Глава седьмая

Гибель священника и трудная, изматывающая неизвестность судьбы сбежавшего Архипова отчасти сгладили разногласия, царившие между участниками разворачивающейся на наших глазах драмы. Никто еще не надумал, как манипулировать мнениями других с тем, чтобы самому оказаться на недосягаемой высоте или хотя бы в надежно укрывающей тени. И важнейшие, и второстепенные персонажи, а те и другие, естественно, отчетливо сознавали себя насилу выпутавшимися из ночного наваждения, как лица потерпевшие утром следующего дня испытывали острую меланхолию, но второстепенным было все же полегче. Они обменивались понимающими усмешками, вспоминая давешний пир, а обсуждая ведомые и неведомые им подробности архиповского побега, шушукались, как заговорщики, перемигивались, значительно косясь при этом на тех, чье место было в первом ряду и кому, в отличие от них, предстояло теперь всерьез позаботиться о своей репутации.

Подполковник Крыпаев, задумавший рапорт, однако к утру поуспокоившийся, тактично избегал болезненных для многих упоминаний о пирушке в офицерской столовой, лишь глухо пробурчал что-то неопределенное в том смысле, что все нюансы дела подлежат, разумеется, обсуждению, но время для этого еще не наступило. Майор Сидоров не сомневался, что погорел. Жестоко стыдился он с самого утра своих вчерашних пьяных выходок, а поскольку у Филиппова тоже были глубокие сомнения в безупречности его поведении минувшей ночью, эти двое как бы затаились друг от друга и делали вид, будто не помнят ночного омута, в котором так приметно толкались и обменивались оскорблениями. И, наконец, Причудов и Валентина Ивановна — вот уж кто, казалось, ни о чем не сожалел! Разве что быстрые лукавые улыбки офицеров подсказывали, что и им похвалиться нечем, тем не менее вспомнить, как и в чем отличились накануне, они были не в состоянии, а потому с довольно уверенной невозмутимостью держались убеждения, что их совесть вполне чиста.

Якушкин попытался выдернуть Филиппова из тенет злободневности и повернуть лицом к будущему.

— То, что здесь происходит и чем мы здесь занимаемся, вроде бы полно движения, борьбы и в целом смахивает на жизнь как таковую, но сколько во всем этом замшелости, косности, какой-то заведомой отсталости, — сказал он с чувством.

Разговор происходил у Ореста Митрофановича, ранним утром.

— Раз борьба началась, нужно бороться конца, — заявил Орест Митрофанович, отправляя в рот сардельку.

Журналисту не стоило, конечно, с такой беспечностью вступать в общение с людьми, до некоторой степени сомневающимися в нем. Это не сразу открылось, и, ясное дело, оправдывало Якушкина полное отсутствие у него догадки, что Филиппов и смирновский либерал располагают весьма странными подозрениями на его счет. Но ведь тем больнее и бьет внезапное открытие по самолюбию человека, когда он только позевывал, не готовясь и не предусматривая.

— А пожирать мясо животных, которых на бойне разделывают дико, это хорошо? — вскипел Якушкин.

Орест Митрофанович остановил движение челюстей, обиженно выпучился.

— Говори по делу, — одернул журналиста Филиппов.

— Да не всегда же будет раздрай, — продолжал тот бойко, — наступит и благопристойность. И к ней нужно готовиться, чтобы не хлопать потом глазами, не смотреть, как баран на новые ворота. Социализм потому и протух, что только говорили все кому не лень о светлом будущем, а готовиться к нему никто не готовился.

— Хорошо, — произнес Филиппов рассеянно, — что же делать?

— Тебе? Что делать тебе? Тебе, чтобы не прозевать это самое будущее, надо именно сейчас, в этот критический момент, а вместе с тем как бы загодя, поворошить в собственном прошлом и вытащить оттуда вполне полезные и достойные вещи. Далеко не все было напрасно. Припомни писателей, которыми увлекался. Кто у тебя тогда был на примете? Дай Бог памяти… Варшавский, что ли? Смоленский?

Филиппов отмахнулся:

— Это пройденный этап, я стал другим, к старому нет возврата.

— Значит, попробуй заняться современными философами, может, они помогут тебе обновиться. Например, какой-нибудь Делез или Бернанос, а он тоже в своем роде философ… Бонч-Бруевич занимался сектантами, книжки о них стряпал, а не тот ли это Бонч-Бруевич, который писал прокламации, поднимал рабочих на последний решительный бой и застрелил Гапона?

— Не тот.

— Врешь! Просто не желаешь признать, что политику все-таки можно совмещать с художественными увлечениями, даже с сочинением романов…

— Если бы в чем-то, о чем ты говоришь, или в подобном хоть на мгновение возникла нужда, — перебил Филиппов, — о, я бы лучше обратился к трудам действительно интересных мыслителей. Назову некоторых… Навскидку… Лев Лопатин, Петр Астафьев… Интересен, — вещал директор задумчиво и, говоря вообще, рассеянно, как бы в пустое пространство, — и сын державинского биографа Грота, не помню его имени… Они писали, помнится, что мысль — не пустяк и вовсе не какое-то там ничто, а представляет собой вещество особого рода. В этом что-то есть. Мысль почти материальна. Ведь если мысль и вообще духовное начало, как думал доморощенный философ, самородок Козлов, это субстанция, да, не больше и не меньше, то ясно можно понять, что зэки не просто так сидят в тюрьмах и лагерях, и слова их, мысли и тому подобное — отнюдь не пустой звук. Осмысляя себя и свое положение, они выделяют субстанцию, которая принимает облик умозаключения, а впоследствии закона, и даже свода законов, который я и называю тюремной конституцией.

— Ну, чтобы выделить субстанцию, надо еще Бог знает как поработать на особый лад, а еще вернее, прикрыться вымыслом, вообще удариться в нечто немыслимое, в большие, знаешь ли, фантазии. На субстанцию можно некоторым образом опереться, а вот чтоб выделить… Нет, так ты далеко не уедешь, — поморщился Якушкин. — Не вывезет тебя никакая субстанция.

Филиппов воскликнул горячо:

— Еще как вывезет! Пойми, она все равно что болевая точка. В ней как нельзя ярче отражены страдание, боль целой массы бесчисленных поколений узников, ярость и какая никакая, а все-таки жажда совершенства, неутолимая жажда. Преступление и наказание рядом, добро и зло соседствуют. А значит, где-то и Достоевский. Все отражено… С одной стороны Толстой кричит о непротивлении злу, с другой профессор Ильин возражает, что сопротивляться можно и нужно, только с умом и разборчиво. Тут же и мы… Хорошо бы этим классикам, всей нашей знаменитой классике учесть, с каким контингентом нам приходится иметь дело. Не забалуешь!.. Они тебе десяток старух-процентщиц кокнут — и не поморщатся. Отсюда и следует, что нам должно выработать особый подход, но как его выработаешь с полным успехом, если постижение тюремного закона проходит у нас под знаком непостижимости, а правительство в этом отношении совершенно бездействует? Вот и получается… где мы, и где этот закон!

— Видишь, ты уже, можно сказать, философствуешь, так тебе бы трактаты писать… Или вот сообрази… Что весь этот наш мир без отражения в художественной литературе, в прекрасных книжках? Нуль, пустое место. Но ты сам себя загоняешь в тесные рамки. А много ты нафилософствуешь, сидя в клетке и любуясь майором Сидоровым или размышляя о беглом Архипове?

— Непросты и Сидоров с Архиповым, но ситуация складывается так, что они — лишь частности в строении большого общего дела. А вот это дело умом невозможно объять и даже не всякой философией можно сразу взять да постигнуть. Я о бунте. Мы с этим явлением еще вволю навозимся, прежде чем оно попадет на скрижали, а уж что ждет его на скрижалях, одному Богу известно!

— Но ты же предотвратить намереваешься…

— Как не намереваться! — Директор затопал, забил ногами в пол. — Крови не надо. Но и то, что уже есть, это не капля, а целый океан, не атом, а целая галактика. Мы с ней — плоть от плоти; куда она, туда и мы. И новое само собой родится, из нее же, из галактики этой! И не надо искусственно силиться, деланно тужиться, не надо перескакивать через какие-то несуществующие препятствия, искать кого-то, кто бы тебя перетащил. Оглянуться не успеешь, опомниться не успеешь, как очутишься в наиновейшей потрясающей и удивительной новизне.

— Ой ли, — Якушкин недоверчиво покачал головой. — Что-то сомнительно… Разве можно так увлекаться? Ты становишься дельцом, хорошо, но замыкаться-то зачем… Прямо голый аскетизм какой-то. Если забирает, ну, то есть какое-нибудь увлечение, ориентироваться и уповать все же лучше, полагаю, на культуру и ее ценности, их уже много, достаточно, чтобы опереться. А гоняться в пустыне за миражами… Или как-то еще себя обеднять… Мы тут преследуем фиктивные цели, а дождемся поножовщины.

Филиппов — фанатик въевшейся в его мозг идеи, Якушкин — скептик, во всем сомневающийся. Такой вывод сделал Орест Митрофанович, во время диспута московских правдоискателей хранивший почтительное молчание.

* * *

Но это молчание, заметное и усугублявшее атмосферу уюта и взаимопонимания, молчание с человеческим, если уместно так выразиться, лицом, он хранил лишь до поры до времени, и нелепо было бы ожидать, что он так и не разговорится. Орест Митрофанович ведь вовсе не был молчуном, как раз напротив, красноречием он давно славился в Смирновске. К тому же он обладал странным, хотя далеко не редким даром, ни на чем не задерживая надолго внимания и ничего на свете толком не осмыслив, говорить с резкой, как бы трубящей убежденностью, отчего складывалось впечатление, будто каждая фраза его пространных речей им глубоко продумана, не шутя выношена и прекрасно вписывается в некую прочную систему взглядов.

Тем временем Филиппов энергично сменил тему, а это-то только и нужно было Оресту Митрофановичу, уже основательно утомленному и собственным невмешательством, и словесным кружением над пресловутой тюремной конституцией. Но и теперь он не вступил тотчас в общение с миром, который в настоящую минуту сосредоточился для него в наличии директора и журналиста. Еще надо было выбрать удачный момент для вступления, словно из засады выскочить, кроме того, присутствующие менее всего смахивали на тех, с кем можно толковать обо всем на свете, даже и втирая очки, стало быть, хоть ты и человек, который за словом в карман не полезет, а помни, что слово — не воробей. Орест Митрофанович мудро выжидал. Он не заговорит всуе. Он и слушал внимательно, ловил каждое слово: что-то намотает на ус, что-то отдаст на откуп местным сплетникам.

— Попался мне недавно один роман в так называемой сетевой литературе, — сказал Филиппов. — Какое-то новое поветрие эта сетевая литература, я не очень-то интересуюсь, да и не уверен, что ее действительно можно назвать литературой. Но роман тот полистал…

— Не шибко-то полистаешь, — возразил Якушкин настороженно. — Взглянуть — это можно, да. Просмотреть.

— Просмотрел… Запомнил, впрочем, плохо, смутно.

— Ты вообще-то к чему клонишь? В чем подвох?

— Память уже не та, — вздохнул директор. — Всплывают и смотрятся ясно многие события отдаленного прошлого, а что было вчера, порой не в состоянии припомнить. Глядь — а там провал один, в памяти-то. Или много провалов, и когда они один на другой странным образом взгромождаются и перемешиваются, такая каша, брат, такая мусорная куча выходит, что впору пойти и повеситься. Сидишь, хватаешься за голову, и хоть в голос кричи: божешки, что ж это за чертовщина, то ли жизнь на исходе, то ли все, что во мне есть духовного, идеального, подтачивается какой-то гнусной болезнью. В любом случае перспектива отвратительная, потому что и смерть гадка, и невменяемость дело паршивое. А ведь не так уж много мне лет, я, думается, еще очень здоров, хоть куда. Годы и пережитое, испытания — ничто не сломило… Хвалиться не буду… Что, однако, об этом говорить! А из того романа я кое-что запомнил. И извлек.

— Извлек? Зачем? Применил как-то?

— Нет, просто отложилось в памяти. Я без зла говорю, без нервов, без умысла, и не как критик, даже не как читатель, которому предстоит громко высказать свое мнение или что-то там разнести в пух и прах. Моя роль тут скромна. Но уловил, это есть, то бишь было и осталось, а значит в самом деле есть… Видишь ли, описывается контора, очень уж похожая на нашу, и человек, ее организовавший, смахивает на меня. Что-то вроде тебя тоже имеется…

— Вот оно что! — воскликнул Якушкин. — Ты, выходит, подозреваешь, что я написал этот роман?

Он встал и, утвердившись посреди комнаты, скрестил руки на груди.

— Не смотри на меня вызывающе! — крикнул Филиппов.

— Но ты сам вызываешь… Твое поведение, оно, я бы сказал, вызывающее!

— Поведение? Это уже слишком, это ты перегнул палку, брат!

— Но как это твое поведение назвать, если оно проникнуто…

— Ради Бога, без пафоса.

— Да с какой стати подозревать меня…

Филиппов вдруг как-то превозмог себя, просиял и воодушевился совсем на другой лад, покончив с мрачностью, навеянной проскользнувшей мыслью о возможном участии приятеля в литературных происках. Роман, им упомянутый, оставил-таки неприятный осадок в его душе.

— Нет, погоди, — оборвал директор журналиста, — выдумка с действительностью смешиваются только в больном воображении. Жизнь должна держаться на прочных основаниях, подлежащих реалистическому усвоению. Так оно до сих пор и было, потому что жизнь — не роман.

— Но жизнь без добротного отражения в романе — не жизнь, а чепуха, тоска сплошная…

— В том романе к подозрительному сходству с нами еще иностранец приплетен, а в нашем случае никакого иностранца нет! — воскликнул Филиппов пылко, с явным расчетом на какую-то убедительность.

— Но ведь у тебя на уме, что я придумал этого иностранца?

— Любой мог придумать, дело нехитрое, вот только зачем было выставлять в таком карикатурном свете? Ну, иностранец… Бывает… Я хочу сказать, что бывают люди и иностранцами, но одно это не делает их пародиями на самих себя, какими-то, знаешь ли, обезьянами. А в этом романе сатира на иностранца оборачивается сатирой на наше дело, на нашу борьбу за права заключенных, явным поклепом на то внимание, которое мы уделяем тюремному закону.

— Так ты скажи прямо, подозреваешь меня или нет?

Директор усмехнулся.

— Как я могу подозревать тебя, если на титульном листе указана другая фамилия, не твоя. Может, кстати, псевдоним. Но в жизни так много всего двойственного… Двойные фамилии… Двойное дно… Скрытым образом — так, а внешним — уже этак. Вроде бы титульный лист, а пощупать нельзя, так, одно изображение на экране. Даже неприятно. Я всю эту новейшую технику люблю, готов пользоваться, а тем более с успехом использовать в нашем деле, но порой все же берет досада, что дано только ощупать ее, а до существа размещенных в ней изображений не добраться. Я даже не уверен, что там на экране черным по белому пишется и реальными красками запечатлевается. Может, одна иллюзия или обман какой… Шпион, как известно, тайное послание сжигает или съедает, если припечет, но оно на бумаге писано, а как ему уничтожить технику, рисующую тексты в каком-то, буквально сказать, безвоздушном пространстве, где-то вне живого мира? Или вот другой пример правды жизни, отравленной ядами всевозможных ползучих неправд. Есть, скажем, алиби, а некие улики не то чтобы опрокидывают его, но как-то исподволь ему противоречат, даже, если можно так выразиться, смеются над ним, унижают его. Чем не двойственность? Ну, положим, в грубой форме, а все-таки… Так я тебе подбавлю тонкости. Просто смекни, что я могу подозревать Иванова, Петрова, Сидорова и даже целую массу безымянных людей, а среди прочих и тебя. Имею полное право, вот в чем штука.

— Но в твоем примере правда отравлена или сама жизнь? Уточни, пожалуйста.

И снова улыбнулся Филиппов, на этот раз кротко.

— В идеале, — сказал он, — жизнь и правда неотделимы, а мой пример как раз идеален. Но и к искажениям мы, согласись, уже давно привычны, так что налицо порча единства и какая-то возня в сердцевине самой слитности. Философы называют это борьбой противоположностей, а некоторые — двойными стандартами, но я ни с теми, ни с другими не согласен. Борьба противоположностей это, если без всякой образности выразиться, кум и зэк, майор Сидоров и заключенный Архипов. И двойные стандарты недалеко от такого уподобления ушли. Это когда говорят одно, а делают другое. И при чем тут я? Подозреваю я что-то там, нет ли, не это важно, а то, что действую я как ни в чем не бывало и со свойственной мне прямотой. Так что мои подозрения крепки и обоснованы, если они и впрямь имеются, но тебе они должны быть совершенно безразличны, потому как ты есть уверенный в себе и в своей правде человек. Погоди, я еще не все сказал, я еще про роман тот не закончил. Появляется в нем и совершающий побег зэк. Угоняет, если не ошибаюсь, автобус. А вот это уже не просто сходство между вымышленными персонажами и реальными людьми, каковы мы с тобой. Сходство, согласись, может быть и случайным, а в нашем соответствии роману, как оно проявляется в случае побега его героя, я не вижу ничего случайного, даже если тот побег и происходящее нынче у нас тут с Архиповым некоторые предпочтут назвать всего лишь совпадением. Бог мой, да какое же это совпадение! Это, скорее, предвидение, своего рода откровение!

— И это, стало быть, снимает с меня все обвинения, поскольку даром предвидения я, само собой, не обладаю.

— Но не снимает подозрения, — вставил Орест Митрофанович.

— А никто и не обвиняет тебя, исходя из одних лишь подозрений.

Якушкин с неудовольствием посмотрел на Ореста Митрофановича.

— Вам-то что? — сурово обронил он.

— А то, — подхватил толстяк возбужденно, — что страсти могут накалиться…

— На чем могут быть в данном случае построены обвинения? — уверенно и с наглой авторитетностью заслонил директор Ореста Митрофановича. — На твоем желании написать роман, о чем ты сам неоднократно заявлял. А это значит, что ты почти наверняка обладаешь писательским даром, и заключает он в себе не что иное, как дар предвидения. Прекрасный повод для того, чтобы оказываться в нужное время в нужном месте! Не думаю, что это происходит постоянно. Но вполне может случиться так, что ты и опишешь побег, и чуть ли не ту же минуту свидетелем побега станешь.

— Выходит, мне можно позавидовать? — нехорошо усмехнулся Якушкин.

— Я бы и позавидовал тебе, если бы то, о чем я только что сказал, не было на самом деле зыбкой почвой, на которой никаких стоящих обвинений не построишь.

— Занятная диалектика…

— Страсти, говорю я, — снова влез Орест Митрофанович; пробил его час, и затрубил он, — определенно накалятся, если я скажу, что тоже иногда пользуюсь новейшей техникой, и недавно мне подвернулось как раз подходящее к затронутой теме творение какого-то писателя произведений, в котором…

— Да вы еще пьяны со вчерашнего, — перебил Якушкин, презрительно морщась.

— В котором та же контора, только без профиля прямого отношения к пенитенциарной системе и даже как будто без директора. Разве что с действующим персонажем, в лице которого обобщены черты тревог и забот современности, небезызвестной злобы дня, а таковым может быть любой из нас. Вот вы говорили о реализме…

— Мы ничего о нем не говорили, — возразил Филиппов, — хотя я и мог бы…

— Нет, вы говорили, — настаивал Орест Митрофанович и в подтверждение, что на своем будет стоять до конца, стучал в стол длинным ногтем указательного пальца.

— Я даже, пожалуй, и не прочь в самом деле поговорить. — Смирновский либерал и журналист теперь откровенно разобщались, а директор с необычайной живостью переводил взгляд с одного на другого, силясь человеколюбиво объединить их в компактную группу слушателей. — Заметьте, — сказал он, — мы остаемся глубоко укоренены в реальности, невзирая на всю фантастичность архиповского побега. И это лишний раз подтверждает тот возможный лишь на почве реализма факт, что наш друг Якушкин, этот едва ли не очевидец совершенного вчера побега, вполне мог загодя описать нечто подобное в романе, даже не обладая при этом даром предвидения. Вот моя мысль.

— Но чтоб та же контора, чтоб какие-то двойники нашего друга директора и того же Якушкина… — усомнился журналист. — Трудно в таком случае обойтись одними подозрениями.

Орест Митрофанович сказал солидно:

— Как у всякой тезы есть антитеза, так у реализма имеется свой антипод в виде всяческих вымыслов и измышлений, наслоения которых особенно заметны в иных сочинениях. Вам известны разработанные умниками, чаще всего дутыми, жанры критики и литературоведения, в них эти сочинения принято называть фантастическими. А в упомянутом мной опусе тех самых наслоений сущая прорва. Я бы умер, как в рассказе, где маятник режет человека, если бы меня заставили сочинять подобное. Дойти до такой растраты самоуважения, попрания собственного достоинства, потери лица трубадура общественных идей и мнений в родных пенатах? До унижения звания политика, который тоже мог бы, как герой опуса, служить — по виду только! — в благотворительной организации, а на деле упорно потакать интригам и прихотям бесов, но ведь решительно не делает этого? Ни за какие коврижки! Вдруг, представьте, появляется персонаж, который оказывается хоть и соотечественником нашим, а тем не менее ордынцем. Понимаете? Якобы союз между Русью и Ордой…

Якушкин развеселился.

— Ну, это просто опора на разные домыслы так называемых историков, — пояснил он.

— Значит, — вскинулся Орест Митрофанович, — вы точно автор этого сочинения?

— Да нет же!..

— То есть не точно. Опять двойственность. А откуда же вы знаете про опору?

— Я много чего знаю.

— Это так, он знает много, — подтвердил Филиппов. — И все же… Кто бы ни был автором… Сомнения, как ни крути, остаются…

— Если вы будете путаться в авторах, путать автора с персонажами, темнить, смешивая произведения сетевой литературы с потенциальными читателями этих произведений, и вообще, наводить тень на плетень, получится постмодернизм, а это дело гиблое, — усмехнулся Якушкин.

— Если путаница не носит характера намеренной и всего лишь выражает разные сомнения, постмодернизм не получится, — строго возразил Филиппов.

— Хорошо, можно по-простому, без научности. Я так скажу. Если вы будете что-то где-то там вычитывать, а затем недоумевать, терзаться сомнениями и вынашивать разные подозрения относительно авторства, это в конце концов приведет вас к читательской катастрофе.

— А мое мнение такое, — сказал Орест Митрофанович. — Если человек кушает наш хлеб и всем своим видом показывает, что работает в нашу пользу, а между тем пишет на нас пасквили, это приведет его к катастрофе не только писательской, но и чисто житейской.

— Не надо заходить так далеко, — запротестовал Филиппов. — О пасквилях нет и речи. В романе много верных и довольно тонких наблюдений, и могло ли быть иначе, если описывается контора, как наша или подобная нашей?

— Есть Командор, фигура в известном смысле общественная, даже политическая, фактически памятник, и есть Дон-Жуан, волокита, бабник, пустобрех. И никакой добросовестный читатель не обойдет вниманием тот факт, что за спиной у памятника, когда он жмет руку волоките, целый мир бытия, небытия и прочего, а в глазах волокиты, этого якобы вечного образа, сопутствующего мировой литературе, не отражается ничего, кроме страха, жалкой растерянности и пустой, бессильной уже гордыни. Вот такие успехи у воспеваемой некоторыми изящной словесности. Где же ее сила? Чем она вправе гордиться? Пшик…

— Поменьше бы странных и не вполне уместных аналогий, побольше бы ясности в вопросах, представляющихся очевидными… но продолжай, — кивнул директор.

— Да я про то, как может выглядеть в жизни катастрофа человека вертлявого и слишком много чего мнящего, на себя берущего, под себя загребающего, отсюда и аналогии.

— Где аналогии, там схоластика, — поглумился Якушкин.

Орест Митрофанович упер взор в директора, игнорируя журналиста:

— Ты говоришь, что не надо заходить далеко. А я никуда не захожу, я остаюсь на своем месте, и меня никто не сдвинет. Но скажи, ответь мне по-человечески на вопрос, который я сейчас изложу. Большое ли дело и велика ли хитрость — описать побег, а потом самому оказаться свидетелем подобного? Сколько их на свете, этих побегов… Дело, можно сказать, почти что будничное, событие рядовое. Это для охранников беспокойство, для всяких там блюстителей порядка, а писателю, нутром чую, как-то мало этого, хочется ему этакой изюминки, так и подмывает подперчить. Ну и кидает он своего ордынца в яму посреди мексиканского ландшафта, где только чудо спасет его от всех пожирающего демона. Демон же этот изначально натаскан на поедание приносимых в жертву индейских девушек. А заодно с нашим ордынцем прекрасная испанка, у которой как-то не задалась жизнь в Севилье. Вот придумал так придумал! Тут еще и нечистый собственной персоной подгребает…

— Так что же, — спросил Филиппов с улыбкой, — спасся ордынец?

— Это не ответ. А я так ждал… Ну, что ордынец… Он-то спасся, а каково Америке, если нечистый в обстоятельной беседе с этим самым ордынцем разъясняет, что в нее, Америку, отныне переносится центр мирового зла? И каково нашей конторе, если к ней подшиваются или примазываются разные сомнительные иностранцы или на диво простофилям вымышленные ордынцы, и все в конечном счете сводится на юмор бурлеска, на анекдот, на похождения дуралеев, плутов всех мастей, нечистых на руку людишек? Что это, если не мчаться в никуда на всех парах и без тормозов? Неужели наша контора настолько бедна талантами, яркими личностями и людьми доброй воли, что надо, для яркости изображения, выдумывать питающегося человеческим мясом демона и выводить на арену нечистого, который всем уже давно опостылел? Неужели держава наша настолько богата злом, что можно еще и Америке отсыпать, поделиться с ней? Вот вы говорите: кто бы ни был автор… Пусть так, имя особой важности не представляет. Но совесть где его? Ему что, удобно, хорошо спится после всех этих его писательских капризов и вывертов, выдумок, которыми он набивается в друзья читателю? После странного фокуса, так похожего на обман и подтасовку, когда по всему выходит, что вчера он писал о побеге заключенного, сегодня оказывается свидетелем точно такого, а завтра, может быть, станет и соучастником… Нет, дорогие мои, не знаю как вы, а я на подобные забавы согласия не даю. Он, может, совсем другого человека опишет, но толстого, как я, и я буду обязательно подозревать, что описал он меня. Я буду дуться, сердиться, негодовать, а зачем мне это?

— А я не боюсь, пускай, — сказал Филиппов добродушно.

— И я не боюсь. Бояться тут нечего. Но это, знаете ли, мелкие неприятности, откровенно разнящиеся с ролью, которую я для себя избрал, тем от нее и отличающиеся, что совершенно неприемлемы. Мы ведь, если вдуматься, в первую голову политики. Политика же, как известно, дело чрезвычайно грязное, но неизбежное, неотвратимое, а в наше время она и вовсе заявляет свое неизмеримое превосходство над всякими художествами и конкретно мастерами прозы, сочинителями всевозможных произведений пера. По праву ли она это делает, мы сейчас обсуждать не будем. Но статус политика уже таков, что если некий художник вдруг вздумает посмеяться над ним, политик с полным основанием пронзит этого проходимца презрительным взглядом, обернется медленно и величаво, словно прилип к подиуму и не сойти ему уже никогда вниз, убийственно глянет на зарвавшуюся шавку, практически втаптывая ее в грязь. Даже мы тут в провинции чувствуем это, потому что у нас мало смелых шавок, а еще меньше талантливых по-своему, зато предостаточно политиков типично местного масштаба. А уж эти если глянут ледяным взглядом, лучше сразу тогда бежать от греха подальше или сквозь землю провалиться. И первое, что мы, верно чувствуя ситуацию и неплохо ориентируясь в ней, сознаем при этом, так это то, что вовсе нет ничего смешного или предосудительного в таком положении вещей. Безнравственного, тоскливого, убогого в эстетическом плане — да, хоть отбавляй, а все равно не поспоришь, на суд не вынесешь. Против течения не попрешь. Если кто-то думает, что можно воспользоваться партийными разногласиями и кое-кого под шумок вывести на чистую воду, то это ошибочная мысль. Политик приходит в политику не с догмами, а прежде всего с желанием влиться в некое несокрушимое единство, и неудивительно, что восстающий на него писака выглядит пигмеем, замахивающимся бумажным мечом на великана. Вы спросите, влился ли я. Как демократ либерального толка отвечаю: еще чего, я свободен, я вольнодумец, незачем мне вливаться. Как более или менее статусный здешний политик полагаю для себя обязательным искусство достижения полноценной статусности, а значит и заветного единства, ибо только это гарантирует мне хотя бы относительную безопасность в очень вероятную годину, когда кому-нибудь взбредет на ум надавать либералам по шапке. Как видите, созданы практически все условия для того, чтобы сочинитель, кто бы он ни был, не смел меня кусать и облаивать, тем более исподтишка, к чему, похоже, в сложившихся обстоятельствах имеются предпосылки. Но они, уверяю вас, мгновенно обернутся пустыми и вздорными заблуждениями на мой счет, если только дойдет до дела…

* * *

Самое время вернуться в кабинет начальника лагеря, где напряжение росло куда более интересным образом, чем это могло быть среди тех, кому острые углы вздумалось сглаживать переориентацией на литературные темы. Шум мнений наполнял кабинет, но только невразумительное и малоприятное шуршание достигало слуха все еще потерянного после вчерашнего конфуза майора Сидорова, а сути он не улавливал. Мозговали, как бы поискуснее свести концы с концами да спрятать их в воду и, главное, проделать все подальше от надзирающего ока подполковника Крыпаева, который всего-навсего гордец, карьерист, штабная крыса. Но это, кажется, одни мечты были, не больше того. Докладывали, размышляли вслух, как скоординировать, утрясти, уладить, прикрыть или спрятать вовсе, что-то свести на нет, а где-то поднажать, может, совершенно вдруг закрутить гайки. Выносились резолюции, тотчас бесследно пропадавшие, и мало-помалу складывалось впечатление лишенности, отсутствия чего-то, что давало бы пищу уму и сердцу. Поле обязательной и в должном порядке предполагавшейся деятельности являло собой огромное и в высшей степени значительное и даже красочное зрелище, но витал над ним печальный, нездешний дух бездействия и, орудуя тихой сапой, распространял мертвенность. Иная фигурка вдруг шевельнется в этом пейзаже, обрисуется встрепенувшимся человеком, вздрогнет, сведет брови на переносице, а глаза округлит, но поникает тут же, и вот, сидит, собрав пальцы в щепоть, вперив в нее взор и недоумевая, откуда ж, собственно говоря, так срамно и гадко веет потусторонним, не с нее же, не с этой же дурацкой щепоти.

— Я, — сурово заговорил прокурор, неожиданно появляясь, — я, — возвысил он голос, — выдвину обвинения.

— Против кого? — привскочил, снова плюхнулся в кресло, откинулся на спинку майор Сидоров.

— Против всех!

Майор по-бабьи всплеснул руками:

— Помилуйте, это ни в какие ворота… Не ожидал… Чтоб вы — да вдруг этак…

Прокурор оскалился:

— Ах да ах — так мы теперь? Так оно теперь в воинском стане? Ручками будем помавать, всплескивать?

— Против всех! Это ведь все равно как голосовать еще когда-нибудь, даже если в самом деле придется… Да вот хотя бы за присутствующую здесь Валентину Ивановну, она ж не против будет, чтоб я за нее отдал свой голос. А ну-ка, скажет, ну-ка, друг мой майор Сидоров, кидай мне на пользу в баллотировочный ящик писульку, выдвигай меня, поднимай ввысь! Но я вдруг заартачусь — а? почему нет? Как гаркну, что против всех! Или другие какие чудеса… Ящик тот выкинет номер, сыграет злую шутку, чтобы всех нас подвести под монастырь… Он, может, как в старину, когда скапливал в себе все беды и напасти и его нельзя было открывать…

— Ничего общего ни с действительностью, ни с очевидными фактами, ни с моим обдуманным намерением завести дело, — перебил прокурор с каким-то суетливым, расшатывающим его ожесточением. — Сравнение ваше неудачно, а вашу склонность к мятежу, до сих пор не бросавшуюся в глаза, я возьму на заметку. Скажу больше, сравнивать реально присутствующую и, как всем известно, довольно-таки выдающуюся даму с ящиком — это, извиняюсь, верх недостойного для военного мужчины поведения. Но я говорю вам, майор, и всем, кто еще в чем-то сомневается и думает упражняться в иронии, что вины никакой, если очередные выборы состоятся, ни за кем не будет, потому как разгул демократии и гнусный праздник повальной безответственности. И вот на что следует в первую очередь пролить свет. Охайте да ахайте, а только не уйти никуда от чудовищного факта, что тут, в данном случае, очень многие лица явно повинны в гибели иерарха, и это уже не баллотировочные споры, не вопрос о существующем порядке вещей, а попирающее законы и людское право на жизнь преступление.

— Да какой он иерарх! — крикнул кто-то срывающимся на визг голосом. — Обычный поп!

— Кто это сказал? — завертелся прокурор.

Майор Небывальщиков, опустив голову, печально глядя в пол, тихо провозгласил:

— Отец Кирилл был святым.

Шум поубавился, судорожно и сбивчиво, словно барахтались в пыли, приняли решение: святого похоронить с почестями, а факт его гибели представить как случайность. К этому клонили, главным образом, офицеры с отягощенной беспечной пирушкой совестью, да и сам начальник лагеря, хотя и приумолк под прессом прокурорской речи, дал понять, что готов предпочесть именно такую трактовку. Однако вошедший внезапно подполковник поспешил развеять надежды майора на более или менее благополучный исход:

— О похоронах нам заботиться нечего, — сухо обронил он, — священника похоронит церковь. Мы можем разве что выразить соболезнования… и мы их выразим. Ну, венки и все прочее, что полагается в подобных случаях.

— Но подобных случаев, чтоб вот так, в кабине грузовика, и в компании с уголовником, да в церковном облачении, при всех, так сказать, регалиях, еще не бывало, — робко возразил прокурор.

— История знает примеры и похуже.

Прокурор заспорил:

— Так то история, а мы живем в Смирновске, и у нас здесь своя быль…

— Вот и я о том же, — кивнул подполковник. — Действительно, случай в каком-то смысле уникальный. Не уверен, товарищи офицеры, что министерство примет вашу версию о случайности происшествия.

За Крыпаевым протиснулись в кабинет Филиппов, Якушкин, Орест Митрофанович.

— А вы сами верите в эту случайность? — спросил Филиппов подполковника.

Подполковник Крыпаев помедлил с ответом, но его колебания длились все же не столь долго, чтобы начальник лагеря успел понадеяться, что штабная крыса примет его сторону. Хотя бы просто из армейской солидарности… Но куда там!

Взгляд подполковника задержался на Валентине Ивановне, отдыхавшей в кресле у окна, и она ответила ему приветливой улыбкой. Офицер прошелся по кабинету, не спуская глаз с народной избранницы, и наконец, взяв назидательный тон, вымолвил:

— Каждый из нас сделал все, что было в его силах, ради спасения заложника. Не удалось. Что же дальше? Каждый ответит по делам своим. А какова будет мера ответственности, решать уже не нам.

Мудр, как змей, и изворотлив, как шакал, подумал о подполковнике Орест Митрофанович, в расположении лагерной администрации уже не тот, что был дома, где вправлял мозги журналисту, — в память о вчерашнем буйстве тихий и скромный.

Большеголовый прокурор, не принимавший участия в злосчастной пирушке и нынче прибывший в штаб с гордым видом ничем не запятнанного человека, заметил:

— Нужно позаботиться о поимке бежавшего заключенного, пока он не натворил бед. Это опасный преступник.

Тут майор Сидоров не выдержал:

— А я считаю, что прежде всего мы должны подавить бунт в лагере, усмирить этих… Вчера я имел возможность убедиться: сделать это легко.

— Вот как? Каким же образом вы в этом убедились? — осведомился директор «Омеги» с нескрываемой иронией, намекая на воображаемый штурм, предпринятый ночью майором.

Сказал — и тут же внутренне просел, отступил, поняв, что лучше не допекать майора. Сам он тоже был хорош вчера, рыльце в пушку.

— Мне докладывали… — говорил, запинаясь, майор в свое оправдание или просто забредив. — Один взвод… ввел его на территорию лагеря подполковник Крыпаев… обратил этих смельчаков, в кавычках, разумеется, в бегство… Вы слышите? — взревел он. — Один взвод! заставил броситься врассыпную! вот вам и весь сказ! Надо брать их, тепленьких… надо брать… Промедление смерти подобно…

— Вопрос о штурме мы будем решать не здесь и не сейчас, — оборвал подполковник майоров лепет.

Снова влез Филиппов:

— Но ведь войска подтягиваются к лагерю. Значит, вопрос о штурме кем-то и где-то уже решен. Или я ошибаюсь? Как бы то ни было, я хочу именно здесь и сейчас заявить со всей решимостью, что категорически против штурма.

Подполковник неопределенно усмехнулся.

— Мы учтем ваше мнение, Валерий Петрович. Мнение общественности для нас драгоценно, а вы, несомненно, ее рупор, да, это факт бесспорный… И все же оставьте в нашей компетенции вопрос о проведении войсковой операции.

— Вы что же, советуете мне не совать нос?

— Ну, не так грубо… Нос… зачем же о нем, и причем здесь нос? Тем не менее именно то, что вы, может быть с излишней горячностью, приняли за мой совет, я вам и советую. Поверьте, друг мой, мы, военные, гораздо лучше гражданских понимаем, какой опасностью чреваты происходящие в лагере события. Выгляньте в окно, вы видите эти жилые дома вокруг лагеря? Вон там, на пригорке, и вон, посмотрите, как будто в сизой дымке. Тихо, мирно, поэтично… В них, домах этих, обитают простые, ни в чем не повинные граждане, и это значит, что они дышат, кушают, спят, ни подозревая ничего худого, а среди них ведь к тому же еще женщины, старики и дети. Но не очутились ли они все в некотором смысле на пороховой бочке? Ну так скажите мне, положа руку на сердце, должны ли они и, если должны, то почему, с какой стати, страдать оттого, что осужденным вздумалось слишком громко заявлять свои права?

— Они пострадают именно тогда, когда вы попытаетесь ввести войска, — сказал Филиппов. — Потому что осужденные подожгут баллоны с газом.

Офицер вновь одарил его мало что говорящей улыбкой.

— Вы думаете? Подожгут баллоны? Мол, бух — и все взлетает на воздух? Но этого не будет. Осужденные разбегутся, как мыши. Видите ли, нам, военным, хватит смекалки и опыта провести операцию так, что осужденным не помогут ни баллоны, ни самодельные сабли, ни железные палки, ни пудовые кулаки. Я изучил все виды их вооружения и пришел к выводу, что оно никуда не годится. Сомнем в два счета. И, смею вас заверить, обойдется без жертв как с той, так и с другой стороны.

— А может быть, население этих домов лучше эвакуировать? — отважился вставить Орест Митрофанович.

Его вопросом пренебрегли.

Филиппов перестал возражать, но остался при своем мнении. Войска вводить — преступно, это неизбежно приведет к жертвам, сколько бы ни рассыпало обещаний избежать кровопролития командование. Необходимо искать компромиссное решение и, само собой, предпринять попытку удовлетворить наиболее разумные требования заключенных.

Если же допустить, что имелись, или, скажем, к данному моменту совершенно созрели, требования и у администрации, не менее, говорю я, по-своему разумные, то, глянув на майора Сидорова, можно было бы подумать, что они уже наилучшим образом удовлетворены. Он с предельной ясностью видел, что подполковник окончательное решение принял и не отступит от него и что в силу этого решения никак не придется ублажать мятежников, продолжать и дальше миролюбиво и даже, стыдно вымолвить, заискивающе возиться с ними. Именно удовлетворение отображалось теперь на круглом белом и мокром от пота лице майора. Но ошибется тот, кто вообразит, будто он просиял. По-настоящему радости майор не испытывал. Не вполне ему верилось уже, что он сохранит за собой должность хотя бы до начала намеченного подполковником штурма, а что его непременно отстранят после успешного завершения операции, в этом он нимало не сомневался. И все из-за его честного и искреннего желания угодить гостям, всем этим бессмысленным, бесполезным депутатам и общественным деятелям. А подполковник — не ходил ли он перед ним на цыпочках? Еще как ходил! Но подполковник-то и утопит его.

Он полагал, что предвидит все последующие крыпаевские шаги, уж во всяком случае те, что касаются его будущей печальной участи. Высшему начальству подполковник представит майора в самом невыгодном свете, расстарается, и майор получит характеристику, у больших чинов, наводнивших грозное министерство, способную возбудить лишь удивление, отчего же это бунт не грянул гораздо раньше. Уж расстарается подполковник, прославит на всю ивановскую, и турнет Москва бедного майора из обжитого кабинета, спихнет с насиженного места, полетит майор вверх тормашками, сверзится в тяжелые свинцовые воды неизвестности, упадет в бездну вслед за уходящей в небытие эпохой, да, целой эпохой, одним из тихих, мирных и обыкновенных героев которой майор был. И командовать штурмом будет уже, конечно, подполковник, ему ведь это до чертиков необходимо. Уж он-то постарается, все силы и таланты свои потратит на операцию в высшей степени показушную, провернет все так, чтобы не к чему было придраться ни министерскому начальству, ни всей этой своре горлопанов-наблюдателей, ни даже самым въедливым и капризным субъектам из осужденных. Уж он-то сохранит жизнь и Дугину, и Матросу! Хоть бы одного отдал на растерзание… нет! Хочется же отвести душу. Но подполковник будет непреклонен и отлично сыграет роль честного, справедливого, неприступного для мелких страстей человека. А все ради скорейшего забвения его очевидной неудачи в деле с Архиповым.

Естественная после допущенных накануне излишеств меланхолия Якушкина разбирала дольше, чем других участников пира, мало-помалу возвращавшихся к привычной рутине своих обязанностей. Между тем он, как бы не понимая физиологических причин своего дурного настроения и слишком слабо, неумно чувствуя жестокую правду своей оторванности от коллектива, думал что-то абстрактное и в определенном смысле лирическое о невероятной тоске и скуке, веющей на него из неких потаенных недр окружающей действительности. Утренняя попытка образумить Филиппова, закончившаяся ничем, тоже не прибавляла бодрости. Теперь, никем в кабинете майора Сидорова не замечаемый, он смотрел с напускным презрением, как бы свысока, на закрадывающуюся исподволь необходимость чувствовать себя лишним среди людей, так или иначе занятых делом. Они готовят подавление бунта, и в каждом из них есть нужда, а какая и у кого может быть нужда в нем? Но именно ненужность помогала ему крепиться в своего рода памятник, уединенный и важный среди общей суеты и озабоченности.

Ходят на оправку все без исключения, даже подполковники, депутаты, даже столь одержимые в идейном смысле парни, как Филиппов, побрел и Якушкин. В сортире было голо, дико и как бы на глазах образовывалось и расширялось, если взглянуть на его интерьер как на чрезмерно объективную реальность, царство сумрачности, унылых теней и необязательных призраков. Якушкин кривился. Давала знать себя тяжесть в желудке — и поделом, негоже так объедаться и пить. Возле широкого окна, словно на посту, стояли два огромных спецназовца. Они бегло посмотрели на вошедшего журналиста и тут же отвернулись, их не интересовал этот пустой штатский человек. Все их внимание было сосредоточено на слоняющихся внизу, за решетками, бунтовщиках.

— Видишь того придурка с пятном на башке? — спросил спецназовец, не первый — они равны между собой — а просто та личность, которая первой заговорила в присутствии Якушкина. — Не нравится он мне.

— Они мне все не нравятся, — откликнулся второй, равный первому.

Как змеи гремучие, до поры таящиеся, вытянули они шеи, изучая поле предстоящей битвы.

— Когда войдем, я обязательно этого с пятном найду и пересчитаю ему все ребра.

— Да их колотить всех подряд надо, без разбору. С пятном или без… Всех! Нет среди них ни правых, ни виноватых. Все они одним миром мазаны. Я никому из них не дам спуску.

* * *

Испытание, и не из приятных, ожидало подполковника Крыпаева в конце этого суматошного дня, отданного пустой разноголосице, атмосфере неумолчного гомона, в которой побег Архипова и гибель отца Кирилла словно снова и снова повторялись, принимая все более законченный и мало-помалу перестающий кого-либо интересовать вид. Предпринять ничего не предприняли, по крайней мере заметного и внятного, а прожит день был трудно, тяжко давались шаги в густом тумане болтовни и ничегонеделанья. Подполковнику даже представлялось, что началось в этом тумане с рези в глазах, настолько был тот едок, а затем пошло и размывание, выгрызание его внутренностей. Он уже не мог подавить и отбросить недостойную мысль, что ни кто иной, как безвольный, слабохарактерный, бессмысленный майор Сидоров портит ему жизнь, разрушает значительность и прекрасную тайну его существования. Майор и город Смирновск, налетая волной удушливых испарений, отравляли душу. Одноместный номер в лучшей смирновской гостинице, окна которой выходили на шумную, украшенную старинными особняками главную улицу, рисовался меркнущему воображению воплотившимся в бытовых удобствах напоминанием о солнечности столичного бытия. Едва выпотрошенный офицер добрался до этого номера и развалился в кресле со стаканом сладкой газированной воды в руке, как бесшумно отворилась дверь и вошли четверо молодых людей.

Ясно, что этих узнаваемых, некоторым образом разрекламированных и растиражированных незнакомцев не остановила бы запертая дверь, но запереть все же следовало. Мелкий и глупый промах, который, однако, может стоить жизни. Что и говорить, подполковник устал, денек и впрямь выдался трудный. Он прибыл в Смирновск разгребать гору мусора, поднимать на лопату и отшвыривать в умершее уже прошлое некие залежи провинциальных пороков и прегрешений, а вместо этого испарялось, похоже, его собственное столичное прошлое, на миг принимая более или менее величаво-скорбный облик безвозвратно уходящей эпохи. Показухой было, что вытягивается перед ним в струнку и всячески изображает готовность отправиться куда угодно, хотя бы и в кромешную неизвестность, лагерное начальство, утратившее веру, как майор Сидоров, уверовавшее, как майор Небывальщиков. Ей-ей, как бы заодно с этим мелкотравчатым чиновным людом не канул в лету и он, подполковник Крыпаев! У него заслуги и большие планы на будущее, но очень уж зыбкой становится почва под ногами. Вот, уже странная, может быть, болезненного характера рассеянность, забыл, входя в номер, дверь закрыть на ключ. Беспокойство не снимала даже очевидная капитуляция начальника лагеря, который если и не готов, не согласен добровольно взять на себя вину за побег заключенного и гибель священника, то по крайней мере отдает себе отчет в том, что эту вину непременно постараются взвалить на его совесть. Подполковнику просто повезло, что майор вчера был пьян в стельку. Анализируя свое вчерашнее поведение, подполковник отнюдь не чувствовал уверенности, что повел бы себя благоразумнее, тоньше и расторопнее, когда б имел возможность действовать не в одиночку, а отдавая приказы вполне боеспособным офицерам. А теперь явились по его душу. Последний акт унылой провинциальной драмы, каким-то образом поглотившей его?

У нежданных гостей был вид натасканных бодрячков, не ведающих устали, и это забавляло бывалого офицера, но смех все же получался отравленный и только разъедал еще возможный, например в теории, пафос борьбы, ожесточенного сопротивления. Явились люди, которые всегда при деле, мобильны, дисциплинированы; легко ими залюбоваться. Они подчинены не центру, описанному, по словам милейшего резонера Филиппова, у какого-то француза как таинственный пункт «Омега», а властному человеку, по знаку которого бездумно бросятся в огонь и воду, вступят в рукопашную, выхватят пистолеты и без колебаний изрешетят любого, на кого укажет перст их повелителя. Плавно, как картинно садящееся на мель судно, не проронив ни звука, уминаясь как пластилин, разместились они в номере, владельцем которого подполковник тотчас перестал себя сознавать. Они молчали, молчал и он, они знали, для чего пришли, а он догадывался, что их визит не сулит ему ничего доброго.

Стали вслушиваться в медленные и тихие до пронзительности приготовления к некой грандиозности. Внушительно обменивались взглядами, кивали, вписываясь в ритм растущего понимания неповторимости проживаемых нынче минут. Подполковник тоже кивал, он чувствовал, что голова как-то старчески слабеет, и кивками пытался поддержать ее. Какая, однако, странная и надуманная прелюдия, недоумевал он. Бросается в глаза непоколебимый недостаток ума, вкуса, тяжеловесна фантазия, не чувствуется по-настоящему живой и захватывающей игры воображения. Вдруг раздались приглушенные ковровой дорожкой шаги, и в проеме двери показался крупный, более того, импозантный мужчина средних лет, красивой наружности, с длинными висячими усами и пышными бакенбардами. Из того, что подполковник успел быстро подумать о незнакомце, вытекало, что упомянутые усы чем-то сродни знаменитым садам Семирамиды, а теснившиеся рядом с ними бакенбарды стары как мир — подобными украшали свою выдающуюся внешность швейцары и лакеи прошлого (девятнадцатого) века. Ошибался подполковник в своих впечатлениях и выводах, нет ли, особого значения не имеет. Один из телохранителей тихонько и, можно сказать, мило, без помпы, с ненавязчивой задушевностью, выпустил газы, думая не только облегчиться, но и потешить присутствующих, однако заслужил лишь укоризненный взгляд шефа. Облачен последний был в аляповатый, переливающийся яркими красками костюм, как бы намечавший что-то шутовское в визите его обладателя в первоклассную гостиницу славного города Смирновска; на ногах его пестрели штиблеты, стоимость которых превосходила, по всей видимости, сумму многомесячных зарплат министерского офицера. Но при всей карикатурности своего облика этот провинциальный нувориш, владелец роскошной растительности, украшавшей его сытую физиономию, производил впечатление до крайности серьезного господина.

— Извините, замешкался, — сказал он, — разговорился с доброжелательным метрдотелем, человеком замечательной образованности, вышколенным. Вам, полковник…

— Вы ошиблись, я подполковник.

— Не прибедняйтесь, уверяю вас, вы — полковник.

— Вы явно не по адресу…

— Извиняться за неожиданное мероприятие визита не буду, — произнес легкомысленный устроитель чинов и званий, усаживаясь в кресло напротив подполковника. — Это не в моем обычае. Не горемыка. Ни перед кем не извиняюсь, не гну выю. Не признаю, чтобы кто-то стоял выше меня. А что некоторые московские, как у них принято, метят куда повыше, так меня это не касается, за живое не задевает. Не в заоблачных высях суть, а в натуре. Я и дальше буду насаждать полковников вместо подполковников, и при этом прошу избавить меня от необходимости объяснять, почему я это делаю.

Гость пристально посмотрел в глаза подполковнику, желая, очевидно, подчеркнуть, что настроен до чрезвычайности серьезно, и хозяин номера не нашел ничего лучше, как с деланным равнодушием осведомиться:

— Чем обязан?

— Вы что, читаете романы? — ответил гость вопросом на вопрос.

— Почему вы решили…

— Да так, прокрутил через себя что-то такое…

— Случается, что читаю. — Подполковник задумчиво осмотрелся в озабоченности припоминанием. — В одном романе — я если не читал его, так слышал о нем где-то — герой вышел на берег моря, а с моря налетел какой-то вихрь и унес его в фантастическую страну, где начались главные приключения. Так и вы внезапно выплеснулись… Однако на роман это мало похоже, и я вправе спросить, чем обязан чести лицезреть вас.

— Если вас, Федор Сергеевич, интересует современная история города Смирновска, — гость широко усмехнулся, — то поинтересуйтесь в первую голову, кто здесь заправила, заводчик всяких дел, больших и малых. Кто я? Я здешний бизнесмен, будущий депутат, брат небезызвестного Дугина. Без лишней скромности скажу, что хозяйничаю напропалую, и это похоже на господство, не сегодня-завтра увидите меня стопроцентным хозяином этого города, и все эти губернаторы, мэры, большие и маленькие шишки, новоявленные лавочники, хозяйчики и всякие там идейные вдохновители будут как один плясать под мою дудку. Полижут еще с моих блюд, полижут мне задницу. Я — Виталий Павлович Дугин. Взгляните на мой авторитет или спросите у этих, — Виталий Павлович подбородком указал на телохранителей, — и любой вам скажет, что мой престиж пухнет, как на дрожжах. Я не слишком-то увлекаюсь чтением книг, да и обстоятельства не способствуют, сами понимаете, суета сует, но жизнь я знаю не хуже какого угодно ученого. Читать будут мои дети, и то не раньше, чем я передам им свои капиталы и право жить в чистом, аккуратном мире деловых и аристократических отношений. Я строю для них этот мир. Мои-то руки не слишком чисты, но у них все будет иначе. Будет, когда, полковник, уйдет, вслед за прочими, и наше время. Вы меня поняли?

— Понял, — глухо отозвался подполковник. — Только не называйте меня полковником. Подполковник я…

— Такова преамбула к разговору. Минуточку… — Дугин всмотрелся в офицера — как будто сверло ввел. — Вы напуганы?

— Ничуть.

— Ну да, вы же офицер. А полковник или подполковник, какое это значение может иметь перед лицом опасности, небывалого ужаса? Сразу ставлю вас в известность, что я, например, не боюсь. Мне вообще нечего бояться. В моем распоряжении много отличных, беззаветно преданных мне парней. Вас предпочитаю видеть полковником. Сдается мне, вы человек понятливый, можно сказать, свой в доску. Вы приехали инспектировать лагерь, в котором томится мой младший брат. Это, если говорить по существу, как-то позорно и, по мнению некоторых, немыслимо, недопустимо. Но мой брат глуп. Только глупость и привела его на нары. У меня есть побуждения воспитательного характера, нет педагогических навыков. Посоветуйте, как быть. Я бы и пальцем не пошевелил ради освобождения этого разнузданного братца, но нынче его жизни угрожает смертельная опасность, и я вынужден что-нибудь предпринять. Я без обиняков говорю: он оказался еще глупее, чем я думал. Заварил на зоне всю эту кашу, черт бы его побрал! И это в то время, когда у меня блистательная карьера. Ваша солдатня при первой же возможности сделает из этого негодяя отбивную. Я хочу вытащить его оттуда, пока не поздно. Я хочу сделать это не ради него, а ради нашей бедной матушки, которая по ночам горько оплакивает незавидную участь сына.

После краткой паузы подполковник спросил:

— Почему вы обратились ко мне?

— Потому что я выбрал вас как наиболее подходящую для моих целей инстанцию. Но в чем же дело, полковник? Разговор со мной не делает вам чести? Пустое! Вам мало сказанного? Вы еще не поняли, почему я делаю что-то в вашем номере. Делай, Вася!

Вася снова выпустил газы. Подполковник проигнорировал.

— Я делаю во имя отцовских костей, которые, оказавшись под могильной плитой и обратившись в прах, взывают, взывают и взывают, — закончил Виталий Павлович свою мысль.

— А освободить брата без посторонней помощи, следовательно, не в вашей власти?

— Я намерен избежать лишнего шума.

— Вы рассчитываете на меня?

— Именно.

— Зря! — Подполковник позволил себе усмехнуться.

Усмешка, впрочем, вышла слабой, бледной, почти жалкой. Бизнесмен и будущий депутат Дугин — человек неотчетливый, разболтанный, такому если противостоять, то непременно во всем блеске офицерской выправки. Но уныние внезапно овладело, и сквозь это уныние, обращенное на нечто общее и характерное в человеческих судьбах, как они представлены на фоне современности, подполковнику провиделся успех именно Дугина, тогда как ему, может быть, предстоит некоторым образом пасть. Офицеру вдруг показалось, что противоречащая уставу щетина покрывает его лицо и происходит это еще быстрее, чем растет — в мире, удаленном и даже огражденном от его реальности в качестве служивого человека, — авторитет его непозволительно, непростительно наглого гостя, и он невольно провел ладонями по щекам.

— Нет, Федор Сергеевич, не зря, — внушительно возразил Дугин-старший. — Не сопротивляйтесь, бесполезно. Я понимаю, офицер, оттого становитесь на дыбы, очень не хочется или даже не положено ронять пресловутую офицерскую честь, но позвольте заверить: чем быстрее мы найдем общий язык, тем меньше ваша честь пострадает. Вчера вы убедились, и это открыло вам глаза, да, вы увидели, из лагеря можно сбежать, не правда ли? Вы же не хотите, чтобы я оказал давление? Так не увиливайте от удовлетворительного ответа и полюбовного соглашения. Этот беглец, как его, Архипов, он теперь как кость у вас в горле. Репутация, ай, репутация бедного офицерика подмочена! Очень он вам подкузьмил. Что, выкусили? А может, и карьера вся пошла прахом? Бога, скажу вам конфиденциально, нету, а я перед вами, и Вася снова может пукнуть, если я распоряжусь, и вам нас с Васей и прочими не избыть. Ладно, не огорчайтесь, все, Федор Сергеевич, поправимо. И не забывайте, что я вас уже повысил в звании.

Подполковник был поражен: как быстро распространяются слухи! А он и не знал. Жил в прекрасно обустроенном царстве надежной, проверенной информации, рапортов, докладов, протоколов, указов, а тут, оказывается, вон что ползает по земле, вон что сбивает честного и прочного человека с ног! Какое болото! Сколько гнили! И как все серо! Подполковник постарался взять себя в руки. Серьезно и значительно оглядев развалившегося в кресле гостя, претендующего на роль хозяина Смирновска, он высказал заветную мысль:

— Удачный побег — это, если брать данность в качестве основополагающей, а вчера мы удостоверились, что не взять нельзя, всего лишь случайное стечение обстоятельств. — Как будто разгоняя туман или павшую на глаза пелену, он медленно провел рукой перед своим лицом, посеревшим уже; повторяя, словно в забытьи, этот жест, он монотонно бубнил, уверяя собеседника, что случайность не следует принимать за закономерность. Архипову повезло. Архипов, можно сказать, как раз и есть сама случайность, следовательно, далеко не всякому дано стать Архиповым, а возможно, что и никому. Многим, очень многим стоит призадуматься, как бы усидеть на пригретом месте, а не пускаться в сомнительные и рискованные авантюры. Виталию Павловичу Дугину лучше не пускаться. Ему, подполковнику Крыпаеву, пожалуй, тоже. Им ли подражать Архипову, который, став олицетворением случайного стечения обстоятельств, и сам случаен как ничто другое в этом мире? Подполковник рассуждал: — Ведь что такое Архипов? Сказка для простаков, пища для праздных умов… Миф!

— Плюс халатность и беспечность пьяных офицеров, — подхватил Дугин, — плюс общая ситуация на зоне, где никто уже не подчиняется кумовьям.

— Пусть так, но где же гарантии, что и следующий побег окажется удачным? Если жить в царстве железной необходимости, а все свидетельствует, все вокруг буквально кричит и вопиет, что мы в этом царстве и живем…

— Следующий побег, говорите? Так это касательно моего братишки, и он окажется удачным с вашей помощью. Посмотрите, Федор Сергеевич, как все нехорошо, не гладко сложилось для вас в нашем городе. Заключенный ушел, хотя вы прилагали усилия выловить его, да еще какие, прямо сказать, беспримерные! Погиб ни за что ни про что священник. А глядишь, будет еще хуже. Боком выйдет вам отказ сотрудничать со мной, умрете.

— Умру? Почему? — быстро спросил подполковник.

— Почему, почему… — передразнил гость с кривой усмешкой, вдруг явившейся среди его словно приклеенной растительности, все равно как кукушка возникает между раздвинувшимися створками стенных часов. — Потому что вы перестанете мне нравиться, угаснет симпатия, неприязнь и отвращение придут на смену. Я разочаруюсь в вас, а люди, из-за которых мне приходится испытывать неприятные ощущения, долго не живут. Я прикажу моим ребятам ликвидировать вас. — Дугин небрежно махнул рукой в сторону подручных, размещенных там и сям на манер манекенов. — Они сделают это тихо и быстро. Не в моих правилах скрывать, до чего же кошмарны бывают мои намерения, а в вашем случае позволю себе выразиться образно. Вы падете, как стены Иерихона, в общем, обещаю вам, в случае чего, ужас силоамский.

— Вы что-то цитируете, какую-то древность? — поставил брови домиком подполковник.

— А вам что, не полемизировать же вы со мной собрались! — с каким-то порывистым торжеством воскликнул толстосум.

— Но я, признаться, подавлен вашей ученостью…

— Довольно, шутки в сторону. Сдавайтесь, не то сдохнете. Или предпочитаете прежде всего помучиться? Да вы уже мучаетесь, дорогой Федор Сергеевич, полковник мой доблестный, бесстрашный, блестящий. Мучаетесь оттого, что пустились в бессмысленный спор, вместо того чтобы не мешкая принять мое предложение.

— Не надо меня пугать! Я и не думал спорить с вами! Нам вообще не о чем говорить! И повторяю, я не полковник и еще не факт, что стану им! — вдруг закричал Крыпаев.

— Потише, потише… Не спорите со мной? Прекрасно! А не похоже, однако, что совершенно уж и не спорите. Так я к тому, что вам бы лучше вовсе не противоречить, не становиться поперек моих аргументов. Или вот ваше блеянье… Зачем?

— Вы, ко всему прочему, еще и неотесанный, поверхностный, надутый, как индюк, попросту дутый, кичитесь тут Бог знает чем и как и пыжитесь, возвеличиваете себя, а сами как мыльный пузырь. Я твержу, что говорить нам не о чем, а вы навязываетесь… и ведь с какой непосредственностью, прямо подросток невоспитанный или мужлан какой-то… как можно!.. просто беда, нонсенс, наваждение… — Подполковник гримасничал и весь извивался, пунцовый уже; он дергался и бился в судорогах тошноты, мерзко утеплявшей внутренности, как только ему почему-то случалось вдруг яснее разглядеть Виталия Павловича, а то и словно провалиться в некое откровение, говорившее что-то о страшной сути общения с этим человеком.

Дугин смеялся, глядя на него. Благо, эти припадки длились недолго у подполковника и были пока редки; они были, скорее, следствием всех тех неприятностей, что обрушились на офицера в Смирновске, а Дугиным он, конечно, еще не настолько заболел, чтобы и в самом деле очутиться из-за него на грани нервного срыва.

— Пусть неотесанный, — взял Виталий Павлович снисходительный тон. — Это вы нам, здесь присутствующим, показали свою утонченность и как бы деликатность своего воспитания. Дескать, вон вы где, вон на какой высоте, а мы тут мразь и убожество, какой-то Вася тут, канонир наш безотказный. Но вы не замечаете, кажется, что я жесток, а это зря. И голова у меня светлая. Я отчетливо вижу, у вас три пути впереди, и все они перед вами. Погибнуть, если вы все-таки отвергнете мое предложение…

— Что вы будете делать, если я погибну? — перебил подполковник с бросающейся в глаза торопливостью.

— Вам это нужно знать?

— Мне очень нужно это знать. Сама логика требует, чтобы я знал это так, как если бы в самом деле могу погибнуть от вашей руки.

— Зачем от моей, для этого имеются исполнители. Тот же Вася… Как ухнет — у вас и голова-то вся вдребезги, пикнуть не успеете. А погибнете, что ж, я найду другого, более сговорчивого. Незаменимых нет. Вас мы убьем, а труп бросим на свалку, и это будет труп человека, не внявшего голосу разума. Печальное зрелище!

— Зачем убивать? Неправильно! Я по роду службы не могу быть пацифистом каким-то, но я за мирную жизнь, для чего и стою на страже. Я присягал… Так что не распространяйтесь тут о смертоносном… воитель тоже выискался, сеятель смерти!.. А печальных зрелищ и без вас хватает. Печаль! Она вообще свойственна людям думающим, особенно, согласитесь, тем, кто при всех тяготах, противоречиях и ужасах действительности все же способен чувствовать красоту мира.

— Вы вздумали меня развивать, просвещать? Бросьте!

— Но вы упомянули Бога, и я сразу при этом подумал о красоте. И это было хорошо и правильно, но что нехорошо, так это ваши попытки угрожать мне. Мне, который… Поверьте, я даже увлекаюсь немножко! Я уже увлечен этим разговором, а все потому, что нашелся же человек, способный мне угрожать… О, как это смешно!

Дугин, всмотревшись в собеседника пристально, пожал плечами.

— Допустим, вы уцелеете… ну, просто потому, что у меня случится блажь и я сжалюсь над вами… Но тогда вас ждет чудовищное объяснение с начальством, ибо бегство Архипова, смерть попа — как это смотрится в ракурсе вашего послужного списка и той цели, с которой вас сюда прислали? Как, а? Скверно смотрится. Дело, конечно, замнут, но пятно, пятно, Федор Сергеевич, оно-то ляжет на вас навсегда, его вам не смыть. И это, считайте, крах. Так что самый благоприятный и перспективный для вас путь — третий. Вы помогаете бежать моему брату, а я отдаю вам Архипова.

— Неужто? Вы знаете, где он находится? Что же вы тут почем зря баламутили, зачем рыхлили почву, копытом били… С этого надо было начинать, с полезной и ценной информации! — воскликнул подполковник горячо.

— Моя промежуточная цель — выглядеть в ваших глазах на редкость убедительным, полностью весомым, — с оттенком самодовольства проговорил Дугин-старший. — Вы ахнете. За брата я отдам вам и убийц судьи Добромыслова.

— Вы убили судью?

— Вы спятили? Это уже черт знает что такое… Я что, заговорив о судье, сказал, что я убил его? Я сказал лишь, что готов отдать убийц. Я не доносчик, это было бы стыдно… доносить?.. а как же гнев известной категории граждан, которой я, кстати, сочувствую больше, чем вам, склонному впасть в детство? Но я ради брата, поэтому торгуюсь. Я готов заключить сделку, и никто за это меня не осудит. Говорю вам, Бога нет, нет и страшного суда. Так что подведем итоги, прикинем, каковы наши шансы и возможности жить не по лжи… Короче! Мне известны имена убийц. Думайте, Федор Сергеевич! Не скрою, я вам удивляюсь. Неужели трудно выбрать между плохим и хорошим, между жизнью и смертью? Почему же вы мнетесь, колеблетесь? Будьте благоразумны, выбирайте хорошее! Заполучив Архипова и убийц судьи, вы из давшего слабину переквалифицируетесь в герои, вашу голову украсит лавровый венок, и священника вам уже никто не посмеет поставить на вид.

Некоторые сражения выигрываются или проигрываются молниеносно — это факт совершенно известный. А что же подполковник? Он выбросил белый флаг, но ошибется тот, кто скажет, что сделал он это с подозрительной, не убедительной ни в каком, даже и в художественном, отношении скоропалительностью, как если бы вышел из-под дисциплинирующей власти сердца и совести и безрассудно пустил свою жизнь на самотек.

Дугину, брату лагерного божка, отдадим должное: он бил точно в цель, будто приставленный к виску пистолет. Но еще более грозным оружием, рассеивающим твердость духа подполковника и повергающим его в смятение, был сам факт появления в его жизни этого самоуверенного субъекта, факт настолько выдающийся и никоим образом не ожидаемый, что подполковник не знал, как к нему и подступиться. Все говорило за то, что он решительно не подготовлен к подобной встрече, словно воспитывался на бесконечно удаленной от нашей суеты и наших хлопот планете.

Но из чего видно, что он сдался, а не вознамерился неожиданным броском завоевать ту самую славу, которую ему прочил взывающий к его благоразумию Виталий Павлович? Шепни этот последний: ага, ожидовел от страха, братец, — попал бы пальцем в небо. Подполковник всегда считал себя человеком мужественным и способным отстоять свои принципы (какие именно, уточнять в данном случае не обязательно), постоять за офицерскую честь, а теперь сам был не прочь выпустить газы, как это сделал в увертюре встречи один из дугинских телохранителей. В увертюре, а затем и повторил, вняв приказу своего господина. Дугин называл этого человека Васей.

Подполковник решил бороться до конца. Но вот уже разговор, судя по всему, подошел к концу, а борьба по-настоящему еще не начиналась. Как же быть? И что делать, если Вася снова испортит воздух? Подполковник понял, что битва предстоит долгая. С давних пор он усвоил соображение, что непременно наступит минута, когда ему придется доказывать свою несуетность, храбрость и честность не на словах, а на деле, и вдруг теперь, когда эта минута наступила, оказалось, что он не готов, не знает, как вести себя, и похож на труху. Кто-то скажет, что реальный страх, овладевший подполковником, выказал слишком уж разительное превосходство над воображаемой храбростью и несгибаемостью. Но ведь гость, принесший беду, оказался совсем не таким, каким представляют себе потенциального врага в академиях и министерствах.

Виталий Павлович несомненный шут, а ужасен, мучительно страшен. Нет стратегии борьбы с ним, не наскрести подготовки к обстоятельной встрече с подобной опасностью, стало быть, не на что опереться силе сопротивления. Нечем крыть. Да, это тоже факт: в определенный момент — и о нем уже немало сказано — офицер струсил невероятно, как-то даже фантастически. Теперь надо было, взглянув правде в глаза, выкарабкиваться. Подполковник вдруг перестал сознавать себя не только военным, но и взрослым, зрелым человеком, он ощутил себя маленьким мальчиком, которого собираются обидеть. И случилось это потому, что шут и плут, наглый этот толстосум и отчаянный шантажист, уже намекнул ему, будто он впадает в детство. Впрочем, это было мимолетное ощущение, которое он не имел права воспринимать всерьез, если не хотел выступить посмешищем в глазах Дугина и его подручных, да и своих собственных. Оно и не могло быть другим, основательным, с чего бы? Будь оно не мимолетным, ему, вовсе не подсунутому воспалившимся воображением мальчику, а взрослому человеку с сединой на висках, никогда бы уже не выправиться. А он выправляется. Также нужно еще выковать радикальное, многое и в его жизни и в окружающей действительности меняющее решение.

Труднее всего дались первые слова, еще только указывающие на некое согласие и вероятие договоренностей. Подполковник произнес их не без застенчивости. Он давился этими словами, вызывая у слушателей невольную улыбку. Они и посмеялись бы от всей души, но резко поднятой вверх рукой Дугин-старший требовал сосредоточенности и серьезного отношения к происходящему. Не странно бы вышло, когда б уже начал распространяться слух, будто на подполковника нельзя было взглянуть без ужаса и боли. Залившись краской стыда, слабо шурша пальцами по коленям, он, большой чиновник, начальник, сидел перед каким-то выскочкой, прыгуном из грязи в князи, как ученик, смущенный тем, что плохо выучил урок. Но утвердиться в согласии и твердо опереться на последующую разработку условий совместной деятельности было необходимо, ибо только это сулило и даже, наверное, обеспечивало ему победу над Архиповым и убийцами судьи, столь важную для него в сложившихся обстоятельствах. Только так можно ступить в мир пусть туманный, полный неясностей и головоломок, но хоть как-то обнадеживающий, — мир, где, возможно, сами собой откроются некие горизонты, возникнет перспектива. А чего еще желать? Ни в чем нет у него такой нужды сейчас, как в чреватой разными хитростями и уловками перспективе. Он многоопытен, мудр, маневрен, лукав, изобретателен, и в результате в расставленную им сеть попадет сам Дугин.

И как он восторжествует, схватив подлеца! Как будет наслаждаться, попирая этого гадкого человека, бахвалящегося своим мнимым могуществом и господством! Да, нужно обернуться хитрецом и, раз уж вышла этакая чудовищная комбинация, играть с ловкостью и коварством книжного матерого шпиона. Дать согласие, не имея в виду соглашаться по-настоящему, от чистого сердца. И нельзя, между прочим, не учитывать каверзы и подвохи — их нынче хоть отбавляй, они на каждом шагу. Ты рассчитываешь на мощные заключительные аккорды, на окончательную и решающую схватку с силами зла, а дело оборачивается фарсом. Ты подминаешь противника под себя, сдавливаешь горло этому исчадию ада и ждешь заслуженных аплодисментов, а аплодируют твоему врагу. Кто знает, не увернется ли Виталий Павлович? Сейчас его время, фортуна улыбается ему, эпоха стелится ему под ноги. История торопливо оправдывает и обеляет подобных ему новоиспеченных господ. Держать на крючке Виталия Павловича — этому не учили в академии, об этом ничего не говорят в министерстве. Провожая в Смирновск, не напутствовали, ты, мол, возьми там за жабры местного туза, возьми-ка его с поличным.

Немного приободрившись, подполковник Крыпаев сказал:

— Единственное, на мой взгляд, что может помочь вашему брату… это… с учетом, что Вася, смердящий тут беспардонно, будет все-таки убран…

— Это лирика, — возразил Дугин, — и смердит Вася, между прочим, по моему приказу, а не когда ему вздумается, так что…

— Но он начал с того, что вздумал…

— Переходите к резонам.

— Ну, я думаю, сгодится опять же вариант с заложником, а то и с двумя, с тремя…

Произнесено это было более или менее уверенно. Дугин просветлел, тихо радуясь, что подполковник перешел на его сторону — остепенился, как мог бы охарактеризовать он, — и тотчас же взял деловой тон:

— Как было вчера?

— Нет, буквальное повторение вчерашнего невозможно. Майор Сидоров теперь настороже и будет бдительнее.

— У вас есть конкретное предложение?

— Пожалуй, есть, — задумчиво проговорил Крыпаев. — Намечаются переговоры с заключенными, ну, с целью не допустить бойни… Ваш брат является, заходит, сидит какое-то время, выжидает, слушает… и вдруг… хлоп!.. — кулаком ударил подполковник в раскрытую ладонь, — берет заложника, парочку заложников, кого-нибудь из высших чинов… да хотя бы и меня… Вот тогда его шансы вырваться будут не такими уж мизерными.

Дугин-старший оживился.

— Брату я передам оружие, — сказал он, — для него самого и для тех, кто пойдет с ним.

Подполковник покачал головой.

— Этого мало. Я, например, пойду на эту встречу без оружия. Формально мы все будем без оружия. И тем не менее с нами будет вооруженный оперативник. Я не сомневаюсь в смелости вашего брата и его друзей. — Едва уловимая усмешка скользнула по тонким губам офицера. — Но оперативник перестреляет их прежде, чем они успеют объявить меня заложником. Тут вам необходим профессионал.

— Профессионала я найду. Но как его провести на встречу? Под каким предлогом?

Помолчав немного, офицер вздохнул и затем высказал догадку такого рода:

— Крутятся здесь общественные деятели, болтуны, демагоги…

— Всех мастей, да, полковник? — захохотал Дугин.

— Подполковник, — устало поправил Федор Сергеевич. — Про масти не мне судить, а пусть хоть и всех… Естественно, они эти переговоры не упустят. Если вам удастся подменить кого-нибудь из них, скажем, этого толстяка, Причудова, своим человеком, я не думаю, что это бросится в глаза и вызовет подозрения. Для майора Сидорова они все на одно лицо. Но, конечно, самого Филиппова, их директора, вам лучше не трогать. Причудов — вот подходящая кандидатура. Майор его отлично знает, но все равно, он для майора смеху подобен, как папуас какой-нибудь, значит, и вам сгодится. Но провернуть дело следует тонко. Подмена должна произойти как бы с согласия Причудова, по его просьбе, чтобы Филиппов ничего не заподозрил. И еще учтите, вашему человеку будет совсем не просто пронести оружие.

— Я все учту и все сделаю как следует, — солидно кивнул Дугин. — Уже назначена эта встреча?

— Еще не назначена. Пожалуй, несколько дней у вас в запасе есть.

— Отлично!

— И прошу вас, — вдруг с некоторой жалобностью выкрикнул подполковник, — поменьше жертв! Вообще никаких жертв!

— Ну что вы, какие жертвы? Зачем? Все будет сработано чисто и без лишнего шума. А что до вашей личной безопасности, я вам ее гарантирую, как… Ну, как это объяснить?.. Да как свою собственную! Как если бы я возлюбил вас, как самого себя! Вас это устраивает, полковник?

Виталий Павлович засмеялся с неподдельной искренностью.

Загрузка...