемся пока, — отмахнулся Филиппов. — Всему свое время. Сейчас главное — устроить так, чтобы никто больше не пострадал.
Из наблюдений Якушкина, а он был внимателен и пристрастен, вытекало мягкое предположение, что майору нельзя отказать в благодушии, он в своей грубоватой манере добр, и совсем другое дело прокурор, тот определенно не собирался отступать, оставлять в покое так удачно и кстати наметившуюся жертву. Примешивалось еще то, что его впрямь вывело из себя трагическое происшествие с судьей Добромысловым, и он был готов разорвать на куски всякого, на кого падет хотя бы тень подозрения в участии в этом злодеянии. Участие Филиппову не припишешь, но клеймо идейного вдохновителя поставить вполне допустимо.
— Ваш образ мысли нетерпим! — возвестил прокурор категорическим тоном и вперил в директора испепеляющий взгляд.
— Ну, это вы слишком, — упрекнул прокурора майор Сидоров. — Терпим всякий образ мысли… лишь бы он не мешал жить окружающим и не портил объективную реальность.
Прокурор не уступал:
— А мне очень мешает жить, что Валерий Петрович так думает! Что он призывает к забастовкам! Что кровь судьи Добромыслова…
Майор предостерегающе поднял руки, повернув их ладонями к зарапортовавшемуся прокурору. Так он давал отпор домыслам, подтасовкам, уже крутившимся в прокурорской голове фальсификациям. Однако прокурор вошел в раж и буквально ввинчивался в полемику, которая, как ему представлялось, только разрастается и вот-вот примет характер, присущий большим и с необычайной строгостью, продуманностью и своеобразной пышностью устроенным трибуналам. Его полемический задор пресекло неожиданное появление подполковника Крыпаева, откомандированного министерством внутренних дел для улаживания конфликта в смирновском лагере. Говорим и описываем торопливо, судорожно, а между тем на сцену выдвигается само величие, сама грандиозность. Что-то подобное нередко случается в слишком уж замельчившей жизни; некие люди неожиданно становятся вехой, делают эпоху, на них нельзя, по крайней мере в первый момент, не взглянуть с некоторым подобострастием. Подполковник любил иной раз отпустить шутку, особенно в ситуациях, когда ему случалось рекомендоваться не без напряжения и вызванной внешними обстоятельствами натуги; говаривал, что служит «ну, в одном таком ведомстве и департаменте, пожалуй даже, что в министерстве». Шутка не Бог весть какая, а все же робкую душу некоторым образом бередящая, встряхивающая.
Все стихло в кабинете. Категорически, можно сказать, струсил при возникновении подполковника Орест Митрофанович. Каким-то образом вошедший сразу предстал перед ним в ореоле величия, гордым офицером, походя наступающим на горло его, Ореста Митрофановича, песне; этого было достаточно, и не хотелось очутиться в тисках фантазии о Крыпаеве как о большом человеке, победительно переступающем через его труп. На самом деле это был невысокий стройный человек, красный цвет лица которого свидетельствовал не то о пристрастии к спиртному, не то о неодолимом гигиеническом искушении слишком часто натирать его мочалкой. Прокурор решил тут же завоевать подполковника на свою сторону и поведал о провокационных делишках Филиппова. И этот человек называет себя директором, патетически воскликнул он под занавес своего доклада. Подполковник признал, что перечисленные делишки заслуживают детального изучения и, в идеале, порицания, но посоветовал пока не углубляться в эту тему, спокойно разъяснив отпрянувшему в недоумении и испуге прокурору, что директор по неопытности мог всего лишь искренне заблуждаться относительно конечных результатов своих действий. Умозаключения Крыпаева показались беспокойному прокурору белибердой, а сама его позиция непростительно мягкой, подразумевающей какие угодно попустительства, и он ударился в рассуждения о нецелесообразности пребывания директора «Омеги» на территории колонии, которую он и привел в столь возбужденное состояние. Тогда подполковник Крыпаев показал, кто здесь теперь главный. Он нетерпеливым жестом оборвал прокурора, повернулся к нему спиной и все так же негромко, но строго произнес:
— Займемся делом.