Глава восьмая

События идут своим чередом, мы, в свою очередь, их добросовестно описываем, а о смысле прочего, что тем или иным способом входит в нашу творческую задачу, как и о настроении, с каким мы эту задачу решаем, вправе сказать примерно следующее: это уж наше дело — прямым путем и Бог весть куда идти или вкривь и вкось строить, если что-то впрямь строится. Это уж как пожелаем! Разбавлять ли описание элементами античной, предпочтительно, разумеется, греческой, трагедии, моралью стоиков, философией Сантаяны, отпускать ли шуточки в духе Федора Михайловича и Антона Павловича, громоздить ли барочную лепнину, пугать ли заумью, как Крученых… Каркас задан самой жизнью, а обшивку творим и приспосабливаем как нам заблагорассудится, причем многое не то что делается, а и доделывается прямо на ходу, ведь кораблик наш давно уже в открытом море, и при этом что ни глава — все как будто начинается заново, что чревато определенными трудностями, этакими, с позволения сказать, творческими шероховатостями, но и радостями, конечно, тоже, разного рода приятными открытиями. Более или менее твердо обозначилась пока лишь главная тема повествования, а это суть побег Архипова и пущенная по горячим следам погоня, которую теперь, как по всему выходит, должен возглавить сам подполковник Крыпаев. В отношении следов возможно критическое замечание, что упоминание о них похоже больше на прекрасную фигуру речи, чем на определение действительного положения вещей, а впрочем, возможны и «теоретические» протесты со стороны ряда участников описываемых событий относительно главной темы: как каждый считает себя важнейшим в мире человеком, так всякий подхваченный некой темой персонаж мнит, что именно на его плечи ложатся главнейшие и труднейшие хлопоты по ее развитию. Но что нам эти замечания и возражения!

Именно о развитии сейчас гораздо интереснее поговорить, а может быть, и самое время. Отчетливо складывается своего рода треугольник: несчастный скукожившийся беглец Архипов, видный и гордый подполковник Крыпаев, разнузданный, подлый, без зазрения совести встающий на путь шантажа и доносительства бизнесмен-политик Дугин-старший. Нам отнюдь не приснился долгий и несколько, как бы это обрисовать, аляповатый, что ли, разговор между Федором Сергеевичем и Виталием Павловичем, мы списали его с действительности, причем не прежде, чем убедились, что эта последняя твердо и честно выразилась, а не вздумала представать в качестве непотребной видимости, и в сущности так, как если бы при нем, разговоре, по-настоящему присутствовали. Достигнутый результат дает нам то, что мы вполне готовы присоединиться к хору голосов, подтверждающих достоверность картины, изображающей нависание над беглецом подполковника, в данной версии уподобленного знаменитому в истории литературы дамоклову мечу. Подполковник навис мощно и грозно, какие в этом могут быть сомнения. Но кое-что смущает. Может быть, подполковника зовут вовсе не Федором Сергеевичем? Дугин-старший ведь не прочь, как мы видели, шаловливо увеличивать чины и звания, отводить себе в жизни и в разных занимательных обстоятельствах преувеличенно большую роль и т. п., так отчего бы не предположить у него и желание наградить человека Крыпаева (а за фамилию ручаемся) каким-нибудь выдуманным именем. Но, — говорим мы, отвергая это странное предположение не по существу, а просто за его ненадобностью, — в Крыпаеве главное не имя, а то, что он подполковник и с широчайшими полномочиями прибыл в Смирновск из, как он сам любит выражаться, одного важного ведомства, чуть ли не министерства. Что же в этом может смущать?

Нет, тут что-то другое. Кажется, в самой картине грозного нависания, а мы о ней упомянули выше, заключается нечто намеренное и несколько даже надуманное, взятое, как говорится, с потолка. Ведь достоверность этой картины обусловлена прежде всего тем, что она убедительно проста и способна вписаться в любую реальность, как только та предъявит нам факт побега из мест не столь отдаленных и отклика на него в виде тщательно организованной погони. Всякий бывалый, видавший виды человек подтвердит, что так оно и бывает в жизни: кто-то бежит, кто-то преследует. Но в данном случае все-таки смущает чрезмерная ущербность бегущего, причем особенно бросающаяся в глаза, стоит нам в очередной раз вспомнить о величавости преследователя. Иными словами, причина смущения кроется в психологической стороне дела. Это только роли распределены так, что не подкопаешься, — сама жизнь определяла и распределяла, — а на самом деле ведь вправе же Архипов кое в чем и упрекнуть подполковника, заговорить о его несовершенстве, указать, что он не много достоинства выказал в неприятном, жутком для него разговоре с Виталием Павловичем. И тут же следует оговорить, что намеки на пережитый страх, на позор испуга, хотя бы и минутного, и осечки, которую иначе, как трусостью, не назовешь, это единственное, чем мог бы Архипов смутить уже и самого подполковника, а ничего больше не подсказала бы ему даже и зловеще накрывающая Смирновск молва.

Так вот, видим и чувствуем, что смущение, ни наше актуальное, ни то возможное, что уже и без архиповского вмешательства залегло в душе подполковника, никуда не ведет, ни к чему путному не приводит и способно завести разве что в пустоту. Не выпестовать в его болотистой почве ни вольное слово, ни свободу совести, ни роскошное творчество. Как есть ничто! Как ни крути, а подполковник останется величав, ретив, толков, суров, в некотором роде едва ли не аналогичен дамоклову мечу; не растеряет он, по крайней мере в настоящем случае, своего естественного высокомерия, не сбавит столичного гонора. Таким его сделала — опять же, если вспомнить картину нависания, именно на фоне ребячества Архипова и некоторых его уже вовсе не смешных дел — строгая, правильная, подчиненная уставной дисциплине, добродетельная, усердно ведомая офицерской честью жизнь. Его путь — в ряды настоящих мужчин, у Архипова — в жалкую толпу изгоев.

Заслуживает внимания наша уверенность, что Архипов, знай он о слабости, выказанной подполковником под натиском Дугина-старшего, отнюдь не постарался бы как-либо ею воспользоваться. Не потому только, что до зависшего над ним подполковника ему уже никак не дотянуться, а скорее по той простой и кому-то могущей показаться странной причине, что он еще не настолько опустился и измельчал, чтобы последовать примеру Виталия Павловича, поспешившего, в расчете на быстрейшее достижение своей цели, обозначить все известные ему промахи и даже будто бы вины подполковника. Архипов, этот самый Архипов, пытавшийся украсть замороженную курицу, убивший инвалида, приставлявший нож к горлу священника, в целом выглядит, согласитесь, человеком смирным, даже, если уж на то пошло, блаженным. Мы о нем много еще интересного узнаем сами и расскажем другим. А пока он, совершив удачный побег, ну, во всяком случае, уйдя от погони, направился к своему давнему знакомому Маслову. С этим Масловым он никогда не водил особо близкой дружбы, встречались они редко, и чуть ниже станет ясно, что и невозможно было бы иначе, но прежде стоит заметить, Архипов знал, что Маслову можно доверять. Маслов не побежит доносить, не побежит просто из чистого равнодушия ко всякому шансу, ко всякому поводу как-либо повлиять на судьбы мира. Его равнодушие безгранично. Ему на все плевать. Маслову безразлично, за что упекли Архипова за решетку и водворят ли его снова на нары. Нет ничего на свете, что волновало бы Маслова, и оттого, что это обстоятельство как-то слишком мало изобличает факт существования и даже вряд ли указывает на него как на факт, остается предположить некое исключение в виде масловской озабоченности святой необходимостью постоянно и насыщенно удовлетворять запросы собственного организма. Но и это предположение отнюдь не в точку, мимо. Обособляясь безразличием от мира, Маслов если и погружался в себя и некоторые свои нужды, то без сколько-нибудь отчетливой мысли, без чувства и с тем же непобедимым равнодушием. Вот почему возникает вопрос, можно ли то, чем занимался Маслов, назвать существованием, и, наверное, уже ясно, что положительный ответ, а он может быть всяким, то есть как чересчур, так и недостаточно положительным, порождает лишь новые вопросы. Каков характер этого существования при том, что оно выглядит — если хоть как-то выглядит! — не только загадочным, но и фактически непознаваемым? Нет, я не буду усердствовать, гадая, насколько химерическое начало преобладает в этом субъекте над естественно-человеческим, ведь он мне не меньше безразличен, чем я ему. Я только интересуюсь, не надуман ли он, не сочинен ли некоторым образом (или неизвестным способом) для того, чтобы заметающий следы Архипов свободно и полноценно затерялся в нем, как в пустыне или в дремучем лесу.

Маслов с непоколебимым спокойствием выслушал краткий рассказ Архипова об успешном побеге; слушал не перебивая, и было ясно, что его любознательность истощилась, как только он убедился в полнейшей готовности гостя никак и ничем не побуждать его к каким-либо действиям. А то ведь появился среди ночи, в лагерной робе, далеко ли до греха, а ну как выйдет, что это даже роковое явление для существа, чуждого бурь, волнений, вообще всего, что способно как-то его обозначить или вовсе подтолкнуть к тем или иным проявлениям. А что сбежал, так это с любым может произойти в мире, где все подвластно разного рода движению и подвержено страстям; сбежал так сбежал, и не такое случается на свете белом. Только не с ним, Масловым, с ним, естественно, не случается. Архипов понежился в горячей ванне, облачился в одежды, подаренные ему не ведающим корысти приятелем, поел и лег спать. Если Маслов нарочит и даже придуман, то не иначе как для того, чтобы никто не догадался, что Архипов спрятался у него. Беглец чувствовал: он в полной безопасности. Что делать дальше, Архипов не знал, но ему представлялось, что после встречи с женой все устроится наилучшим образом. Они вместе найдут выход.

Ранним утром он разбудил Маслова и попросил сходить, соблюдая все меры предосторожности, к его жене и привести ее сюда. Маслов тут же отправился исполнять поручение. Если он и был недоволен тем, что его разбудили в столь ранний, непривычный для него час, то ничем своего недовольства не выдал.

Едва приятель удалился, Архипова охватила тревога. Вдруг за его домом установлено наблюдение, а Инга, ничего не заметив, поспешит сюда и тем самым наведет на его, Архипова, след? Или в доме засада, Маслова схватят, он тут же во всем сознается, расскажет все как есть, мало заботясь, что после этого станется с нашедшим у него убежище беглецом. Наверное, следовало выждать, затаиться пока. Не будут же вечно следить за его домом или устраивать в нем засаду; в конце концов его причислят к находящимся в бегах и, в сущности, забудут. Таких беглецов в объятия вертухаев возвращает лишь случай. Но это если выждать. Вот если бы он выждал! А он не устоял перед искушением. В чем состоит это искушение, Архипов не знал, не разобрался, его просто одолевало нетерпение, он не мог ждать долго, да и рассчитывать на бесконечное гостеприимство Маслова было бы глупо. Необходимо что-то решать, что-то предпринимать. А принять разумное решение без участия и помощи жены он не в состоянии.

Архипов ничего не знал о том, что над его бедовой головой сгущается в образ карающего меча подполковник Крыпаев и что эту самую голову пообещал подполковнику вручить вероломный забавник Дугин-старший. Другой образ — мира как угрожающе шевелящегося в пасти огромной змеи жала — маячил перед ним, и лишь когда становилось особенно горячо, то есть по-настоящему жутко, перед его мысленным взором проносились какие-то отвратительные тени, в которых можно было, при желании, усмотреть сходство с подполковником и акулой бизнеса. Зато жена неуклонно претворялась в образ тихой и надежной гавани, домашнего уюта, заботливо приманивающего в ночи маяка.

Наконец в комнату, где сидел у стола, обхватив голову руками, Архипов, вошла Инга. Маслов не вернулся вместе с ней, он отправился куда-то по своим делам, а поскольку дел, по крайней мере согласованных не только с виртуальностью, у него по определению быть не могло, он, возможно, снизошел до проявлений деликатности, понимая, что мужу и жене есть о чем потолковать наедине. В избавившемся от Маслова пространстве, куда как удобном для эмоций, даже, наверное, изголодавшемся по ним, Инга, однако, не бросилась к мужу, не повисла у него на шее. Не раскрыла объятий, и ни один мускул не дрогнул на ее лице, когда она его увидела там, у стола, пригорюнившегося, сирого. Она остановилась посреди комнаты и посмотрела на Архипова, и лицо ее если не светилось равнодушием, то уж во всяком случае обогащено было немалым числом оттенков масловской невозмутимости. Посреди комнаты крепким, отлично сработанным монументом возвышалась молодая красивая женщина.

Архипов хорошо изучил приемы своей жены, и видимое ее отчуждение не встревожило его. Он метнулся к окну и выглянул наружу. Улица в значительной своей части просматривалась с высоты третьего этажа. Шли прохожие, мчались машины, деревья наливались весенней зеленью, а бродячие собаки, задирая умильно-жалобные морды, принюхивались к мелькавшим перед их носами сумкам. Обычный день, и Архипов решил, что причин для особого, частного беспокойства нет.

— Все нормально, Инга? — уточнил он на всякий случай, а по сути всего лишь начиная обстоятельный разговор с хранившей молчание и как будто неприступной женой. — Хвоста за тобой нет?

— Хвоста нет, — ответила женщина как бы с ленцой.

— Порадуйся возвращению мужа, — Архипов криво усмехнулся. Он шутил.

— Ночью приходили, искали тебя, — сказала Инга. — Уведомили, что тебе лучше сдаться, в общем, явиться с повинной. Мол, не усугублять и без того критическое положение. Ты кого-то там угробил в лагере, и еще этот священник, которого ты взял заложником, испустил дух.

— Как?!

— Пуф, пуф, — предъявила Инга свое понимание кончины отца Кирилла. Для пущей выразительности возвела очи горе.

— Священник… — пробормотал Архипов, и теперь по его лицу темными волнами пробежала судорога; он страдал и только что не извивался. — Но я… я и пальцем его не тронул! Да он просто разбился в машине!

Инга пожала плечами, показывая, что жизнь и смерть попа глубоко ей безразличны, а вот разыгрывать перед ней всякие мелодрамы, впрямь извиваться, нет решительно никакой надобности. Архипов подумал, что нынче, принимая обычную свою горделивую позу, Инга заходит слишком далеко и на это, возможно, имеются особые причины, — может быть, она разлюбила его, задумала развестись с ним? И если так, жизнь теряла всякий смысл. А еще пугало, что если Инга вздумает изобразить, насколько недостоин ее человек, севший в тюрьму из-за курицы, это получится у нее в высшей степени убедительно, и ему не останется ничего иного, кроме как почувствовать себя полным ничтожеством.

Но это были беглые, незначительные переживания. Он верил в любовь жены, не сомневался в ее верности. К тому же сейчас он был слишком взволнован, чтобы всерьез, с должной внимательностью приметить эту женину демонстрацию безличного стоицизма и вместе с тем несокрушимой самодостаточности. Он забегал из угла в угол по тесной, загроможденной бессмысленным хламом квартире. Ему было странно, что вместо радости освобождения, которую он надеялся испытать, вырвавшись из лагеря, явилась мрачная и как бы чего-то ждущая от него, к чему-то большому и грозному призывающая смерть священника. Как это возможно? И за что ему такая судьба? Он сошел с круга, выброшен за борт настоящей жизни, и началось все это в тот день, когда взыграло сумасбродство и он украл проклятую курицу, а затем пришел черед погибающих, инвалид, поп, и оба-то они пусть по-разному, а метили побольнее ударить его в душу, но вот, наконец, главный вопрос: как остановить эту страшную карусель? — хотя, кажется, остановить не удастся никогда.

— Я же крикнул ему, чтобы он прыгал! — восклицал Архипов, с простоватой, огрубленной театральностью взмахивая руками. — Нужно было только выпрыгнуть из машины. Я выпрыгнул… А он… растерялся, наверно. Дурак, дурак! Кто бы мог подумать, что он не прыгнет! Что за человек! Надо же, какая простота… Я совсем не желал ему зла, я и заложником взял его случайно, просто потому, что он подвернулся вместе с елеем, просфорками или что там у него было. В рясе… Если бы я знал… Выходит, его смерть теперь на моей совести?

Инга следила за судорожными перемещениями мужа по комнате, и ее красивое лицо не выражало сочувствия.

— А тот, которого ты убил в лагере? — спросила она. — С ним-то как? Он тоже обременяет?

— О нем я и не думаю, — отмахнулся Архипов. — Это был не человек. Гадина, червь, мразь. Что делать, если не убивать? Таких-то! Без колебаний надо…

— А у кого-то, наверное, мыслишка, что надо убивать таких, как ты, — сказала женщина. — Чтоб не промышляли в магазинах, не воровали куриц.

Архипов язвительно и как-то жутко усмехнулся.

— Это было бы слишком… Слишком расточительно… Пришлось бы вырезать уйму душ…

— Ну-ка, расскажи про душу!

— Я ведь про души, населяющие наш благословенный край, вот что я имел в виду.

— Что бы ты ни говорил, я твое мнение не разделяю. Всегда найдутся люди, готовые осудить ближнего на смерть за малейшее прегрешение. Ты сам в этом убедился. Судья дал тебе два с половиной года за какую-то паршивую курицу.

Архипов хотел было резонно заметить, что два с половиной года и смертный приговор — весьма разные вещи. К тому же курица тоже не прочь была пожить, а ее умертвили, заморозили; нашелся и человек, вздумавший незаконно полакомиться ее плотью. В сущности, Архипову хотелось поговорить и болтовней рассеять утяжеляющийся в уме и сердце мрак, но Инга подняла тонкую прекрасную руку, туго обтянутую черной просвечивающей тканью платья, и не дала мужу открыть рот.

— Я стою за живую душу, это мне интересно и любо, поэтому я и подхватилась, услышав у тебя что-то насчет души. Но ты все что-то не то, все какую-то чепуху… Что мне курица, что мне какой-то поп! Что мне Маслов, которого ты прислал! Тот судья, прописавший тебе такое длительное лечение, вовсе не был глуп, — говорила она, не обращая внимания на попытки мужа прервать ее. — Он вполне понимал, что творит. Он за пустяки давал огромные сроки и делал это потому, что ненавидел людей, хотя для самоуспокоения думал, конечно, что ненавидит только злоумышленников, разных там воришек, похитителей куриц. Он бы и твоего попа осудил без тени сомнения, и этого Маслова, который все равно что кисель. Все как в моем отношении к этим прохвостам, я бы тоже им всем дала при случае под зад, но мне непонятна, незнакома его ненависть. Слишком он был холоден. Я была потрясена, когда до меня дошло, какой приговор он тебе вынес. Какой размах у него был! И какая сила, какое могущество! За мелкую кражу на два с половиной года вычеркнуть человека из нормальной жизни!

— Я слышал, его убили, — как бы невзначай, думая о своем, обронил Архипов.

— Мы его и убили. Я и твой брат Тимофей.

Архипов остолбенел. Бывает, словно земля уходит из-под ног; так и получилось с Архиповым, только далеко не по-книжному, если глянуть на происходящее его глазами. Вытянувшись вертикально, истончающийся, прямой, как игла, он стремительно проваливался в пустоту. И Инга еще до своего страшного признания странным образом, медленно, с неуместной вальяжностью и глуповатым выражением лица принялась закрепощаться в некое скульптурное произведение. Она будто на сцене комбинировала или, можно сказать, сама по себе комбинировалась в нечто, а поскольку сохраняла, тем не менее, тяжелую неподвижность, выглядело все так, точно муж, в сравнении с женой или как бы соревнуясь с ней на невидимом поле, неразумно творит что-то метафорическое своим лишенным смысла движением. Можно было подумать, что она как ни в чем не бывало продолжает жить и только меняет форму, может быть на лучшую, а он не жив и не мертв, и перемен ему ждать не приходится. Лишь в воображении он исчезающе уносился, ускользал от жутких слов жены, избегая тем самым последствий, вытекавших из суммы их значений. Наконец, приблизившись к столу, Инга тихонько присела на краешек стула.

— Ты шутишь…

— Я не шучу, — спокойно возразила она.

— Но зачем, Инга?

— Я так люблю тебя, а он…

— Ах, милая, — встрепенулся Архипов, — да я все это время, в тюрьме и в лагере, только и думал…

Теперь он мятежно встряхивался, пытаясь сбросить оцепенение, затем вдруг ударил себя кулаками в грудь и с хмельной извилистостью побежал к жене, шарообразно сующимися из глазниц взглядом высматривая, не думает ли она скрыться от него. Однако это движение она резким жестом остановила, на уме у нее было рассказать все как на духу.

— А что сделал он, судья этот? Отнял тебя у меня, а ради чего, спрашивается? Воспользовался твоей глупой и в сущности невинной шалостью… У тебя была неплохая работа, дом, жена, а он растоптал все, этот необыкновенный человек, этот властелин человеческих судеб. Вообрази первую после вынесения приговора ночь. Глухо, как если бы полночь. Или в самом деле середина ночи. Само собой, рассвет скоро, да… А я все не могу сомкнуть глаз. Невмочь, нет сил, дух вон, а сна ни в одном глазу. Ох, Саша, это тебе не каторжные душонки на зоне лущить! Тут все-таки большой человек, он, наверное, порой и в мантии красуется. Я думала даже не столько о тебе, сколько о нем. Я даже как-то благоговела перед ним, перед его мощью. Казалось бы, первая ночь, она самая страшная, а со временем привыкаешь. Но нет, я без конца ужасалась. Только потом кое-как приладилась… Как бы это выразить, ну, примирилась с одной мыслью… Я должна отомстить ему за тебя, вот что мне пришло в голову. Это же невыносимо — то, что он с тобой сделал. Я полюбила эту мысль, облюбовала ее. Можешь мне поверить, я научилась оседлывать ее. А стоит оседлать… Она сама совалась в промежуток, да, ей, похоже, лучше всего было у меня между ног, где ей казалось особенно красиво и удобно, благоприятно, ну так, значит, и носились мы — дай Бог! — то есть она вскачь, я верхом. У меня ноги тоже, сам знаешь, дай Бог всякой, я все еще хороша собой, хотя приговор судьи заставил меня сразу много постареть. Короче, сунется она, та мысль, я и обомлею, сладко замирает все внутри… а она ласково так обвивала мое бедро, сновала… и вот она уже трется о другое мое бедро… Дураком будешь, если подумаешь, будто я не хранила тебе верность. У меня с ней все было прилично, просто рассказ выходит такой особенный и немного странный, но ты вслушивайся и вдумывайся, а не цепляйся за первое, что стукнет в голову. Хотелось как-то ей польстить, она была ведь великодушна… Я не шучу, Саша, это действительно было живо и очень даже жизнеспособно. Иногда казалось, что она заглядывает вопросительно в глаза, как бы просит о чем-то или ждет знака, что я ее понимаю. Раньше, когда мы жили себе, как люди среднего звена, просто как самые обычные муж и жена, мы были беспечны, а оттого грубы и ограничены, и понять подобное тонкое обращение… ну, где уж нам было! А тогда, когда тебя с меня из-за проклятого судьи срезало, как ножом с хлеба краюху, и я стала все равно как освежеванная, тогда я много чего поняла. И хоть все это по виду телесно… и как же, Саша, могло быть иначе, если все-таки трудно далась мне та мысль, пришлось крепко поворочаться и словно перелопатить всю свою жизнь… хоть, говорю, телесно, но это только одна видимость телесности, а на самом деле необычайное волнение, такой ужас и восторг, что тела в эти удивительные мгновения чаще всего попросту не сознаешь и не чувствуешь. Ты наверняка не по задумке и не по безудержной жажде возмездия убивал, как бы неумышленно, потому и не понимаешь толком всего этого.

— Напала необузданность, я и убил, но если бы… — начал Архипов.

— Помолчи, я еще не все рассказала! — крикнула Инга.

— Но одно замечание… Ты говоришь о каком-то ликовании, и словно открыла для себя что-то высшее, некую интеллигенцию и связанные с ней удовольствия, и все благодаря той своей мысли, и сама, мол, подтянулась, в итоге же — огонь, полыхание. А я слушаю тебя и при этом еще сильнее думаю о простых и грубых людях, которые меня ищут, чтобы снова отдать под суд, и это, знаешь, тяжело, непосильно. Вот если бы они сгорели в этом твоем огне так же легко и безвредно, как ты рассказываешь…

— А они, вполне вероятно, и сгорят. Окажется, что они, в лучшем случае, губошлепы и на чего-то стоящую фактуру не тянут.

— Не выдумывай, Инга. В твоей басне…

— Какая это тебе басня, дуралей!

— В твоем рассказе крутятся тени, и все как-то немножко отдает глупостью, а мне приходится иметь дело с живыми людьми. Их нельзя взять вдруг и сжечь, это никуда не годится, не по-божески. Одно дело, если какую-нибудь косную материю попалить к чертовой матери, но живых людей… Но и они не отстанут, пока не добьются своего, не раздавят меня.

— Ты все еще не понял. Оторвемся мы с ней, ну, ты понимаешь, оторвемся, бывало, от земли… Такой полет, такое что-то возвышенное! Колдовское… впрямь ведьма на метле… Вот что значит мыслить — и одновременно чувствовать то, что мыслишь! Ты ж этого не знал, а если бы знал, подумал бы, прежде чем воровать куриц. Ты, может, и сейчас не знаешь. А я прямо на ходу и с первой же минуты почувствовала, что не буду раскаиваться, если отправлю негодяя на тот свет. Мол, меня никогда не будет мучить совесть. Так и есть. Я пошла к твоему брату Тимофею и сказала, что надо примерно наказать судью, вообразившего себя богом, а он сразу согласился, Тимофей-то, твой брат. Судья! да будет земля ему пухом! Мы убили его так, словно всю жизнь только и занимались подобными вещами. Тимофею даже, кажется, пришлась по душе эта работа. Но он тоже понял, какое это обдуманное, психологическое, выстраданное убийство. Знаешь, о чем шла речь? Поначалу летальный исход не приходил на ум. Мы деталей не обсуждали, когда шли на дело, но словно сам собой возник уговор быть скромными, держаться некоторой умеренности. Ну, попугать, наподдать, приструнить. Мол, хватит измываться над людьми, пора и честь знать, умой руки, старичок, и отвали. Хотелось еще мне взмыть у него на виду, и он чтоб в изумлении на меня посмотрел из-под мохнатых своих седых бровей и как безумный бросился лизать мои башмаки. Но вместо священного трепета он сразу как кузнечик… Неистово запрыгал, едва мы к нему подступились. Такой большой человек, личность, герой правосудия, и надо же, запрыгал что твой мячик. Шипел, вскрикивал, брызгался слюной. Эта картина до сих пор у меня перед глазами. Тимофей очень быстро вошел во вкус; сначала был озадачен, видя живучесть и неуступчивость этого человека, а потом по-настоящему распалился, как в умоисступлении, и, думаю, ничего уже не соображал до самого конца дела. Я повела себя не лучше и не хуже, но у меня, в отличие от Тимофея, были как бы чаши в руках, и на одной — ты, на другой — судья Добромыслов. Либо ты, либо он… Если бы мы не убили его, я, может, уже не любила бы тебя, как прежде. Я бы о нем думала больше, чем о тебе. Случается, видимо, что начинаешь почему-то больше думать о дьяволе, а не о Боге. Ты же умный человек, Саша. Ты должен меня понять.

Архипов переминался с ноги на ногу, не зная, что и думать. Поражало, что мысль должна была зародиться самостоятельно, а не выйти из головы Инги, — только при этом условии смогла прильнуть к прекрасным женским бедрам и даже поднять женщину в воздух. Это что-то туманное и заманчивое обещало на будущее, вероятное зарождение каких-то собственных мыслей. А пока хотелось женского тепла и ласки. Слова Инги были значительны, Архипов чувствовал их огромное превосходство над всеми теми мелкими мыслями и страхами, что кружились в его голове. Они западали в душу. Но и напрягали мрачное изумление: женщина, перед чьей красотой он всегда преклонялся и в которой к тому же его восхищали ум и утонченность натуры, эта женщина испытала грубое и жестокое удовольствие оттого, что с помощью сильного молодого мужчины расправилась с мужчиной старым и слабым!

Она встала и, с вальяжной медлительностью переставляя стройные ноги, подошла к мужу. Теперь невыносимо острое и как бы незнакомое или забытое желание обладать ею пронзило его. Что, если она, созерцая последние судороги и конвульсии умирающего судьи, не только испытывала животное, грубое и жестокое чувство, наведенное на нее жаждой мести, но и переживала тонкое плотское удовлетворение? Совокуплялась с будто бы подскочившей кстати и оседланной мыслью, отчего бы то же не проделать и с образом несчастного, чьи кости Тимофей перемалывал, не пряча от нее своей работы? От жены, когда она вот так близко стояла и заглядывала в глаза, веяло таинственностью, но не силы или мрачной загадки, так или иначе воплощающейся в любом убийце, а таинственностью вообще, которая как омут, как некая теплая ласковая влажность, несущая умиротворение и покой. Забвение тоже.

Архипов с трудом узнавал ее. Себя он видел затравленным существом, вынужденным прятаться во мраке, как крыса, чтобы не поплатиться за свои опрометчивые и дикие выходки. А она была как полная луна, сверкающая серебром в ночном небе, погубившая кого-то и все же вызывающая восхищение. Инга была чужая, но притягивала с неистощимой силой, и ее страшному обаянию невозможно было противиться.

Она взяла мужа за руку и повела к кровати, как перепуганного мальчугана на первую исповедь. Но эта исповедь уже не предполагала слов, женщина определенно думала, что сказано достаточно. Любовь, которую она, если верить ее рассуждениям, отстояла, убив судью, должна была покрыть, если не поглотить и рассеять вообще, всю недостаточность понимания, как столь ужасные и непоправимые вещи могли произойти с ними. Архипов простирал руки, обнимал ее колени, бился в них головой, утыкался едва ли не плачущим лицом, думая, что так легче будет ему возобновить знакомство с этой женщиной и достичь все ускользающего с хитринкой права на обладание ее высокими, гордыми, крепко устроенными прелестями. В своем неистовстве он подвывал, как ошалевший кот.

В постели Инга совершенно преобразилась, от равнодушия не осталось и следа, ее горячий шепот разливался по комнате. Но Архипов ни на секунду не забывал, с кем имеет дело. Жена хотела отомстить судье за его жестокость и тем поднять мужа из грязи и с внезапной резкостью облагородить, как уже случалось и прежде, хотя не при столь острых и взрывоопасных обстоятельствах. Да, бывали у них случаи несколько насильственного и в конечном счете приятного подъема к сверкающим, изумляющим белизной вершинам, но нынче, но в этот раз вышло так, что она лишь навеяла на него, прошедшего через испытания, которых она и вообразить не могла, страх и удивление. И вот, вместо того чтобы потребовать объяснений, докопаться до истины, понять, как в самом деле решилась она на преступление и что это там за чудо-юдо сновало у нее между ног, он целует ее обагренные кровью судьи руки. Нужно бы рассказать ей о своих невзгодах и, как только она ловко сыщет спасительное решение, восхититься ее мудростью и сердечностью, а он… Он лобзает, как обезумевший, дрожит над ее телом как над величайшей драгоценностью; в определенном смысле и пресмыкается. И если бы это все… Ан нет! Против его воли некая сила погружает его в напрасные, но такие напряженные и неизбывные размышления о том, что станется с этой блестящей и важной женщиной и в какой жалкий и ничтожный полутруп превратится она, когда пробьет ее час отвечать за содеянное.

Он сел на кровати и закурил.

— Не припоминаю, чтобы ты курил раньше, — сказала Инга.

— Да вот… научился.

— И понравилось?

— Да.

— А убивать?

— Не говори глупостей.

Она рассмеялась весело, лукаво и простодушно.

— Я глупостей никогда не говорю. Тем более если ты рядом. Ты веришь, что мы больше не расстанемся?

— Предположим…

— Нет, скажи точно, наверняка.

— Верю.

Но он не верил. Оставшийся в лагере Бурцев показался ему в эту минуту ближе, чем жена, нежной рукой гладившая его голый живот. Эхма, вскрикивал он внезапно на волнах неги и отупения. Бездушная система, поглотившая Бурцева и причинявшая ему физическую боль и душевные страдания, была, в сущности, понятна, и из нее можно было вырваться, что он, Архипов, и сделал. А как понять логику Инги и как вырваться из созданного ее злой волей заколдованного круга, он не знал. И Бурцев, который, отсутствуя под рукой, не совался, стало быть, чтобы его обняли, приласкали и приголубили, и которого, собственно, не за что было любить, получался теперь понятнее и нужнее жены. А ведь о жене там, в лагере, тосковал как о самой свободе.

* * *

В один из этих горячих деньков Филиппов, все продолжавший нескончаемый спор с Якушкиным, сказал, кушая у Ореста Митрофановича перед очередным посещением администрации бунтующего лагеря:

— Идеи невидимы, их не потрогать, а существуют. И куда ни кинь взгляд… но своя рубашка, известно, ближе к телу, и я тебе скажу, что точно так же касательно идей обстоит и в сфере наших интересов. Идеями, фигурально выражаясь, можно питаться, так что тюремный закон питается своей идеей, а им питаются узники. В существе своем это гуманный закон. Вскормленный правильной и целесообразной идеей обустройства нормальной, достойной жизни в неволе, он — бах!.. — директор резко взмахнул руками, изображая вулканический выплеск энергии, — существенно помогает зэкам противостоять администрации единым фронтом и придерживаться твердого, раз навсегда принятого порядка в собственной среде. Ты насильник, ты на воле обижал женщин, стариков и детей, но угодил на нары — своих не трожь без нужды, не оскорбляй, не тирань, а то не сносить головы. Ты вор, а у своих не воруй. И так далее. Тюремный закон благ для тех, кто разумен и подчиняется ему, и справедливо карает непослушных, неподдающихся. Умный против воли большинства, выразившейся в законе, не пойдет, а дурак, коль ему закон не писан, терпит по полной и расплачивается… ну, чем может, даже, к примеру сказать, и задницей.

Далее высказался директор в том смысле, что тюрьма, как всякий видит и понимает, отделена, конечно, от него в пространстве и по отношению к нему как телу есть нечто внешнее, но!.. Тюремный закон, о котором он постоянно, напряженно и страстно размышляет, о котором, можно сказать, печется, представляет собой, скорее, внутреннее содержание его мысли, а вернее, понятия, образовавшегося где-то между постигающим умом и постигаемым предметом, то есть в некоем поле, в субстанциональном смысле включающем в себя и его директорскую сущность, и общечеловеческое представление о тюрьме. И оттого он, этот закон, является законом не только в тюремной сфере, но и в сознании великого множества людей, вообще всякого, кто восприимчив к здравым формам мышления. О нем можно говорить как о Батыевом нашествии, египетских пирамидах и живописи передвижников, а тогда тема меняет обличье, не меняя сути, и наш разговор переходит на стадию обсуждения тюрьмы как явления культуры.

— Ну, если такая универсальность, — усмехнулся Якушкин, — то майор Сидоров, который об этом законе, разумеется, тоже думает и даже отчасти подчиняется ему, на самом деле существует больше в твоих мыслях и вообще в твоей голове, чем на своем рабочем месте, на своем посту.

— Не надо утрировать, — нахмурился Филиппов.

Действительно, утрировать не надо. Но вот что майор Сидоров помянут журналистом, и в каком контексте, с какой интонацией помянут, наводит на разные соображения, чтобы не сказать больше, то есть даже и на подозрения, причем в отношении не столько майора, сколько журналиста, помянувшего его, пожалуй, не совсем кстати. И даже не в том смысле некстати, что-де нечего вообще этому человеку заговаривать о майоре, а что высказавшись в таком тоне, он всего лишь съязвил без толку и ради собственного удовольствия, чего майор, может быть, вовсе не заслуживает. Иными словами, тут все же больше именно соображения общего характера, а не конкретные подозрения. И если продолжается линия на собирание улик, изобличающих Якушкина как автора неких сомнительных сочинений, задевающих созданную Филипповым контору, то высказывание о майоре как раз очень кстати в том смысле, что изобличает Якушкина еще и как человека поверхностного, не слишком-то обременяющего себя серьезными и глубокими размышлениями. Еще немного — и разглядим, пожалуй, что он мелок, ничтожен, в общем, что называется препустейший господин. Пусть он мастер поерничать, подпустить острое словцо, этого у него не отнимешь, в этом он, возможно, куда как блестящ и гибок, только что же это меняет? Все тем же манером закрадывается сомнение в писательском даровании этого господина, поскольку, как принято думать, не бывать на Руси большим писателем человеку никчемному, даже если он в своем творчестве сознательно не забирает высоко, не заходит дальше вышучивания тех или иных малозначительных явлений. Вместе с тем упрек, а если угодно, обвинение в узости интересов, в некой мелкотравчатости не только не снимает, но и усиливает подозрение, что все же именно он автор упомянутых Филипповым и Причудовым пасквилей. Нельзя не учесть еще одно важное обстоятельство: никто, что бы ни говорилось против его вероятного творчества, не отнимает у него право писать, стало быть, своего рода зияющей раной видится та перспектива, что он, как можно догадываться, не даст себе труда ограничиться лишь устными высказываниями по адресу майора и ему подобных.

Да, именно так, «и ему подобных», ибо как раз о том, что майор Сидоров отнюдь не принадлежит к разряду единственных и неповторимых, и пришло время потолковать. И высказаться на этот счет как следует, без скидок и умолчаний, решительно необходимо и даже полезно, особенно если принять во внимание, что наш майор — человек безвестный, душой мелкий, как тот же предполагаемый автор пасквилей Якушкин, а роль в событиях, до некоторой степени потрясших Смирновск, все-таки сыграл видную. Пока лагерь не доставлял ему больших хлопот, он наслаждался жизнью, мало вникая, как на самом деле живут люди, растянутой во времени процедурой наказания и исправления которых его поставили управлять. Ему казалось, что так, мирно, беззаботно и безбедно, будет всегда, он совершенно одомашнился и оскотинился, то есть уподобился ленивому домашнему коту, и чтобы это состояние блаженства длилось как можно дольше, нужно было как можно меньше интересоваться судьбами и даже самой сущностью подвластных ему людей. И когда осужденные грозно напомнили о себе, встряхнули майора и его сонное царство, вдруг оказалось, что у этого человека напрочь отсутствует воля. Мы видим нуль, а не начальника. Ему не хватает остроты ума и обычного солдатского мужества, он не умеет принимать своевременные смелые решения, бесхребетен и в сколько-то критической ситуации теряется, как несмышленое и робкое дитя; изнеженность, безволие, рыхлость — вот его грехи перед историей.

Так-то оно так, но вся ли это, спрашиваю я, вся ли правда? Прежде всего, надо бы разобраться, что это такое сказано о видной роли майора. В каком смысле? Ведь ясно, что поведение его в дни бунта заслуживает порицания и выдающимся никак названо быть не может. Каким же образом его роль стала вдруг видной? В чьих это глазах? В глазах его прихлебателей? Стало быть, у него имеются прихлебатели? Уж не кормятся ли возле лагеря какие-нибудь бедные родственники, приживалы, тетушки, плешивые старички вида необычайно пошлого, вообще вся его родня, наверняка многочисленная? А может быть, не врут зэки, твердящие, что майор, преступая закон, не предписывающий, разумеется, ничего подобного, заставляет их работать, спину гнуть на его семейство? И четко указано на его бесхребетность и неумение принимать решительные меры, даже, помнится, на его склонность к выпивке, а между тем его выкормыши, его клевреты готовы на весь мир кричать, что это человек беспримерной храбрости и великого ума?

* * *

Хочется выдержать паузу. Что же мешает? Допустим, я ее выдержал, отсюда нечто вроде новой главы. Напомню, мне уже пришлось, по некоторому поводу, высказаться о неизменности сущности, и это могло глянуть как бы даже солью моего мировоззрения. Но до подобных обобщений я в своем мировоззрении не поднимаюсь, а если и случается, — примерно сказать, невзначай, — еще не факт, что само мировоззрение когда-либо складывалось у меня с таким успехом, чтобы восходить и до отображения в виде четкой картины или хотя бы незамысловатой схемы. Как сказал Ульянов — Николай Ульянов — бывают времена, когда достойнее не иметь цельного мировоззрения, чем проникаться ветхозаветными верованиями. Он, кажется, имел ввиду политическое мировоззрение, но это в нашем случае можно опустить. Так вот, из указанной неизменности легко сделать вывод, что сущность как таковую вовсе лучше не затрагивать, я же, напротив, считаю, что церемониться нечего, что ее можно и нужно трогать, и это составляет основу моего метода, прекрасно обрамленного чуткой бдительностью, не позволяющей мне трогать в тех случаях, когда этого впрямь не следует делать. К тому же трогать отнюдь не означает трогать действительно, как-то там лапать, вертеть так и этак; это, скорее, означает сознательное прощупывание и выведение на чистую воду путем подробного и, что главное для меня, добросовестного, честного и вдохновенного описания. Из-за своего усердия, из-за своих стараний в этом направлении я часто даже в добротном повествовании о смирновских событиях, кому бы оно ни принадлежало, нахожу неожиданно что-то настораживающее или откровенно неприятное. И вот здесь-то и образуется пространство для более или менее обстоятельного разговора о майоре Сидорове.

Наличие у него сущности никем не отрицается; да и было бы смешно, когда б кому-то пришло в голову в самом деле отрицать. Но в тексте, если увидеть его таким, каким он был до моего активного и, надеюсь, плодотворного вмешательства, тексте, вопроса о сущности прямо не касающемся, бедный майор высмеивается беспощадно, бездумно, бездушно, по-гоголевски. Чувствуется, что писал довольно сволочного нрава господин. Видно, что составитель этого текста, кто он там ни есть, как будто даже нарочито избегает творческих прикосновений к майоровой сущности. Можно подумать, что цель у него одна: вместе с грязной водой выплеснуть и ребенка. Да и само изобилие грязи — не зачерпнул ли он его в собственной душе?

С тех пор утекло много воды, та эпоха сменилась другой, другим стал и я, немало чего повидал, а главное, вижу, сколько дряни всякой в окружающем нас мире и что прежде казавшееся идеальным на самом деле ломаного гроша не стоит. Так что негоже было так поступать с майором.

Возможно, мои мысли кому-то покажутся смешными, да я и сам, стоит мне не на шутку увлечься, зайтись, вдруг, бывает, нахожу в них много забавного, чувствуя себя при этом оплеванным, хотя мне ли не знать, что следом нередко наступает время больших прозрений. Что особенно важно: я всегда готов безбоязненно высказаться. Негоже, сказал я, рассуждая о несправедливой, на мой взгляд, игре писательского гения с майором. Негоже прежде всего потому, что образ этого майора в описываемое время бросал тень на армию в целом; во всяком случае, нечто подобное можно заподозрить. Скажу больше, легко заподозрить, что подразумевалось множество майоров, некое скопище их, проводилась мысль, что все они одним миром мазаны, мол, все они, как один, прохвосты, карьеристы, приспособленцы, обсели тепленькие места, как мухи, и в стратегическом отношении ничего не стоят. А раз так, то проще простого предположить, что даже в смехотворных государствах, с полным основанием называемых карликовыми, находилось немало охотников до дерзостей и наглостей, и: страна, у которой такая армия, — рассуждали они, еще недавно смирные и запуганные, с наполеоновским теперь уже апломбом, — есть не что иное, как колосс на глиняных ногах, на него дунуть, и он развалится. Эти заблуждения глуповатых политиков и дутых стратегов в ту пору развеять не было не столько возможности, сколько серьезного повода, а когда повод появился, и не один, не было уже майора Сидорова, чтобы он мог как-то оправдаться за свое неприглядное прошлое. Но что значит «не было», и что такое прошлое? Полагаю, майор потому уже непрост, что его допустимо рассматривать как во времени, так и вне времени. И если так, то не избежать своеобразного расщепления майоровой ситуации на крайности, что любого исследователя приведет к перегибам и преувеличениям, заставит говорить на языке некоторой экзальтации. Во времени, вечно обуянном к тому же злобой дня, он, не исключено, впрямь гниловатый, пустой, зажравшийся и готовый к свинскому разложению обыватель, разве что по досадной случайности украсившийся погонами. Но сущность… с восторгом!.. она все же не вполне-то и здешняя, и мы говорим об этом взахлеб, она наша и не наша и, согласитесь, размещена где-то во вневременном пространстве, если можно так выразиться, вот что, если вдуматься, окрыляет, внушает оптимизм.

Случись надобность в защитнике, храбреце, беззаветно преданном отечеству и армейским идеалам воителе, майор, смеем надеяться, не ударил бы в грязь лицом, — это мы подразумеваем, когда говорим о его сущности и ее неизменности. Скажут: зачем же крайности, на кой черт хотя бы даже вообще только предполагать их, — а нам именно в силу крайностей с предельной отчетливостью ясно, что если подобных нашему майору было, есть и будет немало, это еще никак не делает приемлемой возможность превратить майора Сидорова в некий собирательный образ. Оказаться в нужное время винтиком, достойно работающим в огромном механизме военной машины, — это воспитано в нем армией, но обнаружить при этом сущность настоящего воина, проявить ее во всей ее полноте — это уже дело сугубо индивидуальное. Сущность, при всей своей оторванности от здешнего и даже некой надмирности, едва ли не сверхъестественности, всегда индивидуальна, и исследовать ее нужно с особой аккуратностью и как бы хирургически.

Впрочем, мы берем лишь ту часть майоровой истории и, так сказать, исторической деятельности, что относится к бунту в смирновской колонии, а в остальном он, может, вовсе и не был тем, кого в те шумные и, так сказать, безалаберные времена с невиданной легкостью записывали в мрачноватый разряд оборотней в погонах. Он, свиняча на рабочем месте, на своем посту, вполне мог оставаться, если брать в целом, более или менее добропорядочным гражданином, прекрасным отцом вовсе не дурного семейства и т. п. Тем не менее наверняка найдутся желающие бросить нам упрек: ага, вы действуете избирательно, вы занимаетесь очернительством. И вот тут я говорю, нет, мы только хотим, чтобы новые поколения, уже взятые надежно под защиту достойной, крепкой армией, поменьше дурачились, побольше интересовались действительно достойными внимания вещами, получше знали, сколько грязной возни и жесточайшей борьбы было так недавно, в прошлом, не вполне еще выпавшем в осадок. И ведь боролись — не на жизнь, а на смерть — вовсе не за то, чтобы они, эти новые поколения, спокойно и уверенно сформировались. Думал ли кто тогда, барахтаясь в грязи и не зная, как избыть горечь вечных поражений и куда девать неизбывное недоумение, думал ли кто, что в конце концов наступит счастье и заключаться оно будет в том, что сыны и внуки приступят к полезной работе в чистеньких фирмах, залитых солнечным светом офисах, пустятся внушительно торговать в шикарных, соответствующих мировым стандартам магазинах? Красота снизошла на города и веси. Не это ли имел в виду Федор Михайлович, украшая действительность пророчеством о красоте, спасающей мир? А тогда каждый, по крайней мере каждый второй, боролся за свое подлое мещанское благоденствие. С остервенением присваивалось право на чужое добро, да и на жизнь ближнего тоже. Без зазрения совести ближнего поколачивали, а ставя его жизнь ни во что, могли и добить, не видя в этом никакого умопомрачения. Конечно, впереди, то есть когда-нибудь, тоже будет нехорошо и даже, не исключено, окончательно плохо, это я как старый, глядящий в могилу человек говорю, старому человеку, известное дело, не полагается говорить иначе. Но тогда, в майоровы времена, было хуже некуда. Во всяком случае, так думали многие, забывая, что ближнее, не отхлынувшее еще совсем прошлое знавало скверности, превосходящее всякое воображение. История, она ведь для того и пишется, чтобы приводить в уныние, а если бы только творилась, было бы, пожалуй, еще ничего. Странным, однако, представляется нынешнее обращение с историей, то есть ее, похоже, уже не пишут и как бы не творят вовсе. Глянуть со стороны, так только и есть, что предпочтение сполна отдают развлечениям, забавам, и все желают иметь ослепительную улыбку, извращенцев-то развелось, и еще какие-то словно нарочитые, засушенные, селедочного вида люди, чопорные, видите ли, фасонистые, деловито и с определенно припрятанной ухмылочкой разыгрывающие некое неправдоподобие, и вообще, посмеивается люд там и сям, прямо скажем, по-дурацки, гвалту много, и размалеванности тоже, порой физиономии возникают, тычась буквально в нос, — не приведи Господь!..

А правители стран, держав, целых материков? Руководители мира? Властители дум? Комедиант на комедианте! Шуты шутами погоняют! К чему стремимся? к чему идем? Поневоле вспоминается Атлантида, как она описана в научных и поэтических творениях, там к тому же шло, и известно же, чем закончилось. Это и есть карнавал, когда верх и низ смеха ради меняются местами? Но низ, а в просторечии — гузно, чтобы ему в предписанном порядке перевернуться и водрузиться наверху, должен же крепко проехаться по дну, по илу прошлого, взбаламутить его, зачерпнуть и вознести вместе с собой. Непристойности разные вместо воцарившейся было благопристойности — вот и весь ваш карнавал. А прошлое умеет быть опасным, заразным, ядовитым. Вроде бы здорово, отлично прокричали: прощай, оружие! — а снова все неистово вооружаются. Но что далеко за примерами ходить, если книжная индустрия работает ныне как обезумевшая, работает, как говорится, на износ, и литературы под рукой видимо-невидимо, низвергается водопадом, и за ней уже не видать жизни. Сама по себе эта так называемая литература пример еще тот, и примерами на любой вкус бьет что твой метеоритный дождь. Ей-богу, последний день Помпеи, как он изображен у художника Брюллова. Я где только не бывал… Насмотрелся!.. Насколько проблему авторства, донимающую тут кое-кого, превосходит проблема распределения и перераспределения книжных потоков и последующая организация из них вторсырья, или как оно там называется, — об этом, сдается мне, еще никто не замолвил слово. А зря, опасностей и эта стихия таит немало. Яду накопилось изрядно. Казалось бы, мудро распорядились в разного рода книгохранилищах, весело запестрели на полочках обложки новоиспеченных классиков, и так оно все на вид современно, корректно, не отравно. Любо-дорого… да не тут-то было!.. вновь мрак!.. оторопь берет!.. Зловеще ухмыляются с тех чарующих полочек физиономии вчерашних вождей, ниспровергнутых, осмеянных, затюканных, но словно бы нетленных, неугомонно проворачивающих миф о вечном возвращении. И все это в преддверии будущего, в надежность и приятность уже никто, кажется, не верит.

* * *

Еще желательно мне, раз уж я пустился рассуждать о времени и временах, указать на людей (они напоминают насекомых-однодневок, существуют вроде бы такие), которым будто от рождения втемяшивается в голову, что вчера было скверно, зато позавчера превосходно. А отпущенный на их долю день они проживают так, как если бы с ними происходит нечто небывало ужасное, тогда как на самом деле живется им отлично. Много беспокойств и вреда они причиняют своим мельтешением, своим брюзжанием, сопровождающимся порой и выходом на публику, на так называемую общественную арену. А ведь вся-то их проблема в том, что они незрелы, глупы и не знают, каково это, радикальная смена эпох и состояний, и что это на самом деле за морока, когда тебе приходится не шутя, отнюдь не для удовольствия барахтаться в житейском море. В том самом позавчера, которое они простодушно, а то и нагло славят, тебя, бряцавшего цепями, заставляли эти цепи воспевать, вчера ты оплевывал проклятое прошлое и провозглашал себя новым человеком и господином своей судьбы, а сегодня, за дряхлостью отстраненный от праздника жизни, с горечью сознаешь, что давно замшел и отстал, плетешься в хвосте и никому не нужен. Пожили бы они не у мамы под крылом, а в кулаке у государства, которое вертит и жонглирует тобой, как ему заблагорассудится! Впрочем, Бог с ними. Хотя, опять же, навязший в зубах вопрос об авторе… Посмотрели бы эти мученики дня и герои минуты, эти липовые люди, как даже в краткой своей биографии порхал и кувыркался целый сонм авторов, как перекидывались авторы всех мастей от хвалебных од к дурно пахнущим фельетонам, от возвышенных пасторалей к гнусным пасквилям, и как им хотелось выглядеть при этом не маскарадно, не бойкими прыгучими юношами и молодящимися старичками, но зрелыми, солидными мужами, на редкость серьезными и вдумчивыми!

Немножко не то в Смирновске. Это не значит, что мне нравится Смирновск, я, напротив, готов расписаться в своем равнодушии к нему, а в отношении содержательной стороны его бытия высказаться в том несколько эксцентричном и, возможно, метафорическом смысле, что в этом городе всегда словно бы никак. Будь он облагодетельствован наличием своего автора, острым и пристрастным вниманием собственного летописца, тот, я допускаю, не всегда четко сознавал бы, какое время описывает, да еще то и дело пугался бы, пожалуй, не похоронен ли заживо. Поэтому, ну, просто в силу изрядной призрачности, там как будто все еще живы братья Дугины, и Дугин-младший свирепствует на зоне, и наделенный немалой властью и существенными полномочиями майор Сидоров перед ним бессилен, а Дугин-старший куролесит на воле, и общественность с ним почтительна, кланяется ему. Все как-то относительно, там и сям неосновательность, можно подумать, что никто ничего не знает, спросишь — пожимают плечами, уголки рта опускают книзу в знак тихой скорби о своем неведении. С другой стороны, и в этом пригнутом к земле или от усталости к ней припавшем Смирновске жизнь тоже, разумеется, бьет ключом, только не всякий это увидит, необходимо особое умение, своеобразное мастерство, чтобы приметить. Нужно, думаю, самому быть хоть чуточку оригиналом, тогда разглядишь, правильнее сказать, почувствуешь в тамошней скучной тишине признаки живой жизни, и еще какие в отдельных случаях; тогда и в самом бытии, как оно там вырисовывается, обнаружишь вдруг такие свойства, что прямо за голову хватайся, словно ты из зрителей неожиданно перемахнул в научно-фантастический фильм о каких-то неведомых и едва ли возможных мирах. Углубляться в это, не питая особой уверенности в собственной оригинальности, не будем, но кое-какие примеры отчего же не привести. Был, например, момент, когда Виталий Павлович Дугин замыслил даже проникновение в местный парламент, а возможно, держал на примете и губернаторское кресло. Какой-нибудь торопыга уже пищит: ничего удивительного и фантастического в этом нет! — но мы, накрепко оставляя за собой право резко шикать на разных там посторонних нашему делу умников, говорим: погоди, брат, повремени с писком, выслушай сначала, внемли, а потом открывай свой рот! Так вот, уголовный опыт брата и дикость его нрава отчасти препятствовали победоносному шествию Виталия Павловича, но подручные уже закладывали в основы бытия несчастного сидельца легенду: узник совести, страдалец, жертва неслыханного произвола. Со временем, дескать, как спадут с него оковы, отправится он колесить по свету и много всяческой ужасающей правды порасскажет мировой общественности о подлинном лице царящей в наших отечественных пределах фальшивой демократии. И почему не предположить, что так оно и случилось?

Существенное, на наш взгляд, значение имеет то, что мы и в отношении Виталия Павловича действуем избирательно, то есть берем лишь то в его исканиях и происках, что так или иначе связано с описываемыми событиями. А потому самое время сказать, что его осведомленность, на которую он, если не ошибаемся, весьма рьяно упирал, обещая подполковнику Крыпаеву в обмен на известные услуги выдать убийц судьи Добромыслова, объяснялась не чем иным, как болтливостью Тимофея. Человек недалекий, Тимофей чрезвычайно гордился совершенным им убийством, этим преступлением, в котором он сыграл выдающуюся роль. Он испытал ощущения, выпадавшие на долю немногих, и его так и подмывало дать понять окружающим, какой он исполин.

Разболтать всем было невозможно, это Тимофей понимал, но когда ему случилось запить, остатки здравого смысла покинули его, и в уютной пивной он, низко склонившись над грязным столиком, открыл страшную и великую тайну совершенно безобидному на вид старичку. Мы с Ингой Архиповой… судья… как его там?.. не ушел от нашего суда… мы его и в хвост и в гриву… разделали под орех… Старичка Тимофей знал немного; но не знал, что тот водится с разными темными и сомнительными личностями. Пребывающий во тьме неведения, в бездне социального, а тем более политического невежества, Тимофей вообще не имел никакого представления о Виталии Павловиче, взобравшемся на вершины тайной власти над городом Смирновском и с криминальной угрюмостью подумывавшем о вершинах явных. Старичок и впрямь был довольно безобиден, но, вечно находясь в стесненных обстоятельствах, не прочь был подзаработать любым способом, а потому при первом же удобном случае передоверил Тимофееву тайну будущему некоронованному (или коронованному, кто знает) королю. И не ошибся в расчетах: роскошный, щедрый Дугин раскрыл бумажник и, не считая, сунул в карман информатора наобум извлеченную пачку банкнот.

Толстосум в этот миг взаимовыгодной купли-продажи был как нарисованный, выглядел разевающей ненасытную пасть и как будто немножко чему-то радующейся акулой, старичок даже поостерегся целовать его в плечо, как задумал было, на ощупь определившись с суммой отпущенных ему иудиных сребреников. Виталий Павлович купил информацию что называется про запас, сама по себе печальная участь судьи его, надо сказать, нисколько не трогала. Лишь когда довелось поторговаться с подполковником и предложить тому стоящий товар, беспечность Тимофея и деловитость старичка пришлись кстати, причем не весьма для первого, то есть архиповского братца, ибо над ним тут же в естественном порядке сгустились тучи. Тимофей, откровенничавший с морщинистым вкрадчивым прохвостом в состоянии пьяной одури, на следующий день даже не заподозрил, что сболтнул лишнее, — роковой разговор в пивной просто-напросто отсутствовал в памяти, а следовательно, не было его и в действительности. К тому времени, когда над ним, как мы только что сказали, сгустились тучи, он гордился собой уже выше всякой меры, однако теперь предмет его гордости составлял не один лишь факт убийства, но и необходимость хранить его в тайне. Его буквально распирало тщеславие, и, не зная, как полнее и разумнее выразить обуревавшие его чувства, он мало-помалу стал находить, что и физиономия его, разумеется, абсолютно ничем, если глянуть со стороны, не примечательная, вполне заслуживает права называться красивой.

После этого ему уже не оставалось другого пути, кроме как в чистое безумие. Инга всегда представлялась ему прекрасной и недосягаемой, он даже немного робел перед ней, но вот померещилась, Бог весть почему, доступность и влюбленность, она, мол, втайне и намертво влюблена в него, а иначе к другому обратилась бы за помощью, когда задумала порешить судью. Сделав этот вывод, Тимофей решил не ждать, пока Инга сама какими-нибудь еще знаками обнаружит питаемую к нему слабость. Надо брать быка за рога. К тому же брат в лагере и помешать не в состоянии. А когда вернется, Тимофей со всей присущей ему решимостью и умением рубить с плеча укажет на дверь этому незадачливому сопернику, не посмотрит на его якобы законные права супруга.

Выдался ясный солнечный денек, на который, кстати, у Виталия Павловича намечалось немало важных мероприятий, не только предполагавшийся допрос Тимофея, допрос, само собой, с пристрастием, но вот он-то как раз в планах дельца стоял далеко не на первом месте. Дугин тут, Дугин там, все хватаются за него, рвут на части, все без него как без рук, и так каждый день, каждый Божий день. С карандашом в руке, время от времени карандаш этот мусоля влажными губами, восседал честолюбивый предприниматель над блокнотом, делал пометки. Кое-какие деловые встречи, посещение банка, митинг в поддержку его кандидатуры на предстоящих выборах в местный парламент; как назло, раненько заявилась нынче снискавшая известность в Смирновске красавица Валерия Александровна и путается под ногами, требуя любовных утех. А попробуй не удовлетворить! Личность более чем знаменитая, кто в деловых и политических кругах не слыхал о ее похождениях, кто не грелся у нее на груди? Скандальную славу Валерия Александровна завоевала быстро и уверенно, шагнула вдруг дерзновенно и нахально — и поют уже ей дифирамбы. Небывалая красота, выдающийся ум, очаровательная непринужденность плюс быстро нажитые изящные манеры и ловкие приемы, навыки всевозможные, приспособляемость страшная, — как не сделать оглушительную, ошеломительную карьеру? С легкостью одуванчика Валерия Александровна пустилась во все тяжкие. К какой партии прилепиться, за какое дело взяться, она не могла сразу сообразить, да и ни к чему было; вертелась всюду, где затевалось нечто любопытное и перспективное, и, там и сям изнемогая от любви или коротая время в душеполезных беседах, покоряла, захватывала, словно спрут, забирала в свои все удлинявшиеся щупальца лучших из мужской половины что-то бедствующего ныне города Смирновска. Итак, Тимофей спустился с пятого этажа старого обветшалого дома, где он, вечно нуждающийся, нищий, жил в тесной квартире, вышел на улицу и остановился у ворот, поглядывая по сторонам и озорно насвистывая. Руки вульгарно в карманах выцветших мятых брюк, а в скромном уме неуклюже проворачиваются Ингой внедренные геометрические комбинации. В основе этих комбинаций лежит любовный треугольник, а в идеальном итоге намечается беспрепятственное проведение прямой. Так читал Ингину геометрию Тимофей. Прямая выстрелит от него к Инге, просто и эффектно устраняя замешкавшегося в местах не столь отдаленных мужа. Уже сейчас он намеревался неспешным шагом прогуливающегося буржуа отправиться к Инге и отважно заявить свои права. Правда, будет это объяснение в любви или просьба дать на выпивку, он еще не решил и пока предполагал лишь насупиться и предстать перед женщиной, толкнувшей его на дурной поступок, суровым, требовательным, взыскующим.

Из вальяжного буржуа (одному Богу известно, откуда в люмпенском существе этого человека взялось такое представление о себе) Тимофей неожиданно превратился в бессмысленно скачущего и испускающего пронзительные трели воробышка. Размышления о деловом, а может, и любовном свидании с бесконечно обаятельной женщиной прервал визг машины, затормозившей у самых его ног. Тимофей вскрикнул. Он хотел было обругать наглого водителя, однако непомерно мужественный вид парней, вывалившихся из машины на тротуар, заставил его попридержать язык. Следовало отскочить, убраться подальше, и Тимофей действительно затопал ногами, производя выхлопами энергии немалый шум, но вышел всего лишь бег на месте, он уже без толку бился в крепких руках. Он визжал в предчувствии болевых ощущений. Затем быстро и жестко, без церемоний заталкивали на заднее сиденье уподобившееся оплывшей восковой свече тело, а из глотки тонко струился комариный писк.

Надвигалось что-то сумеречное, закатное, жизнь, отбрасывая завитушки и блестки, приближала и заполняла грубые формы, прежде только маячившие вдали, становилось жалко, что предшествовало славное время, когда можно было мыслить широко и вольготно, а не воспользовался. В дикую белиберду скатились помыслы из торжествовавшей еще мгновение назад геометрической ясности. Инга взяла фамилию мужа… мы все Архиповы… Грезилось сложение в четкое: Архиповы — сила, нас не трожь, нас голыми руками не взять; но все эти думы, едва сложившись, рассыпались, пылью клубились, никак не обнадеживая, никаким блеском, ни единой искоркой. И все же гордость не покинула Тимофея в беде, не бросила на произвол судьбы. Зря, что ли, брат предпринял отчаянную, дерзкую попытку спереть курицу, а судья, намотавший ему за это срок, отправлен на тот свет? Дюжие похитители явно не были расположены вдаваться в объяснения, напустив на себя мрачность, они хранили зловещее молчание, всем своим видом показывая, что уверенно делают работу, ни в каких комментариях, на их взгляд, не нуждающуюся. Но Тимофей, тип гордого и уважающегося себя человека, не мог просто так смириться с бесчеловечным обращением, которому подвергся. Когда ты уже испробовал свою силу, превратив живое существо в окровавленный и обезображенный труп, недопустимо, полагал Тимофей, чтобы кто-то обращался с тобой, словно с попавшей на крючок рыбиной.

У Тимофея непобедимая воля к жизни, он всегда готов к разнузданности, не ему опасливо коситься на гонителей. Не на того напали. Стал он нервно извиваться, судорожно выворачиваться наизнанку между стиснувшими его мышцами, думая как-нибудь выпростать из давящей тесноты свою могущественную длань и разметать ею врагов; вдруг пылко воскликнул:

— Ну?! Я требую!.. так не годится!.. балуй, да знай меру!.. — Осведомился с некоторой грозностью: — Мне объяснят, наконец, что все это значит?

Ответа не последовало. Машина с воровской, как казалось похищенному, торопливостью удалялась от городского центра. Великолепный особняк Виталия Павловича располагался на незримой границе, отделявшей историческую, убедительно блиставшую красотой разных достопримечательностей часть Смирновска от довольно убогих окраин. Там, в уголке, не по дням, а по часам обретающем черты заповедности, в спешке, как будто даже не без суетливости, строились нувориши, схематично и хаотично возводили диковинные образцы замков, дворцов и вилл, не гнушаясь и откровенной пошлостью, на ветер бросающими вызов архитектурными шаржами и пародиями. Дугинский особняк, одним из первых возникший в этой обособленной зоне, отличался некоторой стройностью форм и изысканностью линий, и Виталий Павлович порой горячился, доказывая, что его строил на редкость искусный мастер, которого он по завершении строительства лишил всей суммы его творческих задатков и способностей. На вопрос, как это ему удалось, Виталий Павлович с загадочной улыбкой отвечал, что лучше спросить, почему он не лишил мастера головы и жизни в целом, что гораздо надежнее обеспечило бы невозможность повторить и тем более превзойти оказавшийся в его распоряжении шедевр. И почему же, спрашивал кто-нибудь простодушно. Виталий Павлович только этого и ждал. Он тут же пускался в пространные речи о свойственном ему гуманизме и присущих передовых воззрениях, о врожденном великодушии и буквально вмененной в обязанность склонности к добрым делам, потрясающим воображение примерам щедрости, бездонной сердечности и тем явлениям благотворительности, популярность которых не померкнет в веках. Ничего ценного в этих дурацких заявлениях не было, тем более что оратор и сам знал, что всего лишь пускает пыль в глаза, однако они с пользой усваивались всяким, кто по каким-то причинам хотел составить о Виталии Павловиче мнение, отличное от того, какое словно само собой составлялось у безоговорочно враждебных ему людей.

Некоторые причины для этого могут иметься и у нас. Как видим, в добром расположении духа Виталий Павлович предпочитал по любому поводу ставить в центр творимой им легенды собственную личность, а о злополучном мастере с якобы отнятыми у него дарованиями забывал. Зато, будучи в дурном и вместе с тем несколько причудливом настроении, он гораздо теснее касался темы талантов и своего отношения к ним. Тогда уже громогласно и с устрашающей гримасой на своей несколько, как мы в свое время отметили, шутовской физиономии утверждал он, что счел мастера достаточно пожившим и уничтожил его, вспоров живот и выпустив кишки. И сделал он это из чистой зависти: слишком уж роскошно одарила того природа талантом. Не то чтобы впрямь думая, будто природа одаряет человека непосредственно изделием искусства, пирамидой там или изображающей мыслителя статуей Родена, а не одной лишь способностью изготовить его, нет, только предполагая тут наличие синонимов, Виталий Павлович находил порой возможным думать, что безмерно одаренный Дугин-младший заселен готовым Авелем и выйдет весьма талантливо, ярко и оригинально, если он, старший брат, выступит по отношению к этому агнцу в испытанном временем амплуа библейского Каина. Но это так, к слову пришлось; добавим только, что дугинская матушка прекрасно высказывалась на этот счет в том смысле, что отраднее было бы ей горестно, но более или менее мирно похоронить обоих сынов, чем принять на себя трагическую роль свидетельницы братоубийственной розни, кончающейся гибелью одного из них.

Зависть же была воистину чиста, прозрачна, как воздух, она всюду свободно распространялась, как тот же воздух, охватывала все сущее и достигала немыслимых пределов. Это хорошая, благородная зависть, она ни в чем не уступает тем возвышенным идеям, с которыми носятся идеалистически настроенные философы, и тем очарованиям, во имя которых слагают свои песни восторженные поэты. Она и теперь владеет им, Виталием Павловичем. О, как он завидует всяким мастерам и умельцам, гениям и первооткрывателям! Почему не он Менделеев, почему он не Магеллан, не Гольбейн, не Бердяев?

Но сладить с завистью не удавалось, и никаких даров Виталию Павловичу она не приносила, не давала достойной пищи ни уму его, ни сердцу. Избавления от нее не было, и исправить с ее помощью положение, приподняться, дотянуться до царства мастеров и гениев не было возможности. И получалось, что зависть, заставлявшая топтаться на месте и с ужасом сознавать свою ущербность, только унижала его, обедняла душу. Из чувства благородного или казавшегося таковым она превращалась в чувство мелкое и злое, каким, наверное, ему и следовало быть с самого начала. Может быть и так, что он с самого начала испытывал глубочайшую неприязнь к людям, в том или ином отношении превосходящим его, только делал вид, будто не понимает этого. Но вот стал понимать как нельзя лучше. Теперь он мечтал о том, чтобы предстать перед Гольбейнами и Бердяевыми волком, безнаказанно расправляющимся с овечьей отарой. Ох уж эти самоуверенные мастера, напыщенные гении… Что только не выдают они за перлы своей жизнедеятельности, чем только не заполняют свой досуг! Они постоянно и пафосно (и вряд ли искренне, скорее для форсу) задаются вопросом, быть или не быть, а некоторые из них и вовсе находят вопрос о самоубийстве важнейшим из всех, какие только могут прийти в голову. Что тут скажешь… Он считает этот вопрос глупым и лишь презрительно усмехается в ответ. Поджав губы и подбоченившись, свысока взирает он на этих зашедших в тупик умников, пустобрехов, бузотеров. Они существуют в разъятом и одновременно скомканном мире неизбывного кризиса сознания, обходящего, однако, стороной людей разумных, положительных, не забивающих себе голову пустяками и нелепыми вымыслами. И его идеал — положительность, обеспечивающая долгое, мирное и безмятежное существование. Естественно, при этом без какого-никакого заколдованного круга, или его подобия, не обходится. Ведь сама диалектика жизни подсказывает тот роковой вопрос, причем таким образом, что и он, Виталий Павлович Дугин, оказывается вовлеченным в спор с массой глупцов, среди которых, как ни странно, попадаются и упомянутые гениальные мастера, сверх меры одаренные философы и поэты. Что ж, ответ у него готов, как и позиция, занятая им с необычайной твердостью и основательностью. Формула, объединяющая в одно целое ответ и позицию и тем самым образующая и навеки закрепляющая за объективной реальностью его коренную, единственную в своем роде, неподражаемую сущность, гласит… Ну, это слишком мягко сказано. Лучше так: вопиет в полный крика голос! И ни о чем ином, как о настоятельной потребности уничтожать всякого, кто, задавая глупые вопросы, одновременно обнаруживает высокие качества и образцовые дарования, по странному и, скорее всего, случайному стечению обстоятельств отсутствующие у него. Таким образом, болтливость Виталия Павловича лишний раз подтверждает древнюю истину, что длинный язык — враг человека, и теперь мы с предельной отчетливостью видим: этот занятный господин сметлив, проворен, предприимчив, но тяга к умствованиям частенько подводит его, изобличая в нем дикаря и невежду. Он один из тех неприятных, приметных, не растворяющихся в массе варваров, у которых сознание собственной неполноценности, скажем больше — ничтожества, отнимает покой и заставляет вечно бунтовать против всего яркого и талантливого. Замечательно в их существовании лишь то, что неприкаянность и мятежные настроения, сильно смущающие их на жизненном пути, заставляющие безумно грезить о чем-то незаурядном и недосягаемом, переживаются ими порой как подлинная трагедия, по-человечески трогательная и понятная. У Виталия Павловича лицо, а не маска, и оно запоминается. Это человек с характером. Жутко заползает он в философские дебри, и всегда это делается как-то бесполезно, бесплодно, невесть зачем; можно лишь смутно догадываться, что его одолевают некие муки, что он страдает, что ему и в самом деле неймется. Единственно его подвижность, легкость, помеченная даже некоторым изяществом, маленькая, но хорошо отработанная способность посмеяться над собой в ту минуту, когда он и сам уже чувствует, что хватил через край, мешают вообразить его пауком, мечтающим высосать кровь из всего живого и возвышающегося над ним в физическом и духовном отношении. То же и гигиена, — упорство, с каким он следует ее правилам, заставляют видеть и ощущать его скорее благоухающим прекрасным существом, каким-то душистым цветком, чем угрюмо мыслящим тростником или хамовато рассуждающей свиньей. Особняк же, в котором протекает частная жизнь этого чистенького, аккуратного, беззаветно любящего себя человека, впрямь удивителен, и окрестности более или менее достойно дополняют его внушительную красоту. Можно полюбоваться тем, как близкую милую рощицу пересекает ровная и гладкая аллея, оканчивающаяся, после недолгого пробега, на подлинно городского вида площади, где и планируется провести нынче митинг. Виталий Павлович выступит с пламенной речью, и если слушателей соберется достаточно и если речь начинающего вождя масс их поразит, митингующие двинутся колонной в исторический центр и поговорят, пошумят, произведут переполох там тоже. Замыслов и планов, как говорится, громадье. Уже к особняку помаленьку стекались активисты, все как на подбор худосочные, болезненного вида, с испитыми лицами. Они рассматривали загодя приготовленные плакаты и вздымали их внезапно, как бы в каком-то ожесточении, переминались с ноги на ногу, портили пейзаж, очаровательный ландшафт, сработанный большими доками в садово-парковом искусстве.

Тимофея по-прежнему угнетала стальная мощь мускулов, между которыми оказался зажат, как зверь в узкой клетке, — с обеих сторон на заднем сиденье уносившей в неведомое машины придавливали мощные плечи и руки, могучие бока, лишали возможности пошевелиться, стряхнуть наваждение первого испуга. Но Тимофей не сдавался, ну, еще бы, храбрости ему ведь не занимать, а присутствия духа хватит на добрый десяток обыкновенных людишек. Не без усилия выдвинул он голову из кучи словно слипшихся тел, болезненно, как тлеющими фитильками, сверкнул на миг глазами в неурочно сгущающейся ночи и снова обрушил пытливость на присутствующих, с хрипотцой в голосе выдавливая свои унылые почему.

— Заткнись, — бросил один из парней.

Такой ответ не удовлетворил Тимофея.

— Э-э, нет, ребята, — сказал он с более или менее непринужденным смехом, — так дело не пойдет. Вы должны…

Не договорил, а из удаленного и практически закиданного всяким мусором тайника умственных способностей, стремительно вынырнув, ужалила, или, не исключено, подмигнула только, догадка, что зарвался, вышел перебор. Парень, предлагавший заткнуться, повернул к настырному пленнику широкое лицо, украшенное огромным, странно пошевеливающим ноздрями носом и пухлыми губами, сложившимися вдруг так, словно их обладатель намеревался вытолкнуть из себя сбивающую с ног струю слюны. Выражение лица ясно сообщало Тимофею, до какой степени он ожесточил и настроил против себя похитителя, сообщилось и замешательство, уже как отклик на явно надвигающуюся беду. Тимофей панически потянулся к согласию на продолжение разговора в более благоприятную минуту, однако опоздал. Мясник, а когда у тебя мясистый нос, кем же тебе и быть, если не мясником в самом широком смысле и значении этого слова, не стал дожидаться самодеятельного затухания вспыхнувшей в его сердце ярости. Извлекши откуда-то снизу, как если бы из неких постыдных местечек, короткую резиновую дубинку, он размахнулся, насколько это было возможно под низким потолком машины, и произвел удар, пришедшийся на голову бедного Тимофея. Похищенный, откинувшись на спинку сидения, потерял сознание; потеряв его, обрел некоторое благообразие.

На чудесной лужайке перед особняком Валерия Александровна разъясняла активистам:

— Сцена первая: как можно выше поднимаете плакаты и громкими возгласами, переходящими в крик, а в случае надобности и в нескончаемый оглушительный рев, выражаете одобрение. Сцена вторая…

— Нас не надо учить, — прервал красавицу ближе других стоявший к ней активист, — мы наученные.

Прочие разноголосо одобрили насмешливо брошенное их коллегой замечание. Валерия Александровна гнусно, как мартышка, фыркнула, недовольная столь ясно обозначившимся ироническим отношением к ней со стороны наемных масс. Она любит руководить, наставлять, дирижировать, но отклик-то каков, надо же, утлые рожицы такие, заморыши, а огрызаются, показывают зубки.

Энергично, с примесью какого-то словно бы безумия, повадилась выдающаяся женщина в огромный дом в три этажа, из светлого кирпича, с гаражом в подвале, с башенками на крыше и готическими окнами, напевала и пританцовывала в чистеньких комнатах, нежилась в просторной ванне, свободно и призывно раскидывалась на постели. В последнее время, чуя силу неуемного карьеризма Виталия Павловича, принимая его грубые выходки за проявления несгибаемой воли, она предпочитала его другим, находила этого выскочку типом сомнительным, но весьма перспективным. Наверняка скакнул из грязи в князи, но я его проинструктирую, подвергну хорошо обоснованной обработке, и он будет у меня вышколенный, правильный, размышляла и прикидывала Валерия Александровна. Это она, желая поместить своего избранника в созданный ее воображением образ аристократа, принудила этого глуповатого, страдающего от собственной неполноценности бизнесмена-политика носить абсурдные бакенбарды и пестрый костюм, ставший общим предметом насмешек, не явных, скрытых, разумеется. Она вообще вдохновляла любовника на многие причуды, углубляла своим творческим вмешательством и его собственные, честолюбием подсказанные интриги, а вместе с тем женщина, ловко манипулируя другом, любой его поступок с криминальным душком приписывала исключительно его инициативе и не скрывала совестливого отвращения к нему, когда его жестокость, как она выражалась, переставала ограничивать самое себя.

Раздраженная поднявшейся в особняке суетой — сновали и мельтешили подручные, телохранители, прихвостни, захребетники, разного рода темные личности, певцы мнимых достоинств хозяина, — Валерия Александровна, вспомнив о своей сакраментальной, поэзией овеянной щепетильности, решила «коренным образом» объясниться, поскольку терпеть дальше злоумышленность Виталия Павловича было уже нельзя. А что готовится что-то скверное, в этом сомневаться не приходилось. Женщина пришла к выводу, что самое время сменить синий распахнутый халатик, в котором она уже битый час непринужденно бродила по комнатам, сверкая соблазнительными формами, на халат красный, более строгий и вместе с тем роскошный, который можно будет и застегнуть, если обстоятельства призовут к торжественности. На эту процедуру ушло много времени. Валерия Александровна приняла ванну, подкрасилась, причесалась, выпила, рафинированно отставляя мизинец, чашечку кофе и лишь затем облачилась в красное. В красном, словно реющем на ветру и отдельно от разместившегося в нем тела жестикулирующем халате она смотрелась наглядным примером существования роковых женщин.

Приспешники успели, пока дама готовилась к своему выходу на сцену, смотаться за Тимофеем. Виталий Павлович беспечно посасывал сигару в гостиной на первом этаже. Завидев прямо перед собой голый живот бесшумно подкравшейся любовницы, на который падали красные отблески адским пожаром бушевавшего на ней халата, он понял всю серьезность намерений Валерии Александровны и мгновенно принял вид внимательного, донельзя сосредоточившегося человека. Этому предшествовал курьез. Один из активистов, чем-то проштрафившийся, получив от хозяина зуботычину, подкатился под ноги театрально выдвигавшейся на передний план Валерии Александровны, — случай не первый в ее остросюжетном бытии. Человека, через которого сама судьба вынуждала ее переступать, Валерия Александровна, вся в такие минуты погруженная в ту или иную стилизацию, мысленно называла суфлером. Но подобное происходило, как правило, в моменты, многое решающие, а разве так было сейчас? Какой текст мог подсказать этот ничтожный активист? И все-таки… Валерия Александровна насторожилась. Она подозрительно взглянула на массивный затылок покоившегося в кресле хозяина особняка, удовлетворенного быстрой и впечатляющей расправой над активистом. Ей не нравилось, когда что-то происходило помимо ее воли или втайне от нее. Переступая через активиста, обернувшегося суфлером, Валерия Александровна была уже предельно серьезна и собрана, и в ее глазах мерцали недобрые огоньки. Дело требует не только изысков моего нравственного чувства, но и железных методов полного расследования, умозаключала она и готовилась к тому, чтобы невозмутимо и страшно взять Виталия Павловича в клещи.

— Ну, рассказывай… — Предвещающая грозу усмешка скользнула по пухлым губкам женщины, пытаясь вытянуть их в противную, принципиально гадкую ниточку. — Что же здесь наклевывается? — осведомилась она с показной небрежностью.

— Кое-что… как бы сказать… затевается, знаешь ли…

— Плохой ответ, неопределенный. Ты не вносишь ясность и далек от точного ракурса. Я-то вижу, что затевается! Не случайно засуетилась вся эта шушера, вся эта мерзкая и такая разношерстная публика. О, с каким обостренным чувством гадливости…

— Затевается большое дело, этакое знатное дельце, — отрапортовал наконец Дугин-старший. — Я далеко пойду, я и уже иду, и меня никто не остановит, а планы грандиозные, невероятные. Короче! Я решил вытащить на волю своего брата.

— Что? Брата? Этого Каина…

— Но он, скорее, Авель, — не без смущения — затрагивалась пораженная какой-то детской болезнью струна в его душе — возразил Виталий Павлович.

— Этого Авеля, которого, как я понимаю, давно уже кинули во тьму внешнюю…

— Никто его никуда не кидал, ну, томится в лагере человек, только и всего. А я его вызволю.

— Ты никуда не пойдешь!

— Куда надо было, я уже сходил.

— А как же митинг?

— Я что, по-твоему, прямо сейчас брошусь штурмовать лагерь? Ну и глупа ты, мать!

— Не ты ли говорил, что зона будет твоему брату хорошей наукой на будущее?

— Говорил… — смиренно согласился Виталий Павлович. — Однако ситуация изменилась…

— Как ты однообразно непутев, расплывчат… С тобой, я вижу, намаешься. Ты чего добиваешься? Ты ждешь от меня кучи страданий, какого-то хождения по мукам? Предполагаешь, что я стану бессердечной, тоскливой и в конце концов потеряю к тебе интерес?

— Не будь дурой, я вообще многого от тебя жду, — ответил Виталий Павлович с глупой улыбкой.

Валерия Александровна прищурилась, корча лисью мордочку:

— Может, и тебе стоит посидеть? Да кому он нужен, твой брат? Зачем он здесь?

— Мои люди говорят, что его можно будет отправить за кордон. Как пропагандиста наших идей… Такой у них план. Достойным авантюристов образом все продумано…

— Но что значит — вытащить, вызволить? Это криминал?

— Криминал… И еще какой!

— Тебе не совестно? — Валерия Александровна ахнула, всплеснула руками.

— Ах, Боже мой, что нам за дело до совести, когда опасность грозит родичу!

— О, нужны ежовые рукавицы… теперь я вижу это ясно, и я возьмусь, возьмусь-таки за тебя, и ты будешь у меня как шелковый!

— Учти еще, что наша общая с ним мама плачет… Как ни крути, а надо вызволять братца. Но это в последний раз, Валерия! Я больше не стану плясать под его дудку. Как только он здесь появится, я его отшлепаю. Мы вместе отшлепаем. Тебе понравится. Мы далеко пойдем. Мы будем идти и идти и окажемся так далеко, как и не снилось, а он, этот прохвост, этот каторжник, запомнит нашу науку на всю оставшуюся жизнь.

С клекотом и вздохами упоения изложил Виталий Павлович свой план освобождения брата. Валерия Александровна, внимательно слушая, прикидывала, нельзя ли что-то выдать политическим противникам Виталия Павловича или его бизнес-врагам, но пока выходила, в общем и целом, целесообразность не выдавать ничего, ибо Дугин-старший не всуе мутил воду, он определенно первенствовал и твердо претендовал на окончательное и бесповоротное городское лидерство. Затем, сообразив, какая участь ждет намеченных в жертву людей, и в частности Тимофея, которого, судя по всему, уже содержали в подвале, Валерия Александровна недовольно поморщилась.

— И здесь, — она указала, суя руку в разные стороны, на заставленную дорогой мебелью гостиную, — будет переполох, эти гарнитуры и дивные ковры забрызгает кровь?

— Зачем? — подпуская простодушия, Виталий Павлович округлил глаза. — Какая кровь, душа моя? Все обойдется совсем без крови. Я ж не буду мучить. Просто ребята занесут сюда готового выбросить белый флаг…

— Ты будешь пытать, я знаю. Ты любишь мучить людей.

— Пытать? Мучить? Какого-то Тимофея? Зачем, если он и так все нам скажет?

— А зачем ты вечно мучаешь меня?

— Когда? Как? Приведи хоть один пример!

— Их бесчисленное множество, и чтобы перечислить их все, не хватит целого дня.

— Но хотя бы один! — взмолился Виталий Павлович.

— Я приняла ванну, я благоухаю, я выпила кофе… а ты?

— Я? Ну, я тоже принимал ванну… вчера… И это очень даже много для ванны, для гигиены в целом. Я читал, что настоящие рыцари и подлинные святые вообще предпочитали как можно реже мыться, ну так представь себе, что я один из них. И в то же время я опрятен, как никто другой. А ты… Ты мало что лишена эстетического вкуса и живешь в отравленной миазмами атмосфере мещанства, ты же еще мертвым грузом виснешь на моих ногах и смеешь навязывать мне свои скудные понятия, суешься тут куда ни попадя, как вчера вылизанная тарелка. По твоей милости я хожу попугай попугаем…

— Довольно! — прервала эту декламацию Валерия Александровна. — Помолчи! Вот посмотри на меня…

Виталий Павлович посмотрел и шепнул, облизываясь:

— Это другое дело…

— Почему же у нас с тобой не как в большом романе классической прозы? Почему не так, чтоб интеллигентно, в традициях культуры поведения, умудрено как-нибудь, с оттенком тургеневщины? Разве ты не мог бы отнестись ко мне с умопомрачительной серьезностью, как Каренин к изменнице жене, будучи при этом большим чиновником? Или как тот же Каренин к своим служебным обязанностям, будучи великим государственным мужем? Но!.. Что?.. Кишка тонка? Только и способен, что дурковать? Осознай же, телепень, в каком болоте ты кувыркаешься. Этот твой братец… Какой-то Тимофей… И человек, покатившийся тут по полу. Позор! Срам!

— Я польщен твоим вниманием, твоей заботой… — лепетал Виталий Павлович. — Столько просвещения… И все-то ты как светоч… Такая ученая, такая начитанная, такая гордая и соблазнительная… Искушения выше головы… Вот так Далила искушала Самсона, если я ничего не напутал…

— Да когда это было, и было ли вообще! — крикнула женщина. — Выбрось из головы! Нашел что вспомнить!

— Для начала, если быть последовательным, вспомним, что Юдифь искушала…

— Брось, говорю! Ты не находишь, что свинство это — и дальше испытывать мое терпение? Протри глаза, бабуин!

Женщина приосанилась, блеснули бусинки ее зубов в ослепительной улыбке, она приняла в высшей степени завлекательную позу. Истома, растекшись по телу, вся вдруг ушла в зад Виталия Павловича, неимоверно утяжелив его. Делец подался из кресла вперед, словно в намерении опуститься на четвереньки, а зад выпуклил на куриный манер. Затем, вытягивая его как многопудовую гирю, он уже не без удали взвился на ноги, уподобляясь выпущенному из табакерки чертику, и, поднатужившись, одним прыжком доставил любовницу на диван. Красный халат полетел на пол. Рокотавшая морским прибоем Валерия Александровна, распластавшись на спине, с каким-то нечеловеческим взвизгиванием широко раздвинула согнутые в коленях ноги, и лихорадочно раздевавшийся Виталий Павлович, глянув вниз, едва не задохнулся от волнения.

Неожиданно ребята, по-солдатски, как на параде, топая, внесли обморочного Тимофея.

— Я говорил вам? я говорил вам не входить без стука! — заорал, соскакивая с дивана, Виталий Павлович. — Вы даже сообразить не в состоянии, сколько раз я вам это говорил?

Смутившись окриком, а еще больше представшим их взорам зрелищем, ребята бросили Тимофея на пол и застыли в тупом безмолвии.

Виталий Павлович теперь с прежней лихорадочностью одевался. Его оставленная без утех любовница ревела, как безумная, требуя продолжения. Виталий Павлович накинул на нее халат. Постепенно, словно украдкой, проделывая телодвижения незаметно для хозяйского глаза, вошедшие выстроились в шеренгу. Все ждали, пока женщина успокоится. Медленно и жутко поднялась она с дивана, шмыгала носом, судорожно делала мелкие шажочки в одну сторону, в другую. Все никак не могла справиться с собой; страсть распирала ее. Прекрасная в своем возмущении, неудовлетворенная, в исступлении потряхивающая грудью, стала она вертеться и приплясывать, как вакханка. Но не было слов.

Наконец взбаламученная менада сложила крылья тоски и ярости, нервно потерла о бока вспотевшие ладони, угрюмо свела брови на переносице. Она была величава, помпезна и могла произвести какое угодно смятение. На этот раз Тимофею выпала роль суфлера; бредя в рыхлой сутолоке бессознательности, тихонько он скулил. Переступив через него, Валерия Александровна удалилась тяжелым шагом не исполнившего свое задание каменного гостя. Ее обуревал гнев. Любовник ведет себя безобразно. Он думает только о своих темных делишках. Не это ли хотел донести до ее сведения подкатившийся к ее ногам активист? Но еще и некий Тимофей… Всего один акт драмы, а уже два суфлера — не многовато ли? Недолго и запутаться. В который раз мозг Валерии Александровны охватило пламя мысли, что жить надо иначе. Тут уместно заметить, что этот пожар был для нее своего рода делом праздничным, ассоциирующимся с фейерверками и взвизгами восторга, а по будням она держалась более или менее спокойных соображений, уделяя время и своеобразному подведению итогов: дети, буде они у нее появятся, непременно должны быть безупречны в моральном отношении, совершенны, как боги.

Тимофея усадили на стул. Виталий Павлович взял со стола сифон, нажал на рычажок и направил жесткую струю в лицо пленнику. Это занятие немного развлекло восходящего на политический небосклон гонителя мастеров и гениев, а затем развеселило и прочих, сердца оттаяли, пробежал легкий шорох освобождающихся от скованности тел, кто-то кашлянул, стали хохотать, глядя на физиономию, как бы размываемую тонкой и острой струей воды. Тимофей, не мастер и не гений, с трудом пробуждался; слабо пошевеливался он, приходя в себя после муки, принятой им в подвале.

— Открывай глаза, парень! — крикнул уже вполне сосредоточившийся на Тимофее хозяин особняка.

Тимофей с тяжким усилием поднял веки, огляделся и спросил:

— Где я?

— В раю! — выкрикнул кто-то из ребят. Хохотали снова.

— Тихо! — распорядился Дугин-старший. — Шутить буду я. Буду играть с этим пареньком, как кошка с мышью. Остальные — нишкни! Паренек, у меня к тебе вопросы. Первый: признаешься ли ты в убийстве судьи Добромыслова? Второй: где твой брат?

— Где мой брат? — переспросил Тимофей, теперь уже выпучив глаза.

— Ты услыхал только второй вопрос? Хорошо. Так где же он?

— На зоне. Меня напрасно мучили… Меня мучили в подвале, но у меня только один ответ, а все равно били… А за что? На зоне, говорю я…

— Итак, ты хочешь уверить нас в своей правде? Твоя правда в том, что тебе ничего не известно о побеге брата?

Из толпы приспешников выдвинулся мясник, тот самый, что в машине ударил Тимофея по голове резиновой дубинкой:

— А я ему верю, и у него одна правда, он действительно не знает. Он не выдержал бы побоев — потому что я от души бил — не выдержал бы, говорю, если бы у него была хоть какая-то возможность соврать. Он не мог сказать неправду.

— Ну, допустим… — Дугин поджал губы, поразмыслил. — Не совсем улавливаю логику, но допустим… — сказал он после паузы и пристально посмотрел на Тимофея, обращаясь уже непосредственно к нему: — Я тебе верю. У тебя одна правда. Так скажи, где он может быть, твой брат, как по-твоему? Где этот негодник прячется?

— Я не знаю… — Тимофей, насколько это было ему по силам, пожал плечами. — Не понимаю, чего вы от меня добиваетесь. В подвале тоже чего-то… Кто вы такие?

— Не понимаешь? Не знаешь? В чем дело, паренек? У тебя все-таки не одна правда, и ты что-то от нас скрываешь? Уж не вздумал ли ты водить меня за нос, пускать мне пыль в глаза? Не советую! Ты видишь эти гарнитуры и дивные ковры? Моя подружка очень рассердится, если ты забрызгаешь их своей паршивой кровью.

В этот момент в гостиную вернулась Валерия Александровна. Красный халат был наглухо застегнут и плотно облегал ее прекрасное, поражавшее пышными своими формами тело. Приблизившись к Тимофею, она окинула его придирчивым взглядом.

— Ни капли крови, — поспешил заверить ее Виталий Павлович.

Продолжала Валерия Александровна испытующе всматриваться.

— Ни капли? А это что? — Женщина, нагнувшись, ткнула пальцем в губы Тимофея.

— Губы… Язык… Открой рот, парень. Видишь, всего лишь язык и больше ничего… ничего такого…

— Вы превратили это помещение в пыточную. Это застенок. Вы палачи.

Виталий Павлович не сдавался:

— У него невероятно красный язык… И кровь, надо сказать, неуемная, течет и течет! Ребята говорят, они видели. Хорошо еще, что смогли остановить, и теперь все в порядке. Ребята, подтвердите.

— Будете допрашивать его в моем присутствии, — решила Валерия Александровна.

Она уселась в кресло напротив Тимофея и, сложив руки на животе, вперила в несчастного пронзительный взор.

— Уйди, ради Бога, не мешай работе! Ты распущенная, а у нас дело нешуточное. На кону…

— Приступай!

— Так что же, а? — возобновил допрос Виталий Павлович. — Не знаешь, где твой брат? Куда он мог пойти, где спрятаться?

— Я не знаю…

— Врет! — определила Валерия Александровна.

— Ты врешь в глаза этой удивительной женщине? Ей, которая проницательна как не знаю кто… Ты принуждаешь меня не в меру огорчиться. Я осунулся. Ладно, оставим пока это и обратимся к первому вопросу. Ты убил судью Добромыслова?

— Я не знаю никакого судьи… — пролепетал Тимофей.

— Не знаешь судьи, который судил твоего брата? Но это же абсурд. Кому ты втираешь очки, парень?

Дугин-старший повернулся к подручным и приподнял брови, призывая их в свидетели своего недоумения. Из зароптавшей толпы выскочил мясник. Его кулак пушечным ядром пронесся мимо пугливо съежившихся Виталия Павловича и Валерии Александровны и погрузился в Тимофееву плоть. Тимофей и Валерия Александровна одновременно испустили вопль. Тимофей — от боли и ужаса, а женщина потому, что тоже ужаснулась и как бы почувствовала боль, некое мучительное томление в груди. В тисках этого томления она поняла, что ее друг пуст и его жизнь лишена шанса на толкование в рамках той или иной разумной философии, отчего он похож на оставшийся от разбитой вазы — может быть, древнего ночного горшка, ничтожный осколок фаллического изображения.

— Дорогая! — подбежал к ней с чрезвычайной выразительностью пронизанный заботой, трепетный Виталий Павлович. — Ты нам мешаешь, прошу, уйди, это зрелище совсем не для тебя.

Женщина заголосила:

— Но вы издеваетесь над человеком! Разве можно так бить? Как вы все ужасны! А ты фрагментарен, — направила она пышущее жаром лицо туда, где, по ее представлениям, находился Дугин-старший, — ничего твоего больше нет, одни клочья, обломки, лоскуты… и никчемно торчащая рогулька, как у отжившего свое старика… Ничего былого, ничего все еще сильного и человечного… Это не по науке, не по доктору Фрейду. Где твоя нежность? Почему тебя оставил эротизм?

— Ну перестань! Я умоляю тебя, — Виталий Павлович в просительном жесте соединил руки. — Ты бредишь. Так мы никогда не доберемся до истины. Этот твой лай, этот вой… и эти отвратительные намеки, Бог знает откуда берущиеся в твоей башке образы… Сгинь, Богом заклинаю, уйди, милая!.. Ах, я путаюсь, и все, тварь, по твоей вине. Фрейдом клянусь, ты доиграешься, ты нарвешься в конце концов… Ребята, уведите ее! Напоите меня вином, накормите ее яблоками!

— Но дайте, дайте же и мне сказать! — выкрикнул Тимофей.

— Все мужчины как звери! Этот тоже! — Валерия Александровна презрительно кивнула на Тимофея.

— Он убил судью Добромыслова…

— И что с того? Вы зачем приволокли его сюда? Чтобы это животное все здесь испачкало своими испражнениями?

— Здесь все мое, и пачкаю, если хочу, а тебе до этого не должно быть никакого дела, — сурово высказался Виталий Павлович.

— А, вот, значит, до чего дошло! Вот как ты заговорил!

Виталий Павлович оттащил любовницу в угол гостиной и влил ей в ухо жаркий поток слов, заслоняя ее, однако, от жадных взглядов своих помощников. Он смутно и, возможно, без всяких на то оснований подозревал, что его подруга переспала не с одним из них, но не хотел, чтобы эта предполагаемая правда всплыла на поверхность и задала ему массу новых хлопот.

— Я человек волевой, могу разрешить тебе остаться, могу пинками выгнать. И хоть я человек непростой, сейчас моя мысль предельно проста, и я говорю: дорогая, иди себе с Богом, разденься, жди меня, я скоро поднимусь к тебе, найду тебя, — говорил он шепотом. — Ты перевозбудилась, а я, поверь, я нынче способен удивить тебя, я готов необычайно тряхнуть стариной и перевернуть горы, и думаю я только о тебе. Я сладострастен! Сладострастен, как Вакх, как тысяча чертей! Жди меня, я дам указания и поднимусь к тебе!

Таким образом, делец уверял любовницу, что возбужден и его сексуальность выходит за пределы обычного и естественного желания покрыть ее, однако она не верила, допускала, что он преувеличивает или искренне заблуждается. Ей казалось, что столь же страстным, каким он был, допрашивая Тимофея, ему уже не быть, тем более с ней, которой нечего таить и скрывать даже под пыткой. Она не обременяет его любознательностью, правильнее сказать, «отнюдь не приводит его к вопросам любознательности», и это умеряет его пыл, значит, вероятно охлаждение, и какая-то доля вины при этом ляжет и на нее. Возникает повод быть недовольной собой, по крайней мере отчасти. Куда ни повернись, отовсюду выглядывает и корчит насмешливые рожицы неудовлетворенность. Смахнув слезу, женщина тихо удалилась.

Неудовлетворенность была страшна, откровенна до цинизма, мучительна. Она унесла пылкую и готовую по-настоящему, от всего сердца расплакаться Валерию Александровну в скромную, как бы чердачную, комнатку на третьем этаже особняка. Ей хотелось выброситься с этого этажа на лужайку, чтобы вскоре за тем Виталий Павлович, скорбя, заламывал руки над ней, лежащей на траве с вытекающим из головы мозгом, убивался, казнил себя, а она слушала его вопли и мстительно усмехалась. Стоя у окна, она обозревала окрестности и нашептывала себе под нос доводы, оправдывающие ее, и еще что-то мутное о кромешной несостоятельности Виталия Павловича. Внизу толпились перед крыльцом активисты, озабоченные политическим будущим Дугина-старшего. Однако вид их не радовал, смотрелись эти люди унылой рухлядью, странным образом проявлявшей некоторую одушевленность. Эти понурившиеся, небрежно побросавшие плакаты, истомленные люди, похоже, гадали, предаваясь неизъяснимой печали, что ждет их самих, и не только во время митинга или после него, и не в отдаленном будущем, а в ближайшие минуты; и чудился им, наверное, внезапный конец света, а почему так, совершенно не смогли бы они растолковать. То ли в природе, несмотря на чистое небо и льющее тепло солнце, чуялось вызревание какой-то чудовищности, то ли пугали время от времени доносящиеся из особняка безобразные вопли.

Вбежавший делец энергично повалил Валерию Александровну грудью на подоконник. Зашел, пыхтя, сзади. Восторг мгновенно овладел женщиной, растопил сердце, окрылил душу. Свесив голову наружу, менада лезущими на лоб глазами, во всю их мощь, смотрела вниз, на активистов, и закричала в момент наивысшего умоисступления:

— Отчего задумались и почему недоумеваете? Больше жизни, товарищи! Больше огня! Что-то не наблюдаю у вас пылкости! В чем дело, хорошие мои? Почему пренебрегаете жизнетворчеством?

Словно ангел с неба наподдал. Оторопевшие, смущенные скорее мощью прозвучавшего трубного гласа, чем промелькнувшим в нем содержанием слов, активисты дружно взглянули вверх. На уровне третьего этажа зависла взлохмаченная голова, пылала, багровела искаженная прихотливым и необузданным брожением эмоций физиономия. Так ангел или демон некий, исчадие ада? Разобраться они не могли.

Загрузка...