Глава пятая

Случилось так, что группа людей в погонах, поставленных торить и мостить путь к исправлению падших душ в смирновском лагере, пригрелась на регламентированных местах, собирательным образом которых вполне может служить административный корпус. Места обеспечивали постоянное довольствие, а там уж мало-помалу и у каждого по-своему зарождалось состояние удовлетворения, сытости, безмятежности, довольства своей участью, и нетрудно вообразить, как морщатся, охают и покрякивают эти уже сильно усыпленные люди, когда в их болоте внезапно начинается какое-то бурление и потряхиванье. По-своему пригрелась и группа людей в арестантских робах, но тут вопрос о довольстве сложнее, поскольку этим, прежде чем сколько-то торжествовать, довелось долго притираться, приспосабливаться, да и трудно представить, чтобы этот процесс, в силу, так сказать, текучести кадров, мог когда-либо остановиться и образовать по-настоящему устойчивое положение. Поэтому в этой группе, численно далеко превосходящей административную, всегда легко распознавалось довольство у одних и недовольство у других, всегда находились причины и для общего недовольства, а ко времени, в котором мы застаем смирновскую колонию, оно уже росло, как снежный ком. Для пущей убедительности сравнения того, что было прежде, с тем, что стало к моменту прибытия подполковника Крыпаева, можно предположить и лавину, страшно понесшуюся и все сметающую на своем пути. В сложившихся обстоятельствах бывшее мало интересовало подполковника, в его задачу входило сосредоточиться на настоящем колонии, а оно было, разумеется, неприглядным, иначе в голову никому в столице не пришло бы прислать в захолустный Смирновск такого блестящего офицера и искусного дипломата, как Крыпаев. И сам по себе момент, когда видим грозно и жутко несущуюся лавину и прибывшего с особыми полномочиями человека, который невозмутим и весь из себя как будто одно сплошь волевое решение лавину остановить, не может не поразить, момент, что и говорить, прекрасный и в высшей степени значительный. Для лагерной администрации это и сродни античному явлению бога из машины, и животрепещущий риск получить нагоняй, а бывшее прежде появление директора Филиппова и его команды покрывается паутиной и принимает облик унылой будничности, на фоне которой сама по себе фигура подполковника смотрится праздничным фейерверком.

Майор Сидоров отнюдь не сгущал краски и не преувеличивал в своих описаниях размах затеявшейся в лагере смуты. Майор, конечно же, из тех, кто вечно отдается поискам истины и жаждет правды, он направляет свои духовные и сердечные силы на построение земного рая и всегда готов полноценно влиться в ряды тем или иным способом сеющих разумное, светлое, доброе. У него могучее, ясное и приятное мироощущение, и оно как верхний слой, а если снять его, откроется много темного и на первый взгляд непонятного, но так и с любым, кого ни возьми, обстоит, так что это в порядке вещей. Ему бы напрочь слиться с живым организмом, каковым являлась зона, однако не получалось, сейчас же, в пору бунта, не удавалось в особенности. Происходило отчетливое разделение на противоположные стороны, пугавшее майора уже одним своим названием: такой ученый человек, как прокурор, назвал это явление дифференциацией. Разделяющая река бурно и мутно несется Бог весть куда, и разделенным берегам, быть может, уже никогда и нигде не соединиться. На одном майор с некоторой даже экзальтацией осуждает волнения, называя их противозаконными и непотребными и требуя войск; вздымая над головой кулаки, обращает он к небесам молитвенный взор, словно прелестное дитя, придуманное в иконописной мастерской. На другом осужденные, кроме самых безразличных или недоверчивых ко всему, а также отчаянно трусящих, провозглашают свои нынешние адские деяния священной борьбой за справедливость; эти порождены разумом, погрузившимся в сон, чудовищны и кажутся невозможными, немыслимыми после стольких лет тишины, покоя и посильно обустроенного уюта.

В повседневности лагеря следует выделить, ну, как-то учесть обычно не привлекающих к себе большого внимания людей особого склада, как бы несколько призрачного характера. Числом они, опять же, могут с полным правом хвалиться и кичиться, словно огромное бессмысленное стадо, имя им, как говорится, легион, так что с арифметикой в данном случае все понятно… и если бы это было все, что можно о них сказать! Но нет… Они придавлены и, пожалуй, забиты ужасно и производят впечатление жалкого сброда. Их участие в волнениях, в шумном общем движении со всей очевидностью сводится к нулю, даже если воображать, что со временем они выяснятся как главные виновники случившегося. Они словно и не замечали этого движения, или поднимались, в лучшем случае, до невеселого рассуждения, что развязка разгорающейся драмы, как пить дать, обернется для них бедой. Если введут войска, пострадают в первую очередь они, а может быть, зачинщики бунта даже прикажут выставить их в качестве живого щита против дубинок (а то и пуль, кто знает) наступающих. Мало кто из этих людишек верил в некий благополучный исход, в то, что в результате столкновения с администрацией условия жизни в лагере, а заодно и их собственное положение изменятся к лучшему.

Но было кое-что поярче этой серой скучной массы. Уже задействовали для несения патрульной службы отверженных, распоследних, то бишь петухов, всех этих опущенных, которых в лагере было до полусотни. Эта категория не нуждалась в специальном выделении и учете, она, наверное, и задумывалась с тем, чтобы быть опознанной с первого взгляда, а вместе с тем и привлекательной для особо заинтересованных. Поскольку не все они были сплошь добровольцы, самоотверженные проводники греховной страсти, а были среди них и жертвы, мученики, то сквозила некая судорожность в их манерах и ухватках, что давно уже стало печатью, своего рода клеймом их сообщества. Но дело не доходило до роли, которую судорожности приходится играть в свободном мире, когда подобные люди пытаются очаровать тех, кто не способен с первого взгляда догадаться о сути напускаемых на них чар. Иными словами, на воле действует закрытая и всеми доступными средствами пробивающая себе дорогу группа, в лагере — открытая, хорошо обученная и ко всему готовая. В лагере царство открытости простирается если не на все, то на очень многое и прежде всего на самые темные и грубые свойства человеческой природы, на воле на первый план выходят условности и даже предрассудки, а потому многое в свободном мире выглядит закрытым. Где при этом правильно и хорошо, а где худо и несносно, это уж каждый решает в меру своего разумения или в силу тех или иных обстоятельств. В заволновавшейся же смирновской колонии вопрос, насколько здешние «петухи» экзотичны, привлекательны или неприятны исследовательскому взору со стороны, и раньше не стоял остро, а теперь вовсе сошел на нет. Бедолаг пинками гнали из барака на службу лагерному «отечеству», а состояла их «воинская» повинность в том, чтобы курсировать по территории, внимательно следя за перемещениями все накапливавшихся в окрестностях солдат. Они продолжали безысходно терпеть надругательства и поношение, по-прежнему пользовались ими, но они превратились теперь еще и в воинов совершенно бесполезной для них революции. И если войска введут, на них обрушится первый удар.

Самыми стойкими и искренними среди бунтовщиков были те мужики, на чью долю не выпадало слишком много обид и притеснений, но и не перепадали возможные в лагере блага. Их требования отличались суровой простотой: долой напрасные лишения, дайте нам нормальные условия жизни, усильте питание. Многие из них сидели за сущий вздор, и им, конечно, не нравилось, что настоящие преступники разгуливают на свободе, а лагеря набивают случайным людом, и многое другое не нравилось тоже, разобраться если — все вообще не по душе было; вскрикивали ущемлено: да посмотрите же, содержат нас словно скот!

Майор Сидоров клал голову как бы в некий букет, образованный раскрытой ладонью, и испарялся где-то среди абстракций умного постижения, когда ему случалось задуматься о предводителях бунта. Им-то чего неймется? Каких послаблений со стороны администрации они ждут, какого улучшения условий содержания требуют? Как-то не с руки им это, не к лицу, ей-богу, ведь они, будучи избранными, лагерной элитой, и без того живут, по здешним меркам, припеваючи. С воли поступают деньги, консервы, конфеты, водка. Высоко вознесла их судьба. Не приветствуются, но терпимы роскошные пиры, а они их умеют закатывать, и возможностей для того не перечесть. Администрацию взять, так она всегда обращалась с ними уважительно. Энергия ищет выхода, силушка бродит, не дает покоя? Могучая половая энергия, о которую в свое время зашибся в целом благоразумный Фрейд, что и побудило его оставить неизгладимый след в науке, беспрепятственно и колоритно расходуется в бараке безропотных петухов. А на ком отвести душу, их, что ли, не изобилие? Всегда под рукой. Казалось бы, чего еще желать? Тем не менее требуют и послаблений, и улучшений, и иначе уже нельзя: накрепко вошли в роль сознательных вожаков угнетенной массы заключенных.

Можно смеяться над вождями бунтовщиков или возвеличивать их, курить им фимиам, можно находить их воззрения нелепыми или достойными глубочайшего уважения, а их права ставить ни во что или, напротив, настойчиво и даже с фанатизмом помещать во главу угла. Пусть фанатизм напугает слабых и робких, но увидят же, что есть с чего приободриться, соблазнятся примером. Можно все это, но следует помнить, твердо держать в уме, что сущность вождей, а мы еще назовем их по именам, в любом случае остается неизменной, смех и отрицание ей нипочем, как, впрочем, и слава. Она не делится и не приумножается, она все равно как атом той поры, когда еще верили в его неделимость и он считался покоящимся в основании всего сущего; велика ее иррациональность, и все это на редкость таинственно. Я бы рискнул заговорить тут о субстанции, дескать, та сущность и является таковой, но смущает выглядывающий из уже сказанного намек на духовную сторону нашего и вообще человеческого бытия, а какая же у этих вождей духовность? Нет, с субстанцией пока повременим, в самом деле, смех и грех, если соваться с ней куда ни попадя. Но учитывать надо, на что я сейчас и указал, и если еще не ясно, что сам я высказанное наставление понимаю как свой долг и едва ли не с самого начала взял его за правило, то со временем это прояснится, как и то, какие трудности мне приходится преодолевать. Но вернемся к нашим баранам. Бунт возглавили Дугин и его близкий друг по прозвищу Матрос. Летопись бунта, то восхваляемая в качестве окончательной редакции, то низводимая на уровень беглого наброска и нигде по-настоящему не зафиксированная, при всех своих виляниях, претворениях и перевоплощениях именно этим двоим отводит наиглавнейшую роль, и если попытаться глянуть изнутри, с неких лагерных низин, они наверняка предстанут богоравными. Летопись!.. Понятно, что речь о слухах, сплетнях, бабьей болтовне, и черт бы ее побрал, эту летопись, но вот нам-то каково? Бог знает, до чего трудно, сберегая и лелея золотой запас культурных начинаний, начитанности, прекрасного воспитания, описывать всевозможных дуралеев, людей бездарных, пустых, примитивных. Дикари, ей-богу… Сам Орест Митрофанович разве не дикарь? Или, к примеру сказать, майор Сидоров… И ведь проще простого удариться в идеализацию, так и подмывает уступить нездоровой, постыдной страсти к очернению. Противоречия, в клочья раздирающие невесть кем поставленную перед нами задачу, показывают не с лучшей стороны наше собственное умственное и нравственное состояние, — а можно ли были ожидать другого состояния, если такие трудности и вообще такая несусветность? Утешает лишь соображение, что наша участь стала бы еще незавидней, когда б кому-то вздумалось походя изобразить и нас под видом каких-нибудь недалеких, ни на что путное не годных смирновчан. Да, так вот, оба, Дугин и Матрос, были смирновчанами, и символами беды нависают они над нами, топорщатся лепными фигурками вкрадчиво и ядовито ухмыляющихся исчадий ада. С тех пор как неповиновение администрации стало принимать угрожающие формы, Дугина и Матроса редко кто видел трезвыми. Их слух частенько услаждали душераздирающими воплями подвергавшиеся экзекуциям — певцы тяжкой лагерной доли. Как и почему Матрос заработал необыкновенное для абсолютно сухопутного смирновчанина прозвище, никто не знал. Может быть, на воле поведение этого великолепного самца слишком соответствовало горькому женскому присловью: поматросил и бросил. Бог его разберет!

Дугин и Матрос обладали прекрасным телосложением, недюжинной силой, всегда держали в страхе население своего барака, их слава гремела на весь лагерь, а прославили их распущенность и смелый отказ подчиняться распоряжениям администрации. Одно время Матрос не вылезал из штрафного изолятора, прочно осел там и по причине тамошних нечеловеческих условий потерял добрую половину своей природной красоты. Это его не обеспокоило, поскольку в мыслях он уже тесно связал себя с уголовным миром и даже не предполагал когда-нибудь всерьез, то есть надолго вернуться к мирской свободе. Его тело количеством татуировок не уступало фондам солидных музеев. Когда начались волнения, Дугин лично возглавил отряд, громивший изолятор, и, войдя в едва освещенную пещеру, где в очередной раз томился чем-то очень уж разгневавший майора Сидорова Матрос, заключил друга в объятия. Оба были великолепны, став в позу, о многом говорившую. Дугин в эту патетическую минуту не преминул произнести гордое и счастливое слово «свобода», тогда как освобождение Матроса можно ведь, набравшись творческой наглости, сопоставить с вознесением Платона из некой символической пещеры, куда философ поместил себя с тем, чтобы на личном примере убедиться, до чего худо и погибельно в подобных земных местах. Правда, лагерные вожди определенно не дотянули до пещерного Платона: тот возвел очи горе и понял, что это правильно и хорошо, а они, выпустив друг друга из объятий, всего лишь мрачно и злобно огляделись по сторонам.

Дугин выступал властителем дум осужденных, а Матрос воином, полководцем. Поэтому идеология бунта была дугинской идеологией по преимуществу. Но, не стесняясь, пусть даже с известным цинизмом, вторим майору Сидорову, задаваясь вопросом: чего же еще в самом деле желать этому нетрезвому человеку, если, скажем, в сравнении с каким-нибудь Архиповым, который, напомним, относительно благополучен, обеспечен, например, ларьком, он выглядит удельным князьком, ведущим роскошный образ жизни? Не факт, что жены майоров, уже мелькавших на страницах данной летописи, летописи, заметим в скобках, которую отличает принципиальная правдивость, имеют столько же оснований для довольства и самых радужных представлений о бытии, сколько имел их Дугин. А чины помельче? А прапорщики? А Якушкин, наконец? Все они, так или иначе, погрязли в мирской суете, затюканы, не ведают свободы, свалившейся на Дугина и Матроса в местах ее лишения (а к Филиппову вдруг выпрыгнувшей из бездны), и очень уж смахивают на тех, кого богоравный Платон оставил гнить и угасать в пещерном полумраке.

Вопрос можно поставить и ребром. Не мог же он, Дугин, потребовать, чтобы его освободили совсем уж не шутя, чтобы распахнули перед ним ворота лагеря и сказали, раболепно кланяясь: иди на все четыре стороны, мы поняли, нам не справиться с твоей внутренней раскрепощенностью, куда нам до тебя, не объять, не осмыслить нам твоих громадных волеизъявлений, не удержать твоей безграничной свободы? Ему хотелось домой, к старушке матери, и о любви к ней ярко свидетельствовали изречения его татуировок, но достаточный ли это повод? А может быть, отпустить его за то, что ему удалось изгнать с территории лагеря контролеров, разгромить штрафной изолятор, организовать более или менее продуманную систему обороны отвоеванной у администрации колонии и несение патрульной службы силами петухов?

Нет, о той, внешней свободе он и не мечтал и даже не сомневался в глубине души, что конечная победа будет за администрацией. Но как страстен, как горяч был! Жил сейчас на всю катушку, вполне по своей воле. Он поставил на карту саму жизнь, и это ему нравилось. Положим, он того исторического и отчасти просто художественного сравнения, которое мы сейчас собираемся провести в качестве некой параллели, не понял бы, может, отверг бы сдуру. Но все же, говорим мы, обстоит так, как если бы над башней вавилонской, а на тернистом пути ее превращения в хрустальный дворец, известное дело, усердно трудились и трудятся прогрессивные силы, взгромоздилась, испуская зловещее сияние, его насмешливая физиономия. Словно луна в тот недобрый час ночи, когда она выглядит странной, мертвенной и нагло отчужденной. В последнее время (наступили такие времена) много говорилось о правах заключенных, и если основная масса лагерников слушала эти речи как сказку, открывавшую им глаза на волшебные истины, на сферу едва ли сбыточных грез, то в более отточенном и ловком уме Дугина ставился вопрос: а почему бы и нет? Но тут возникало неразрешимое противоречие. Неужели какой-нибудь петух обладает равными с ним, Дугиным, правами? Это невозможно так же, как невозможно получить свободу за одни лишь увлажненные слезами глаза. Дугин недоумевал.

Однако его недоумение скоро исчерпало себя. Под этими многословными правами, о которых только и слыхать нынче со всех сторон, подразумевается одно: право жить, как тебе хочется. Петух такого права лишен, ибо он, Дугин, и его друг Матрос, да и простые мужики заведомо не желают жить так, чтобы какой-нибудь петух был на равной с ними ноге. Петух не свой, он, считай, и не человек вовсе, ему не позволено своевольничать. Не бывать в мире такому порядку, чтобы петух жил гордо, весело и непринужденно или хотя бы как все, то есть ухаживая за девушками, напевая, беззаботно пьянствуя, легко выполняя нормативы труда и спорта, боксируя даже где-нибудь или представая вдруг исполненным грозного мужества защитником отечества. У петуха бывают свои маленькие радости, хозяин его судьбы, случается, крохам табачка одарит, не только затрещиной, тем не менее его дела были, есть и будут плохи. Он пожизненный страдалец. А у него, Дугина, какие помехи и препятствия на пути, какие запреты висят дамокловым мечом над его головой? Кто в лагере, кроме, конечно, администрации, помешает Дугину поступать так, как ему заблагорассудится?

Окрылившись подобного рода соображениями, Дугин и не заметил, как зашел слишком далеко, выступив против не только мелких контролеров и прапорщиков, но и самого стоящего (или сидящего) на вершине лагерной пирамиды майора Сидорова. Отступать было поздно, да и не в привычках Дугина было выкидывать белый флаг. К тому же администрация показала себя отнюдь не всемогущей, поджала лапки, как только осужденные предстали перед ней сплоченной и дышащей гневом массой. Дух своеволия целиком завладел Дугиным. Напомним: окрылился. Медленно и страшно вздымал и опускал он крылья, словно мрачный демон, ангел тьмы. Гордился собой, своей безумной отвагой, в сумасшедших пьяных и наркотических фантазиях все чаще видел себя в образе исполина, всесильного дракона о трех и больше головах. Вписывался и мудрый циклоп, тот своим единственным глазом дотягивался до корня вещей куда вернее, чем припрятанный среди крутящихся у ног баранов Одиссей, при всем его пресловутом хитроумии.

* * *

Подполковник Крыпаев своей властью пригасил занявшиеся было пламенные раздоры между директором «Омеги» и смирновским прокурором, велев при этом майору Сидорову по мере возможности исполнять все пожелания московских гостей. Отдавая это распоряжение, он пренебрег напрашивающимся примечанием, что такие, мол, времена и надо потерпеть, стало быть, для начальника лагеря вопрос, у «своего» ли оказался он вдруг под началом, остался открытым. Этот подполковник Крыпаев, судя по всему, мог в случае необходимости показать себя неплохим боевым офицером, а в роли штабиста с широкими полномочиями выглядел прежде всего человеком себе на уме, который больше слушает и старается выведать мысли других, а не рассказывать о собственных. Он пригласил Филиппова и Якушкина в гостиницу, где остановился, и имел с ними довольно продолжительную беседу. И тут тоже не выявилось, реформатор он или тянет назад, в прошлое. Разве что просьба не подливать масла в огонь, не пропагандировать ничего, не вступать в конфиденциальные отношения с заводчиками мятежа, не доходить до конфликта с лагерной администрацией, не спешить с выводами и вообще чересчур резкими оценками прозвучала более или менее внятно.

Майор Сидоров хлопотал, недосыпал, сгорал в треволнениях, а тут еще путались под ногами эти неугомонные москвичи, Филиппов с Якушкиным, всюду совали нос, требовали допустить их в зону; им, дескать, позарез надо пообщаться с восставшими, навести мосты, наладить связь, а это и поможет, утверждали они, избежать худшего. Майору очень хотелось ответить отказом, и он даже верил отчасти, что весь пребывает во власти дружелюбия и твердого, как гранит, чувства ответственности за безопасность этих шалых, легкомысленных гостей: люди они штатские, пороху не нюхали и о боевой мощи газовых баллонов, броневиков и ножей не ведают, с пьяницами и наркоманами ничего у них общего, слишком для того чистенькие, аккуратные, и вообще, блаженные они, юродивые, а журналист и вовсе лопух, профан, недотепа… Что он знает о заключенных? Понаслышке разве… Майор колебался, а журналист, потрясая в воздухе указательным пальцем, выговаривал ему: промедление смерти подобно, и сценарий, и без того уже достаточно определившийся, может обернуться сплошным кошмаром и выдать одну из самых трагических своих версий. Как в страшном сне (так осознал это майор) сообщил он, шепнул с подавляющей интимностью:

— У меня боевой опыт.

Майор отшатнулся, захлопал глазами. Журналист подразумевал свои былые командировки на театр военных действий, в сущности краткие и незначительные. Майор почувствовал себя выхолощенным, словно бы и разжалованным, человеком раздетым и разоблаченным, не имеющим никакого опыта, ни боевого, ни обычного житейского. Такой человек не угадал бы и сотой доли из того, что творилось на душе у его оппонента. Якушкин в действительности нимало не торопился в зону, в глубине души он отнюдь не находил нужным налаживать отношения с восставшими и менее всего стремился послужить неким средством коммуникации. Нашли тоже парламентария, думал он раздраженно. С майором же играл, уловив его мягкотелость, какую-то одомашненность; даже и подтрунивал. Не перегибал, конечно, палку, понимая, что рискует получить жесткую отповедь, а просто опутывал словесами, рисуя в своем заполненном художественностью воображении, что происходит это в укромной каморке или в потаенной нише, укрывающей майорово сердце, в общем, где-то там, где начальнику лагеря уютно и где царят покой и безопасность. Ему грезилась минута, когда он, глядя на майора уже беспечно и бесцельно, рискнет предположить, что этому давно размякшему человеку можно плюнуть в лицо.

Майор разъяснял набивающимся на роль посланцев мира и согласия демократам, что он, охваченный беспокойством, колеблется, побаивается, он даже и напрямую сознает, что не вправе подвергать их опасности. Если брать по большому счету, он начисто лишен права рисковать ими, хотя мысленно допускает, что они могли бы внести что-то новенькое в этот заколдованный круг, где пульсирует наболевшее и взыскуют безотлагательного решения застарелые проблемы. Дух захватывает от этой пульсации, и проблемы всякие буквально зудят в голове, так что и волосы дыбом становятся, вот только решения никакого не видать, где ж его взять, решение это самое… Здесь не бульвар, не театр, не дискуссионный клуб. Не совсем понятно, что здесь делают — в такую-то минуту, в столь грозный час! — штатские, разные там столичные вертуны и свистуны. О проникновении в зону нечего и думать. Нечего шататься где не следует. Да и не демократам решать все эти роковые проблемы, утишать головную боль, пронзившую местное начальство. Видали мы, как вы решаете! Поезжайте в свою Москву и там шатайтесь, где вам заблагорассудится, там бросайте слова на ветер, а здесь не место для прогулок и пустой болтовни. Приводил майор и тот довод, что вряд ли кто из младших чинов согласится сопровождать делегацию, этих самозваных и смешных парламентариев, а старшим появляться в зоне — значит подвергать себя смертельной опасности. Доводом этим он отбивался от подполковника, который сурово говорил: пусть идут. В какой-то момент взор майора упал на Причудова, который, похоже, тоже предполагал делегироваться. Улыбнулся он:

— Ба! Да вот же наш местный просветитель! Но вам, Орест Митрофанович, я бы уж никак не посоветовал ходить к тамошним, — кивнул на маячившие за окном кабинета корпуса зоны, — каннибалам. Не следует вводить их в соблазн. Чебурек вы наш…

Майор намекал на упитанность Причудова, на некую аппетитность его потрохов. Орест Митрофанович, взвившись, рявкнул:

— Не сметь!

Улыбка скользнула даже по неприятно тонким губам мрачного прокурора. Почему бывалый офицер избрал именно его объектом издевательских шуток, Орест Митрофанович понять не мог и обычно сносил их, в общем-то, молча и тупо. А нынче вскипел, вспылил. Как и Якушкин, он не горел желанием оказаться среди возбужденной толпы уголовников, пьяниц, наркоманов, жутких пособников Дугина и Матроса, но теперь, когда из глубины молчаливого протеста столь громко извлеклось на свет Божий уязвленное чувство человеческого достоинства, он стал рваться в зону с не меньшим пылом, чем сам Филиппов.

Подполковник решил окончательно, в последний раз и совершенно подавляя сопротивление майора: пусть! Директор «Омеги» привез с собой кинокамеру, а оператора Причудов нашел среди местных. Все-таки отыскался и прапорщик, согласившийся сопровождать Филиппова с его товарищами. В зону вошли почему-то вечером, уже в сумерках. Причудов и оператор держались за Филиппова, которому прапорщик по пути разъяснял внутреннюю географию колонии, а Якушкин, чуть только поотстав, сразу очутился в кольце заключенных и остановился, чтобы выслушать их. Они заверили журналиста, что не собираются причинять ему никакого зла, однако он все же чуточку трусил, сомневаясь в незыблемости добрых намерений этих людей. То один, то другой, подскакивая поближе к господину, готовому ради обиженных и униженных, оклеветанных, плачущих в ночи, до нестерпимости уже измученных, взяться за перо, делились с ним своими бедами и печалями; и хором принимались вдруг излагать. Они говорили о безработице и голоде, о произволе администрации и корыстолюбии начальников, которые обкрадывают и без того нищих узников или заставляют работать на них. Разумеется, не всему можно верить; найдутся и в лагере врали, каких еще свет не видывал, и им отпор не дашь, в миг окрутят, страшно пыль в глаза пускают. Но в настоящем случае журналист не с ними имеет дело. Пусть господин журналист почтит своим присутствием квартиры проклятых лагерных начальников, пусть посмотрит, сколько там всего созданного умелыми, золотыми руками заключенных. А «кум»?

«Кум» тотчас сложился в представлении Якушкина в образ, лишенный человеческих черт. Обступившие, облепившие его люди сыпали:

— Господин, послушайте… дорогой наш… единственный, кто…

— Называйте меня товарищем… просто Никитой… — попросил хрипло и судорожно Якушкин.

— Товарищ Никита, эх, знали бы вы… или вот еще… да если обо всем порассказать!..

Довелось товарищу Никите побывать уже у «кума»? Друг наш! заступник! кормилец! Поимели счастье, полюбовались, как «кум», этот прохвост, купается в удовольствиях и всевозможных благах, в каких мехах и бархатах красуется его жена, сколько драгоценностей на его отпрысках? И разве все это на законных основаниях? Это ли не коррупция? Не настоящая ли мафия эти начальники? Ну, и что же после этого права заключенных, чего они стоят, где их взять, как сделать так, чтобы они осуществились на деле, а не на словах только? Но долготерпению масс пришел конец. Массы восстали, и никаким армиям не сломить их волю к победе. Нас здесь полторы тысячи, кричали восставшие, нас голыми руками не возьмешь. Мы выступим единым фронтом, все как один поднимемся на борьбу. Нам и вооруженная рука нипочем. Между прочим, и кое-кому из нынешних заступников и кормильцев достанется: болтают много и горы золотые сулят, а пользы — кот наплакал.

Затем Якушкина повлекли в столовую. Большое серое здание служило местом то питания, то клубных развлечений. В будни хлебали из мисок, в светлые праздничные дни с пением и гиканьем катались по сцене лагерные питомцы муз. Но так было, — а не будет! Визит высоких столичных гостей, представителей заоблачных сфер, все изменит, все перевернет вверх дном в этом адском царстве однообразия, уныния и раздавленных судеб. В крайнем случае сами возьмемся за ножи, за колья, вилы тоже найдутся… А вот посмотрите, что нас заставляют кушать, то есть государство и администрация льют нам в миски бурду, называемую супом, и кидают по ложке дряни, мол, каша, и что бы, вы думали, питаться этим нас вынуждает? Обостренное чувство голода! нестерпимое, надо сказать, чувство! Не угодно ли отведать? Эх, посидели бы вы с наше… Фильмы… Ведь это просто ужас, дикость и срам, какие фильмы нам показывают! Про успешные колхозы, про веселых ребят… и откуда только берется подобное творчество, кто его придумывает, кому оно предназначено, какую цель преследует? Вы сами, как человек творческий, из образованных, тоже пишете, так объясните нам, темным, что это такое с нами делают. Нас хотят одурачить? Нас оболванивают? Ни хрена не выйдет, мы тоже не лыком шиты, нас на мякине не проведешь. Нет, ну что выдумали — ни хлеба свежеиспеченного, ароматного, ни достойных зрелищ! Якушкин покачивал головой, выражая сочувствие. Он испытывал смущение и не знал, о чем говорить с неумолчно орущим людом. Они не желают смотреть колхозные фарсы и про веселых ребят, но значит ли это, что они хоть что-то слышали о настоящем кино? Что они готовы читать серьезные книги, засесть за Гегеля, углубиться в изучение мировой философии, посещать музеи, слушать великую музыку? Когда б говорить с каждым из них в отдельности, зная в точности, какое преступление совершил твой собеседник и насколько велико его раскаяние, — это еще куда ни шло, было бы терпимо. Но толпа, жалующаяся, стонущая, рычащая, угрожающая всему, что раскинулось по ту сторону колючей проволоки… Я не знаю, какой ущерб, физический и моральный, нанесли, по отдельности и в совокупности, эти люди, и оттого у меня наихудшие подозрения на их счет, умозаключал Якушкин.

Филиппов и сопровождающие его лица вошли в барак. Перед ними, улыбаясь однолико, выстроились в проходе между койками осужденные, оператор принялся снимать, а прапорщик смотрел на ухмыляющиеся физиономии с кислой миной. Он-то никогда не обижал этих парней, не крал у них, не вредил им, он снискал в бараках уважение, и там проговаривалось что-то в том роде, что и среди троглодитов попадаются люди, примерно так. Но заразился он нынче страхом своих коллег и не решается без особой нужды входить в зону, и это прискорбное обстоятельство прапорщик воспринимал не как свою слабость, а как предательство со стороны сидельцев и даже как обиду, причиненную лично ему. Но и как слабину все же, позволяющую в перспективе резко подвергнуть суду его нынешнее поведение. Час нынче бедственный, а будущее темно.

Филиппов искал беседы о законе, о самобытной тюремно-лагерной субкультуре и совсем не тех перспективах, которые мерещились выбитому из привычной колеи прапорщику, но минута для этого была неподходящая. Обменялись любезностями. Видя, что обитатели барака поддерживают с Филипповым вполне человеческий разговор, прапорщик расхрабрился и подал голос. А зазвучал этот голос тоненько и грустно, с какой-то унылой, тоскливой напевностью. Грустил прапорщик с небольшим подъемом, поверх действительности и существующего положения вещей, ведь всякая душа способна загрустить как бы ни о чем и имеет на это полное право, позицию же свою он обрисовал с предельной корректностью, не нагнетая нравственного давления. Как здравомыслящий и честный член общества, он, естественно, не одобряет действия заключенных, не находит их правильными и справедливыми. Само по себе это еще не отметает сочувствия, понимания. Да и ничто не отметает. Как не сочувствовать людям, с которыми встречаешься лицом к лицу чуть ли не каждый Божий день? Каким бессердечным и равнодушным ко всему на свете нужно быть, чтобы не понимать их нужды, их чаяния! Но — если начистоту — так ли плохо им живется, как они о том кричат? И на что они рассчитывают? Истцу тотчас ответили дружелюбно и обстоятельно. У воодушевленного этим прапорщика возникло искушение оттеснить Филиппова, самому переговорить обо всем с мужиками и попытаться убедить их в целесообразности капитуляции. Воля общества, взыскующая добра, поместила вас в лагерь, вы наказаны и должны признать это справедливым возмездием за ваши дурные поступки и злодеяния, так что следует потерпеть, а бунтовать против указанной воли глупо и бесполезно, народ, ее питающий, могуч, несгибаем и легко расправится с вами. Так думал рассудить, дополняя предыдущие рассуждения, прапорщик; под конец предполагал тихо и проникновенно вымолвить: костей не соберете.

Но в этот момент перед оператором в крошечном квадратике экрана возникло пьяное беснующееся создание. Это был Матрос.

— Ты чего тут делаешь, сучонок? — заорал он. — Ты кого снимаешь, а, муфлон?

Матрос неверной рукой взялся за камеру и потянул на себя, и оператор тут же беспрекословно расстался с ней, а сам как безумный заметался в поисках выхода. Толпа осужденных, сбросив напряжение и мгновенно утратив всякое сознание торжественности момента, заулюлюкала, загоготала, раздались выкрики:

— Сюда, сюда давай, мы прикроем!

Расставляли руки, образуя сеть, застряв и повиснув в которой спасется обеспамятевший оператор. Орест Митрофанович, давно уже чувствовавший себя до крайности неуютно, фактически лишним в этом бараке, тоже стал искать пути к спасению, завозился, кряхтя и слабо вскрикивая. Филиппов от души посмеялся над жалкой и нелепой паникой, обуявшей его спутников. Его не коснулся, не овеял ужас, он, ничего не боясь, быстро нашел общий язык с осужденными и хорошо повел с ними теплую, душевную беседу.

Матрос поднял высоко в воздух свою добычу, намереваясь превратить ее в обломки ударом о лысину крутившегося у него под рукой малого. Взвизгивал он, как свинья, на губах выступила пена. Окончательно отважившийся на подвиги прапорщик, Филиппов и кое-кто из осужденных бросились к взбесившемуся вождю, у скрученного, лишенного достаточного притока воздуха, в узел завязанного отобрали камеру и принялись увещевать, уговаривали покинуть барак. Матрос, пожимая плечами, как бы чем-то удивленный, повиновался. Долго еще снаружи доносились его проклятия и угрозы.

В этот вечер не один Матрос буянил и разорялся во хмелю, громкоголосый, визгливый Гонцов тоже перспективно осушил добрую чарку. Покричав возле клуба и раздав шлепки проюркнувшим некстати петухам, он на мгновение сник, не зная, чем бы еще заняться, а затем в порыве великодушия снизошел до инвалида Бобыря, с заискивающим взглядом которого встретился при входе в барак. Старик получил в дар полный стакан водки. Охал, растопыриваясь, руками в судорогах восторга двигая, что твой рак клешнями, захмелел, не влив в себя еще и половины драгоценной жидкости. А как испил до дна, словно песком засыпала рыхлая и бескрайняя дума о том, как и чем отблагодарить щедрого Гонцова.

Понимая, что дать материально существенного нечего, не сыскать ничего, что бы с кровью оторвать от сердца, а самое дорогое, интимное, выстраданное — подозрения относительно убийцы Дурнева, которые для прочих все равно что пустой звук, едва державшийся на ногах инвалид и завел старую песню на излюбленную тему.

— Я тебе вот что скажу, Гонцов… — жутко прошелестел он заплетающимся языком. — Меня не слушают, думают, сбрендил старый. Или ты не в курсе? А я знаю. Друг у меня был, Дурнев, убили его… А я знаю. Знаю! Бурцев… Он и убил… Этот вшивый… Кишочки разметал, морду в блин сплющил…

Поскольку раньше Гонцов пренебрежительно отмахивался от подобных разглагольствований старика, а сейчас, купаясь в винных испарениях, верил им, ему казалось, что он слышит все это впервые.

— Не гонишь, старик? Отвечаешь за свои слова? Ты уверен? — с нарастающим гневом выкрикнул он. — Ты видел?

— Я уверен, — твердо ответил Бобырь; вопрос, видел ли он, самозваный сыщик оставил без внимания.

Но Гонцову и приведенных доказательств оказалось достаточно. Раньше дела не было ни до Дурнева, ни до расследований старика, сейчас же словно пламя вырвалось из-под ног и озарило сцену, на которой трагически погибал, хватаясь за грудь и взывая о помощи, на добрую половину уменьшенный Дурнев, а громадно вымахавший старик с треском раздувал щеки, дуновениями усиливая танец огня и распространяя его повсеместно. Гонцов закричал:

— А ну-ка давай сюда этого Бурцева!

И приняли события неожиданный оборот. Воспламенившийся Гонцов оседлал старика, требуя немедленной доставки к месту, где он достойно сыграет роль вершителя судеб человеческих. Но и Бобырь развеселился. С хохотом спихнув своего покровителя, он сам вдруг вспрыгнул на него, и так они, чередуясь, хлопотали и играли несколько времени. Затем Гонцов, выгибая колесом тощую грудь, с необычайной решительностью зашагал вперед и вперед, похоже, с прицелом на дальность, как если бы дело заварилось и намерения обрели цельность вовсе не у барака, где содержался в «изоляторе» Бурцев. Бобырь, в спешке путаясь у него под ногами, простирал — вперед же — руки, словно задавал направление начавшемуся воинственному маршу. Какие-то мелкие, но довольно болезненные щелчки по черепу нашли рассыпчатое отражение в его сознании, и, смеясь удовлетворенно, Бобырь усваивал догадку, что Гонцов костяшками пальцев бьет в его голову, как в барабан.

Бурцев все же отыскался — в «изоляторе», как и следовало ожидать. Наконец-то совершится праведный суд над убийцей Дурнева! В умоисступлении, сверкая глазками и от распиравших его чувств утратив дар речи, Бобырь здоровой рукой ухватил Бурцева за шею, а культей-саблей принялся тыкать остро, метя в глаза, нос, рот и уши.

Бурцева напугало пьяное неистовство инвалида, а присутствие Гонцова, этого барачного глашатая, и вовсе не предвещало ничего хорошего. Вдруг он уяснил, что это не обычная мзда, которую горячие головы взимали за вшивость. Гонцов что-то лепетал о Дурневе. Следовательно, пьяный крикун поверил старику. Это конец.

Бурцев недолго держал стойку. Он упал на пол и обхватил голову руками. Попеременно он прикрывал то затылок, то лицо, и со стороны могло показаться, что снуют и суетятся лишь его руки, а сам он спокоен, неподвижен и тих, руки же те его были словно хлопочущие над трупом птицы. Гонцов внезапно обрел какую-то искусственную ясность ума и с чувством воскликнул:

— Говори, урод! Что ты сделал с Дурневым?

Инвалид продолжал увлеченно пинать ногами поверженного врага.

— Не я… Архипов… — выдохнул Бурцев.

— Что? Громче!

— Архипов убил, — усилил голос Бурцев.

Теперь глаза вшивых, распластавшихся на матрасах, загорелись любопытством, а до вырванного у Бурцева признания были тусклы, мерцали жалкими отблесками мертвого сна. Но, затравленные люди, на большее они не решились; эмоционально окрашенных признаков жизни не сталось.

— Отвали! — Гонцов отстранил неутомимого Бобыря и склонился над Бурцевым. — Ты того, не брешешь, чучело, не наговариваешь? Не лепишь?

— Не леплю, честное слово, правда это, ни слова лжи… — ответил Бурцев, приподнимаясь на локтях и искательно всматриваясь в пепельно-серое облачко, каким явилась перед ним физиономия Гонцова.

Тот, как человек, для которого истина открылась слишком неожиданно и оказалась тяжким грузом, натужно выпрямился и обвел присутствующих суровым взглядом. Но дальнейшее было уже не в его компетенции. Не вправе он самосудом решить участь Архипова, на которого пало ужасное обвинение, путь его теперь пролегает к старшим товарищам, они и вынесут приговор.

Позабыв о Бурцеве, Гонцов и Бобырь бросились вон из барака, горя желанием поскорее отыскать Дугина или Матроса. В лагере произошло убийство! Убили верного товарища, настоящего друга, отличного парня. Мы тут боремся за единство в своих рядах, за свободу и светлое будущее, а нашего мужественного соратника, как пса шелудивого и бездомного, неприкаянного, заклевали и растерзали в пыльной яме. И сделал это Архипов, пособник администрации. Был светочем, отозвался Бобырь о покойном.

Бурцев же, имея теперь для очистки совести только одну возможность — предупредить друга о нависшей над ним опасности, побежал в спальный отсек и, найдя там Архипова, тихо шепнул ему на ухо:

— Я им сказал, друг…

Архипов схватил его за руку и вывел из барака.

— Что ты им сказал?

Бурцева била дрожь.

— Все, друг… О Дурневе… Ну, не все, а так, достаточно… Не стерпел, не вынес. Пытали. Били. А у Гонцова рожа такая жуткая… Сказал, что ты убил Дурнева… Я не выдержал, не мог больше молчать, ты бы видел их…

— И кто это был? Ну, про Гонцова я понял, а кто еще?

— Гонцов с Бобырем. Бобырь, как всегда, культей… Гонцов допрашивал… Бобырь колошматил… Эта культя… Больно так!

— Где они сейчас?

— Не знаю, куда-то помчались…

— Ты же был своим в доску, — вздохнул Архипов.

Этого Бурцев как будто не услышал. Упрек донесся из далекого, полузабытого прошлого, которое мало что значило для Бурцева в его нынешнем положении.

— Они, наверное, растрезвонят на весь лагерь, — проговорил он.

— Это точно, — отозвался Архипов. — Ладно, иди, не надо, чтобы нас видели вместе.

— Да куда мне идти?

— На свое место.

— А ты-то?

— Я что-нибудь придумаю. Обо мне не беспокойся.

— Помни про культю, опасная штука… Можно всего ожидать, когда Бобырь пускает ее в дело. Берегись, друг, береги себя…

Низко опустив голову, Бурцев побрел в барак. Архипов смотрел ему вслед, но видел ли что? — пожалуй, что нет, ничего не видел, перед ним расстилалось пустое пространство, в котором и тень дематериализовавшегося приятеля могла быть лишь оптическим обманом.

Он быстро зашагал прочь от барака, где его, конечно же, бросятся искать в первую очередь. А искать будут, в этом Архипов не сомневался; и отыщут, если он не найдет себе надежного, какого-нибудь почти фантастического укрытия. Для начала разумно было спрятаться в тени, отбрасываемой исчезающим другом, а теперь на примете массивное здание клуба — там удобная, роскошная тень, тень не столько сооружения, сколько самой ночи. Архипов верил, что счастье не изменит ему, приголубит, наворкует что-то полезное, спасительное. Теплым и нежным счастьем было, впрочем, не испытывать того, что выпало на долю убогого Бурцева.

Архипов сел, привалившись к стене клуба, на холодную землю и вдохнул отвратительные запахи близкой помойки. В этом же здании помещалась и кухня. Здесь тоже найдут. Разорвут на куски возле пищеблока.

Над крышей дальнего барака показался, тяжело подмигивая, багровый край луны. Красивый пучок света гасил остроту своей энергии, накрывая испускавший его прожектор, и представал сияющим, широко разлитым миром обманчивых видений, бледных призраков, несостоятельных вещей, неосуществившихся явлений. Ситуация сжалась до критической на фоне какой-то тревожащей, внушающей сомнения и опасения глади, а фон этот, он удручающий, серый и стягивающий в нечто плоское все окружающее пространство, и вот уже она, смявшись в крошечную фигурку, балансирует над бездной. Архипов, углубленно всматриваясь в ее сумасшедший танец, спрашивал себя с напускной принципиальностью: а когда Дурнева убивал, думал, что творишь? На что рассчитывал? Откуда взялась уверенность, что Бурцев всегда будет держать рот на замке?

* * *

Филиппов после разговора с лагерниками, представлявшегося ему откровенным и должным образом проливающим свет на положение дел в колонии, впал в благодушное настроение. Захотелось как-то слегка и разбаловаться, поэтому он, уступая майору Сидорову, все призывавшему к совместному питанию, дал, наконец, согласие на обед, а майор, само собой, подразумевал своего рода торжество, пир. Филиппов настаивал поначалу, что за все кушанья, поданные ему и его группе, будет платить сам, из бюджета организации, которую с честью представлял в Смирновске, но Причудов заглатывал яства с такой алчбой, что и уследить было невозможно, а к яствам прилагались еще спиртные напитки, и финансовые расчеты скоро позабылись.

Этот обед в офицерской столовой, начавшийся в столь поздний час, перерос в ужин и, собственно говоря, в банкет. Подполковник Крыпаев, наспех и скромно поужинав, незаметно исчез. Внимание офицерского корпуса сосредоточилось на прибывшей из Москвы народной избраннице Валентине Ивановне, еще молодой и очаровательной женщине, непринужденно и глуповато усмехавшейся в ответ на пылкие мужские заигрывания. Похожая на кошечку, едва вышедшую из детского возраста, Валентина Ивановна полагала, что эта пылкость офицеров как нельзя лучше помогает ей держать их под контролем и тем самым исполнять волю народа, пославшего ее следить за восстановлением порядка и законности в смирновском лагере.

Натерпевшийся и исстрадавшийся, страхом упившийся оператор, заразившись примером Ореста Митрофановича, тоже приналег на разные угощения. Захмелев, он стучал пальцем по столу и требовательно кричал каким-то серым, озабоченно скользившим между столиками персонажам: закончился хлеб! еще говядины мне! водки! Но прежде захмелел директор Филиппов, а выпивший Филиппов — это праздник, ликование, это куда как приметное своеобразие. Он истончался и порхал, одарял всех не слишком скомканной, чтобы не узнать приветливости, улыбкой и сиживал уже не на стульях, но и не где придется, а на каких-то случайно подрисованных выпуклостях, черточках, ребрышках неопознанных предметов, сам словно черточка, некая крошечная веселая птичка, думающая разразиться звонким и беззаботным пением. Майор Сидоров глумливо посматривал на него. Директор произнес бурную речь о нуждах заключенных и их совершенно справедливых требованиях, которые, разумеется, — директор выразил полную уверенность в этом, — будут уже в ближайшем будущем удовлетворены. Его никто не слушал. Майору Сидорову вдруг взбрело на ум обратить внимание депутата на Якушкина.

— Это журналист, — шепнул он с многозначительным видом. — Он шутит порой, балагурит, но больше все-таки отмалчивается, да только мы в любом случае разгадаем тайну его загадочного молчания.

Валентина Ивановна перевела на журналиста затуманенный взгляд и томно улыбнулась ему. Не исключено, что за все время пребывания в Смирновске она произнесла не больше двух-трех что-то значащих фраз. Что касается ее тайны, то есть тайны ее напряженного и даже более, чем у журналиста, загадочного молчания, то заключалась она в том, что бедная женщина и после ошеломительного вознесения в ряды власть предержащих не обрела ораторского дарования. Честно сознавая за собой грех косноязычия, Валентина Ивановна иногда задавалась тревожным вопросом, нельзя ли назвать случайной, а то и смехотворной ее депутатскую карьеру.

Говорила Валентина Ивановна плохо, хуже некуда, зато танцевала преотлично. Повод блеснуть талантами на этом поприще устроился очень скоро. Опьяневшие от вина и присутствия красивой женщины кавалеры пожелали музыки, и кто-то сбегал за музыкальным умельцем, тем самым прапорщиком, который сопровождал в зону Филиппова со товарищи и чуть было не совершил подвиг примирения с взбунтовавшимися лагерниками. Его огорошили полным стаканом водки. Быстро выпив и закусив, прапорщик с чувством раздул мехи гармошки, утопил вдруг лицо в ее складках и выдал затейливые, по высшему разряду, рулады, тотчас закружившие майора Сидорова; майор и сообразить ничего не успел, как очутился на одном колене перед Валентиной Ивановной, простертыми к ней руками и лучезарной улыбкой приглашая ее на танец.

Видя эту офицерскую галантность, женщина залилась пронзительным смехом и мелкими шажочками, привставая на цыпочки, побежала по столовой, размахивая откуда-то удачно извлеченным платочком. Майор ловко пошел рядом с ней вприсядку. Валентина Ивановна запрокинула голову, она смеялась уже всем своим чудесным лицом и взвизгивала, а сверкающие погоны майора Сидорова, выйдя на орбиту вокруг ее хрупкого стана, то взлетали вверх, то стремительно падали вниз, как искры бенгальского огня. Подчиненные, возликовав, что начальник так раззадорился и, отбросив все тревоги последних дней, скачет подобно взбесившемуся попугаю, с воодушевлением хлопали в ладоши.

Один лишь религиозный майор Небывальщиков пил мало, еще в начале пира утвердившись в желании послушать Филиппова, а при удобном случае и потолковать с ним по душам. Но речи директора, скоро пьяно спутавшиеся, в конце концов показались ему недостаточно привлекательными и убедительными. Он горько сожалел, что приказ неотлучно находиться на банкете помешал ему этим вечером присутствовать на богослужении, которое отправлял в молельне отец Кирилл.

Несколько времени назад, когда майор Сидоров, сочтя конфликтную ситуацию в его вотчине достигшей апогея, запретил подчиненным, а тем паче посторонним, входить в зону, священник долго уламывал майора, выпрашивая разрешение по-прежнему духовно окормлять осужденных, хотя бы и неспокойных нынче. В молельню с мятежной территории проникнуть не составляет труда, а в молельне какие же могут быть тревоги и риски, там мир, это островок благодати. Майор отрицательно качал головой, останавливал священника, не пускал. Опасно, чертовски опасно, да и не до обрядов в настоящее время, кратко пояснял он. Но это мой долг, и мне надлежит его исполнять, а не бояться Бог знает чего, уверял его отец Кирилл и при этом усмехался простодушно. Уверял он также, что никакая охрана ему не нужна. Никому из лагерной паствы и в голову не придет тронуть своего пастыря, к тому же Господь начеку и беды не допустит. Майору надоели эти приставания, он дал разрешение; махнул рукой на отца Кирилла и был по-своему прав, поскольку и отвязаться от упрямого батюшки, и не признать грандиозной силы довлеющего над ним особого, овеянного не иначе как дуновениями с небес долга было невозможно. Но эта правота имела ужасные последствия, и грянул гром как раз во время банкета. В клуб, где ютилась молельня, можно было пройти через узкую дверь из промышленной зоны, неплохо защищенную от проникновений нежелательных элементов, обезвреженную после того, как восставшие, спешно вооружаясь, основательно разграбили ее. Кто мог предположить, кто мог предвидеть, что ту дверь заведующий внушительным клубным хозяйством узколобый человек, отправляясь по своим делишкам, запрет на ключ, не дожидаясь окончания службы, что вынудит священника покидать клуб через парадный вход! А еще прежде банкет пошел как-то наперекосяк, начались странности, угрюмые и ничего доброго не обещающие нотки вплелись в атмосферу непринужденного веселья. Вот Орест Митрофанович грузно поднялся на ноги, опрокинув стул. Словно ночь разверзлась, словно закричали, тревожно и жутко, ночные птицы. Или не знаете, как нагнетает и поддавливает нечистый, если уж задумал всяческие вероломства и коварства?! Орест Митрофанович вышел из-под контроля не только народной избранницы, но и собственного разума. В одной руке толстяк держал наполовину пустую рюмку, а в другой тарелку с закусками. Все это он вдруг уронил на стол. Закрыл глаза и, придав лицу страстное, мечтательное выражение, принялся коряво выделывать, только туловом уклоняясь в разные стороны, а ногами словно прилипши к полу, фигуры, которые разве что с натяжкой можно было отнести к танцевальным.

— Давай! Паки и паки! — пропищала Валентина Ивановна и, не вынеся поразительного зрелища, а смирновский общественный деятель в своем танце был громаден, импозантен, несколько даже бесчеловечен, зажмурилась и зарылась носом в собственную грудь, поднятой же высоко в воздух рукой взмахнула на особый лад, как бы посылая «последнее прости».

Случилось также, и примерно в то же время, что другой агент дьявола, притаившийся у стены клуба Архипов, услыхал внезапно возбужденные и быстро приближающиеся голоса. Была ли это погоня? Как бы то ни было, дьявол уже прихватил Архипова, наспех перемолол его не слишком выдержанную и закаленную совесть, втянул в свои гнусные игры, послал творить наваждение. Архипов бросился к черному входу в кухню; на его счастье, или несчастье, Бог весть, дверь была не заперта, и он вбежал внутрь. Из комнатенки с вечно влажным кафельным полом, где присылаемые из отрядов бригады обычно чистили картошку, выглянул повар и удивленно уставился на непрошенного гостя.

— Ты чего тут потерял, насекомое? — Густо насыщенным подозрительностью взглядом он сверлил Архипова.

Тот не ответил. Он и сам не знал, что потерял или что искал в кухне. Он просто спасался как мог. Можно забежать в просторный зал, служившей столовой, а в дни концертов или демонстрации фильмов превращавшийся в зрительный; поискать убежище где-нибудь за кулисами, на сцене, в мелких коридорах и каморках. Но его внимание привлек большой нож, лежавший на столе в комнате с кафельным полом. Против взбешенной, не рассуждающей толпы, как ни вооружайся, не устоишь, но все же он почувствует себя не столь беззащитным и скованным, если в его руках будет хоть какое-то оружие. По крайней мере, отдаст свою жизнь мужественно, страстно и не за ничтожно малую цену. Несмотря на протесты повара, Архипов схватил нож и крепко сжал тонкую и, как, казалось, все в этой комнате, влажную, засаленную рукоятку.

Голоса с улицы перенеслись в столовую, гудели и звенели там, как вразнобой зазвучавшие, в последних перед концертом пробах, инструменты огромного симфонического оркестра. Архипов, снова воспользовавшись черным ходом, выбежал наружу и помчался к вахте. Он не рассчитывал найти союзников в лице вертухаев, но у него была неясная мысль столкнуть их с толпой преследователей и тем самым выиграть время, несколько драгоценных минут.

Ключ от заветной двери был сдан на вахту. Ее и вовсе не отпирали бы уже, намертво заколотили бы с внешней стороны, когда б не эти постоянные шатания священника в клуб и из клуба, когда б не его душеполезная деятельность. С внешней стороны, в теснине заброшенного, погруженного во тьму цеха сидел, чертыхаясь, прекрасно вооруженный боец и высматривал давно опостылевшего ему попа. С крыши клуба петух, приставленный к газовому баллону, равнодушно таращился на смутные контуры здания, где засел утомленный своим напрасным дежурством боец. Отец Кирилл, отслужив в почти пустой этим вечером молельне, в сопровождении молоденького служки направлялся к вахте, не сумев, как мы уже понимаем, выбраться на волю через запертую от него безрассудным (подвыпившим, что выяснилось позднее) клубным распорядителем промышленную зону. Подол его пышного облачения подскакивал и метался над асфальтом, рисовавшимся в тусклом освещении какой-то хрупкой плоскостью, покрытой тонким слоем нежной пыли или вовсе призрачной. Священник шел, низко опустив голову, и показался Архипову в темноте удивительно похожим на Бурцева, который совсем еще недавно тоже вот так, в глубокой и печальной задумчивости, удалялся от него. Это странное, невозможное, практически недостижимое и все-таки достигнутое сходство поразило Архипова и, взбаламутив в его душе некие кощунства, погань беснования, — забурлило оно, демоническое начало, тотчас же, закипело, — подсказало ему фантастическую идею.

Священник размышлял не попусту, мысли его, появляясь, не исчезали тут же, словно химеры. Бывало, и он играл, позволял себе умственное баловство, но не в данном случае. Сейчас он резонировал в своей упорно ясной голове о происходящем в лагере и придумывал для себя роль более ответственную, чем та, которую он, пусть достойно и добросовестно, но все же как-то условно, с какой-то болезненно ощущавшейся недостаточностью, исполнял до сих пор. Эту недостаточность можно назвать сердечной, однако навязана она извне, как и многое другое из того, что по своему великому разумению и соизволению попускает всевышний, умозаключал батюшка. Раз извне, то с меня как будто и спроса нет, а все же на страшном суде спросят, почему это я не вскинулся своевременно, не спохватился с ответом на ужасные внешние вызовы. Да, он должен, просто обязан пастырским наставлением смягчить обе враждующие стороны, ибо тут сошлись, образно выражаясь, благоверный Дмитрий и варнак Мамай, вот только выглядят они слишком уж современно и дико, и яснее ясного недопустимость кровавой сечи. Надо излиться неким откровением и благотворно повлиять на администрацию и на осужденных, прекратить распрю, пока она не обернулась кровопролитием. Не догадывался, не прозревал он, что администрация сейчас лихо отплясывает в офицерской столовой, а заключенные, возбужденные разгадкой убийства Дурнева, мечутся по лагерю в поисках убийцы, и что уже его самого дьявольская интрига утягивает в узкую щель между враждующими сторонами, ставит в положение скверное, хуже которого не придумаешь, воистину гибельное.

Подбежав к отцу Кириллу, Архипов обхватил его сзади рукой и приставил нож к беззащитному, как-то остро выгнувшемуся вперед, заелозившему кадыком горлу. Учитель божьей истины мгновенно оцепенел, взгляд его вытаращенных глаз застыл. А служка, содрогаясь от мысли, что произошло именно то, чего он так боялся, посещая это страшное место, отскочил на безопасное расстояние и срывающимся голосом проверещал:

— Что вы делаете? Не трогайте нас, добрый человек!

Складывалось странное впечатление, что не вполне-то и ясно, к кому служка обращает свой вопрос и свою просьбу. Все это повисло в воздухе, явно не обязуясь сыграть какую-либо роль в последующих событиях. Архипов, волнуясь не меньше служки, прошептал в ухо священнику:

— Спокойно, батюшка, я вам никакого зла не причиню.

Голос разбойника прозвучал ласково, а смысл сказанного показался отцу Кириллу утешительным и обнадеживающим. В голове у него религиозно, с темным неистовством промелькнуло, что он в некоем «сейчас», смешавшем время с вечностью, отмечен, может быть несколько странно, Богом, и это было то ли дилеммой, то ли проблемой, во всяком случае выглядело проблематично, а между тем воздвигавшиеся жизнью мрачные задачи уже и за него и за самого Архипова решал служка, с криками о помощи устремившийся к вахте. Оттуда выскочили охранники. Архипов закричал:

— Не подходите! Или я перережу попу глотку!

Остановившись в нерешительности, тягостно и сонно недоумевающие лейтенант, прапорщик и два солдата смотрели на взбесившегося осужденного и взятого им в заложники, мгновенно окаменевшего священника. У стоявшего поблизости «броневика» скучились петухи-караульные. Архипов понимал, что преследователи, настигнув, не станут мяться, размышляя, как выручить отца Кирилла, а доберутся до убийцы Дурнева даже и ценой жизни своего пастыря.

Тело отца Кирилла было словно бревно, когда Архипов поволок его к машине. Захваченный грузовик держали наготове, с полным баком бензина и вставленным ключом зажигания. Петухам и надзиравшим за ними осужденным более высокого ранга велели охранять его с особой тщательностью. Но их поставили охранять «броневик» от администрации и способного в любую минуту появиться спецназа, а не от своего брата заключенного, поэтому они благоразумно отступили, когда Архипов с заложником приблизился к ним.

Архипов затолкал отца Кирилла в кабину, и только там священник немного пришел в себя. Усевшись рядом с ним, Архипов громко повторил свои требования. Если ему не позволят беспрепятственно выехать за пределы лагеря, он убьет попа. Дьявол говорит его устами, решил священник, ставший заложником; расскажу своей попадье, так она не поверит, подумал он с невольной улыбкой. Лейтенант приказал прапорщику сбегать в офицерскую столовую и доложить о происшествии.

Тяжелое чувство, вкрадчиво шептавшее, что с ним не может происходить того, что, судя по всему, все-таки происходит, овладело Архиповым.

— Как же это может быть?.. Глазам не верю… — пробормотал он.

— Вы о том, что делается с нами? — с живой заинтересованностью осведомился отец Кирилл. — Так и мне все это кажется сном!

— Вам-то что! — зло откликнулся Архипов, словно огрызаясь. — Вам сам Бог велел все тут воспринимать как временное, преходящее, как видимость одну только… А я вроде бы привык уже и знал, где твердо, а где пусто и можно пройти, ну, по крайней мере попробовать… И вдруг все так неправдоподобно!

Помолчали. Священник скашивал глаза на нож, все еще блестевший у его горла. Архипов, насупившись, напряженно следил за накапливающимися у вахты фигурками военных; свободной рукой он то и дело лихорадочно протирал стекло.

— А что вы будете делать, если они не удовлетворят ваши требования? — выдержав паузу, спросил более или менее расслабившийся отец Кирилл.

— Пойду на таран, — сказал Архипов.

— Таран? — Священник как будто не понимал этого слова.

— Направлю грузовик прямо на ворота, — неожиданно весело пояснил осужденный.

— А-а…

И больше священнику пока нечего было сказать, ведь он еще не знал, чем обернется заявленный таран, и только чувствовал, что готовится нечто огромное и жуткое, во что ему прежде времени не следует вмешиваться.

В столовой пир шел горой. Когда запыхавшийся прапорщик доложил о начавшемся в лагере терроре, приведшем к захвату священника и грузовика, перевыполнивший все отпущенные ему танцевальные нормы майор Сидоров, а дышал он не мягче, не безмятежнее этого прапорщика, вскипел:

— Все, моему терпению пришел конец! Я им покажу! Священника немедленно освободить… и чтоб духу его здесь больше не было! Здесь колония, а не богадельня! Я сам буду руководить операцией!

Он с топотом бегал по залу и кричал:

— Я собственноручно беру власть! Я узурпирую! Хватит ограничивать меня, не позволю!

Останавливаясь, он хватался за голову, стучал ногами в пол, выдвигался решительно в некий авангард. Откуда-то снова возник подполковник Крыпаев. Филиппов, директор «Омеги», с грехом пополам уяснив ситуацию, пытался собрать разбегавшиеся мысли и вынести важное директорское решение, способное обезвредить не в меру разгорячившегося майора. Орест же Митрофанович не уловил произошедших в окружающей среде изменений и был теперь тем единственным, кто в установившейся на минуту-другую предгрозовой тишине продолжал веселиться, набивать брюхо и демонстрировать свое искусство бывалого плясуна.

Подполковник, которого присутствие Валентины Ивановны и Филиппова обязывало к выдержке и исключительно осторожным действиям, не одобрил воинственных намерений начальника лагеря, а вернее, попросту пренебрег ими.

— Грузовик придется выпустить, — сказал он. — Организуйте погоню, преступник не должен уйти. Но если со священником что-нибудь случится… ну, что-нибудь этакое… отвечать будете вы.

Хотя подполковник, говоря это, даже и не повернул головы к майору, тот отлично, до дрожи прочувствовал, что груз ответственности уже взвален на его плечи. Но ему не понравился самоуверенный тон подполковника Крыпаева, и он, приподняв, как недоумевающий ребенок, плечи и разведя в стороны руки, на которых смешно шевелились растопыренные пальцы, подлетел к высокому гостю с истерическим воплем:

— Как это? Грузовик? Выпустить грузовик?

— Грузовик пусть едет, — сухо молвил подполковник.

— Дать мерзавцу уйти? Это что еще такое… это безумие? Ну-ка! Кто здесь сошел с ума?

На сей раз Крыпаев посмотрел прямо в пьяные, красно, кроваво выпученные глаза майора. Перед ним стоял отчаявшийся, доведенный до истерики человек, не умевший справиться с толпой вышедших из повиновения осужденных, а вместе с тем и какой-то записной шут, потасканный ловелас, дряхлеющий сатир.

— Оставить, — тихо, ледяным голосом произнес подполковник.

Майор отпрянул:

— Что?.. Как?..

— Вы взлохмачены, вспотели…

— Но я завоевывал доверие депутата, — перебил майор, — этой прелестной дамы…

Подполковник перебил в свою очередь:

— Немедленно приведите себя в порядок!

Загрузка...