Глава тринадцатая

Инга знала, что не отпустит мужа одного, а он бунтовал и настаивал, выдумал словно бы какой-то идеал и счел своим долгом его достичь, то есть исполнить некую миссию; все порывался уйти, и чтоб непременно один, но ее мучили дурные предчувствия, и она, можно сказать, точно, наверняка знала: нельзя ему идти одному. Он все показывал, что переубеждать его бесполезно, он непреклонен и свято верит, что его затея нимало не бессмысленна. Он принял решение.

Бу-бу-бу… Бубнил. Решение называется! Если бы это в самом деле было похоже на решение! Или, к примеру сказать, когда б пошел да сделал на одном дыхании, пусть даже ценой собственной жизни. А он ходил и ходил к журналисту, ходил и мямлил, о чем-то болтал, просил, договаривался, и все это ни к чему не приводило и ни к чему, полагала Инга, не могло привести. Ни к чему ясному, конкретному, действительно необходимому им сейчас.

И он, видите ли, непреклонен! Он принял решение! Правильнее сказать, что он делает вид, будто принял решение. На самом деле он просто-напросто погрузился в туман, с головой ушел в некий омут, обезумел — условия, в которых ему, естественно, нечего сомневаться, что она, Инга, убеждена в серьезности его намерений. И это питает его непреклонность. Самое смешное, что он сам верит в эту серьезность! А все ради чего? Все ради того, чтобы вляпаться в дурацкую историю или даже вовсе сложить голову из-за какого-то Бурцева. Этого Бурцева раньше не было в их жизни — и что изменится, если его не будет и впредь?

— Не понимаю, — вздохнув, покачала головой Инга.

Архипов неохотно — не желал отвлекаться от своего занятия, поднял лицо к лившемуся в оконце тусклому свету, и на границе света и тени оно на мгновение стало плоским. Присев на корточки, он складывал у печи дрова, придирчиво рассматривал каждое полено и присоединял к изученным прежде, возводил из них горку. Ему хотелось, чтобы у жены было под рукой все необходимое, когда он уйдет, например, эти дрова, и он складывал их с чрезмерной аккуратностью, стараясь таким образом подчеркнуть свою заботу о ней. Ночи еще прохладные, и он перед уходом затопит печь, так что жена не замерзнет, пока он будет отсутствовать. Он сжал руку в кулак и потряс им, убеждая себя, Ингу и природу, что холод не пройдет, не причинит зла его жене.

— Какие-то фантазии, сказки… Какой-то Архипов… Что за Архипов? Кто он? Зачем? — недоумевала Инга.

— На моей совести двое, — возразил муж.

— Я тоже убила.

— Вот ты говоришь: какой-то Архипов, что за Архипов… А между тем Архипов — это я.

— Ну, я ошиблась. С тобой ведь проще простого помешаться.

— Да, и на самом деле речь идет о Бурцеве. Надеюсь, он все еще, несмотря ни на что, жив. И то, что сейчас происходит со мной, это разговор совести с живым человеком.

— Вот так заявление! А я, по-твоему, не жива? Дурак ты, — сказала Инга веско. — И ничего ты не добьешься, только навлечешь на себя новую беду. Тебе повезло, тебе удалось вырваться оттуда. Разве то не ад? А ты вырвался. Но это всего лишь везение, счастливый случай. Так зачем же теперь добровольно лезть в петлю? Зачем испытывать судьбу? — говорила она.

— Мне не просто повезло. — Архипов выпрямился и, подняв вверх указательный палец, внушительно взглянул на жену. — Я приложил усилия, а если бы я полагался только на случай, я бы до сих пор сидел там.

— Выходит, и он, этот твой Бурцев, должен приложить усилия, если хочет вырваться. А если он этого не делает, значит, не находит нужным.

— Иногда без помощи со стороны рассчитывать на успех не приходится, — ответил Архипов, налегая на проникновенность, как если бы излагал истину, на пути к которой изведал много страданий, а достигнув уже мог смотреть в будущее с особой уверенностью, с позиций той едва ли не священной правды, которая сама отвечала за его поступки. Что это за удивительная правда, он толком не знал, но когда Инга выступала против его намерения идти к Якушкину, то есть против самой высшей истины, он отчетливо сознавал себя настоящим, мужественным и волевым мужчиной. В такие мгновения жена виделась ему ворчливой, вечно всем недовольной бабой, из чего возникало ощущение грандиозности, некоего величия, словно он возносился к небесам и окидывал землю взглядом с невероятной высоты. Это и была правда.

— Не понимаю, на что тебе сдался этот Бурцев, — начала опять женщина. — Тебе мало собственных забот? У тебя отличное положение и радужные перспективы? Ты огреб уйму денег, целое состояние? Нет, ты не добыл и гроша. И тебя это не беспокоит? Тебя не беспокоит, что ты до сих пор не ограбил банк? И это человек, который собирается увезти за границу свою жену! Так ты меня любишь? Так заботишься обо мне?

Архипов был снисходителен и не сердился на жену за то, что она не понимает пусть простых, даже элементарных, но определенно затрагивающих совесть вещей и постоянно сворачивает на бытовые вопросы.

— Видишь ли, — принялся объяснять он, — когда попадаешь в тюрьму, в лагерь… в этот ни на что не похожий, страшный мир… неудивительно, наверное, что начинаешь тянуться к человеку, который почему-то тебе приглянулся, и уже не можешь не думать о нем…

— Ты с ним целовался, ну и все прочее такое, — сделала Инга вывод. Заметив, что муж поморщился, она улыбнулась и заговорила иначе, теперь уже как полагается душевной женщине, обладающей покладистым характером и мягкими, обтекаемыми мыслями. — Допустим, ты в чем-то прав. Но сейчас ты не с Бурцевым, а со мной, не в лагере, а в лесу. Почему же ты думаешь о Бурцеве, а не обо мне?

— Я думаю о тебе.

— Я нуждаюсь в помощи не меньше Бурцева. Вспомни, что мне грозит.

— Понимаешь, я не могу всего объяснить, не умею… Я только чувствую… Вижу… Все равно как галлюцинации, а это еще те штуки, приходят неизвестно откуда, и ты оглянуться не успеешь, а тебя уже что-то заставляет их смотреть. И верить в них, понимаешь, вот что самое главное, самое важное… Я знаю, это только картинки, видения, а все же верю в них, и мне нужно их растолковать так, как будто они настоящие, реальные. Однажды я проснулся среди ночи и увидел его прямо здесь, недалеко от кровати. Не сразу увидел, но понял, что он рядом, и тогда он стал совсем как настоящий…

— Кого? Кого ты увидел? — шепнула Инга тревожно.

— Да Бурцева, кого же еще. Он мне и говорит…

— А тот, Якушкин, он тебе тоже здесь недалеко привиделся?

— Не надо так про Якушкина, он-то в самом деле настоящий, и не мог привидеться, с ним мне надо было дельно переговорить, и сейчас опять надо, поэтому я пойду, а ты оставайся. Он умный, он все поймет. Да он уже понял, это ясно, это, когда я его в прошлый раз видел, отлично выяснилось. Я успел ему и надоесть. Я прилип… Все клянчил… ну, тебе это известно. В какой-то момент он даже пригрозил, что донесет на меня. Но это чтобы отвязаться, а вообще-то он не тот человек, чтобы доносить, он умный, интеллигентный. И я опять его подстерег, дай, думаю, еще разок попробую, авось получится. И ведь получилось же! И не могло быть иначе, он умный, он должен был понять, он понял… Это было в прошлый раз. Он куда-то торопился, я догнал его и тронул за локоть. Пистолет этот газовый я почему-то не прихватил, забыл, что ли… Я поприветствовал… В общем, дело было так. Я догнал его и говорю ему: вы же умный человек, вы должны понять… Он сначала испугался, побледнел, но как только он меня узнал, сразу его поведение изменилось. А, сказал он приветливо и взволнованно, хорошо, очень хорошо! Потом стал объяснять мне, что торопится, ни минутки свободной, а вот если я тогда-то и тогда-то приду по известному мне адресу, мы обо всем переговорим и обо всем договоримся. Я страшно обрадовался, я понял, что он все обдумал и решил признать мою правоту, даже и вовсе уже признал. Я пожал ему руку. Он ответил крепким рукопожатием.

— Он, говоришь, умный? — Инга пожала плечами. — Так и я не глупа.

— А с Бурцевым все было иначе. Я как его увидел тогда здесь, сразу сообразил, что это призрак. Нет, думаю, не проведешь, потому что слишком ты достоверный, я тебя мигом узнал, ты прямо как вылитый и совершенно живой. Он посмотрел на меня и вдруг спросил: ты суетишься, Саша, страдаешь? Что ты будешь делать с таким вопросом! Кто-то мимо ушей пропустит, или, вот, можно подумать, что жизнь прожита напрасно и загублена, а я промолчал. Ну, страдаю… А что толку? Ничего не получается, Якушкина не удается уговорить, помощи ждать неоткуда. Прямо тут бы ему и помочь, но, как ни крути, призрак… Я понимал это, и все же я начал думать, что есть какая-то сила, которая делает так, что он, оставаясь в лагере, в то же время может появиться здесь, такой же настоящий, как и тот, в лагере. И я не мог отвязаться от этих мыслей. Значит, надо снова и снова подстерегать Якушкина, ходить к нему, говорить с ним, убеждать его. Другого выхода нет. А когда я лучше сознаю, что он, Бурцев то есть, лишь там в лагере и больше нигде, я вижу, как он мучается, и это хуже всего…

— Стало быть, я зря мстила за тебя тому судье?

— Чего набычилась? — крикнул Архипов.

— Я набычилась? Да я тебя по-человечески спрашиваю и говорю с тобой как человек с человеком. Зря я, что ли…

Архипов прервал вспылившую жену:

— Жизни у людей складываются по-разному, вот что тебе следует усвоить в первую очередь. Ты убила человека… Бурцев никого не убивал, но в моей голове сидят такие его невзгоды и мытарства, что их хватило бы на целый ад… И может быть, ты когда-нибудь увидишь меня так же, как я вижу его, и поймешь, почему я сидел здесь, при этом вообще-то подвергаясь страшной опасности, и думал о нем…

Инга не нашлась с ответом. После паузы она сказала:

— Я пойду с тобой.

— Нет, этого я не допущу. Риска особого нет, но если я хоть чуточку рискую, совершенно незачем подвергать риску и тебя.

— Я пойду, — упрямо повторила женщина.

Он понял, что так и будет. Хорошо, пусть идет. До какого-то момента он вообще не будет обращать на нее внимания, а потом словно вдруг заметит случайно и не то чтобы обрадуется, а скорее удивится, но и признает, конечно, за ней право поступать по собственному усмотрению.

Инга вглядывалась в серьезное лицо мужа, единственного нужного ей человека на свете, нахмурившегося сейчас в озабоченности ее непослушанием. Проникнут заботой, все мысли только о том, как бы сберечь ее, уложить в какую-то вату, укутать, словно игрушку, в предельную безопасность. Как будто здесь, в лесу, они на пикнике, и он советует ей не баловаться и не играть слишком близко у воды или не забредать одной в чащу. И можно подумать, что без его поучений, без его разглагольствований она не понимает, сколько всего испытал, сколько всего скверного, страшного, невероятного он узнал благодаря несправедливому приговору глупого судьи. Можно подумать, что и теперь уже, а не в отвлеченном будущем, о котором он Бог знает зачем толкует, она не видит его так же, как он видит своего друга Бурцева, не страдает, видя его страдающим, не отвергает эти жуткие видения, в то же время признавая их реальность, — все точно так же, как происходит с ним в его новой, сумасшедшей и вышедшей из-под ее контроля жизни. Из-за его сумасшествия и она сходит с ума.

Вот он тут давеча вскрикнул с пугающим смехом: а мы с ним подумывали об Южной Африке, бить там негров!.. То есть они с этим Бурцевым так мечтали, коротая лагерные будни. И она ему сказала: что ж, давай бить негров, сыщем их где-нибудь и — стенка на стенку, из нас, то есть если ты да я, отличный получится отряд белолицых бойцов. Чем не сумасшествие? Но он сходит с ума из-за человека, имя которого ей ничего не говорит, а она из-за него самого и еще потому, что ее жизнь, как она теперь видит, окажется напрасной, если он по-прежнему будет удаляться, уходить, ускользать от нее, так и не поняв, не приняв того дикого и бесчеловечного поступка, который она совершила ради него. Он расклеивается, распадается, и она — вместе с ним, но он, кажется, уже вполне отдался на растерзание судьбе, а она не признает капитуляции, она смотрит трезво и сурово на существующее положение вещей.

Наверно, этот человек, ее муж, ставит перед собой невыполнимую задачу, грезит несбыточным освобождением друга просто для того, чтобы поменьше думать о том, насколько иллюзорна их собственная свобода и в какой степени они, загнанные в лес, напоминают затравленных, насмерть перепуганных хорьков, сусликов, опешивших мелких грызунов каких-нибудь. И она вынуждена подыгрывать ему. А что поделаешь? Не бросать же его! Что она будет представлять собой, оставшись одна? Он, пожалуй, лишь воображает, будто обрел друга в некоем Бурцеве, а на самом деле случилось так, что там, в лагере, он, словно в страшном сне, остался один, без нее, своей драгоценной, любимой жены, — и вот во что превратило его одиночество! Он и продолжает болеть этим одиночеством, даже теперь, когда они вместе. И ей грозит та же беда.

Он вышел из дома, и она вышла вслед за ним. Делает вид, будто не замечает ее, — продолжение игры. Пусть! Существо-то родное, и всем можно пренебречь, от всего можно отказаться, лишь бы быть с ним, больше ничего не надо. Что-то спасет их? Зачем спрашивать… Если и спасет что, так только любовь.

* * *

Анархическая стихия обуревает мою душу, и рядышком теснится грозное мышление имперской направленности. Странная смесь, которой, если верить моим ощущениям, нет предела, она, выходит дело, больше достигнутого мной постижения внешнего мира и даров, отпущенных мне этим миром, больше мрака небытия. Игре ее красок не поспеваю изумляться. Наверное, потому, что даже в удивительном положении, в которое поставлен, я все-таки хочу определиться, каков же мой, так сказать, статус и что он собой в действительности представляет, а в итоге чаще всего складывается лишь путаница, я то и дело пытаюсь решить, как поступил бы на месте того или иного человека. Или как я в какую-нибудь решающую минуту поступил бы с ним. Предполагая, что со мной не может произойти ничего подобного тому, что происходило с Ингой, я думаю, однако, что на ее месте такого скользкого типа, как ее муж, попросту отпустил бы на все четыре стороны и после стал бы уже в одиночку бороться с судьбой. Я сочувствую Архипову, понимаю, что с ним обошлись несправедливо, осудив на длительную отсидку за кражу ничтожной курицы, и что Дурнев, которого он убил на дне невесть для чего выкопанной ямы, заслуживал кары, разве что не столь жестокой. Тем более взывают к сочувствию его попытки обрести тихое счастье с Ингой, после всех невзгод и испытаний пригреться у нее под крылом. Но если меня, при всем буйстве моих эмоций и переменчивости моих воззрений, можно подтянуть, дисциплинировать, настроить на высокий, несколько даже патетический лад, то с ним ничего этого не сделать. Меня и убеждать не надо, что человеку полезно видеть и чувствовать что-то еще, кроме самого себя и своего ближайшего окружения, а к нему с подобного рода назидательными и благотворными идеями лучше не подступаться. Я далек от мысли, что его следует приструнить, некоторым образом окоротить, как раз напротив, но что он нуждается в обработке, это факт, вот только обработать его, похоже, уже не удастся. Это разгильдяй, он непутевый, с ним каши не сваришь. Он никогда не станет тем, кого называют опорой отечества, ему не быть собирателем и хранителем земель, столпом мысли и духовным ратоборцем. И в высшем смысле Инге не по пути с ним. Из любви к мужу родилась ее ненависть к облаченной в судейскую мантию кукле, и она, не совладав с пылкостью, отправила бездушную, глубоко оскорбившую ее чувства куклу к праотцам, за что ни в одном государстве, чтящем законы и некие нормы поведения, эту бедную, взбалмошную и часто не ведающую, что она творит, женщину не погладили бы по головке. Но вспомним Медею с ее горячей дикостью, с ее страстной первобытностью, Медею с тем ее темпераментом, который, ясное дело, не мог простить мужу предательство и попрание ее необузданной колхидской любви. Словно океан страстей обрушился на клочок цивилизованной суши, где вертелся расчетливый, но узкий, далеко не все смекающий супруг, и погрузил его в хаос, все смешал и разметал. Несмотря на это, мы признательны Медее, нас восхищает взбаламученный ею ураган, мы, откидывая шелуху и ухватывая сразу главное, говорим: вот колыбель, вот наше все, вот зерно, из которого произросло все лучшее в последующей истории и в нашем нынешнем бытии. Вот принципы, которыми мы до сих пор руководствуемся, идеи, все еще питающие наше вдохновение. Положим, все это мы говорим не очень-то внятно и отчасти словно в бреду, что никого не должно удивлять, — достаточно принять во внимание тот факт, что все эти древние истории, богатые жертвоприношениями, внезапным торжеством хаоса и пожиранием отпрысков, происходили как будто в ином мире, на другой, бесконечно удаленной от нас планете. Нужно быть куда как иррациональным человеком, чтобы в данном случае действительно откидывать шелуху и надежно схватывать главное, иными словами, вести себя так, как если бы тебе явлено чудо. Меня уже одолевает вопрос, который я готов рассматривать как чудесный и на вразумительности которого, однако, склонен настаивать, вопрос о масштабе, слоящийся на попутные и встречные вопросы о сходстве, различиях, оттенках и прочем. Не тот же взмах крыльев, поднимающий над простыми элементами нравственности, питающими слишком обыденную мораль обитателей всевозможных укромных уголков суши, усмотрим, при желании, и у незадачливой, на первый взгляд, обитательницы глубинки, у этой нашей бесстрашной и довольно-таки ядовитой Инги, производящей иной раз впечатление глуповатой барышни? Вот мой вопрос! Живу надеждой, что это можно сделать, то есть действительно можно усмотреть; не теряю надежды. Приятно грезить, вообще приятно жить, когда подобные вопросы не изнашиваются, поскольку ты уже слишком с ними сжился, а свежо и всякий раз неожиданно накатывают вдруг из какой-то неведомой глубины, обдавая тебя теплом, лаская, словно весеннее возрождение природы. То есть это ожидание чего-то невероятного, обновляющего, прекрасного в грядущем. И отрадно мне воображать, как величавый образ Инги, коль впрямь посчастливится его разглядеть и, если что-то в этом роде возможно, заполучить, напугает мелкую, какую-то, я бы сказал, второразрядную, третьесортную, резвящуюся нынче демократическую общественность, в иных случаях выглядящую даже распоясавшейся. Громадный может быть заложен в него заряд особой, как бы специальной способности устрашать и ужасать цивилизованную Европу, и без того косящуюся на нас с тревогой, хотя и не оставляющую надежд при первой же возможности поживиться нашими сокровищами! Но все зависит от дальнейшего поведения самой Инги. Зачем ей расхлябанный, бесхребетный, наполовину уж сбрендивший Архипов? Отчего бы не бросить его и не забыть, во имя великой цели, преступное прошлое? Почему не выпрямиться, не расправить плечи, не схлестнуться с судьбой один на один? Я бы именно так поступил.

Тропинка вилась в траве и постепенно превращалась в одну из тех загадочных лесных дорог, которые словно для того и созданы, чтобы уводить в неизвестность, и вот ты уже как будто в самом деле посреди жуткой неизвестности, в самой ее гуще, а она еще и все непостижимее с каждым шагом. И ведь следующий шаг мало отличим от предыдущего. Настоящего же как-то нет, теряется, похищает кто-то. Но как может становиться непостижимее то, что и так, заведомо, изначально и навсегда непостижимо? В миг, когда делается шаг, нога зависает над бездной, это и есть настоящее, но Бог милостив, прикрывает бездну ковром из травки и прелестных цветочков, заслоняет пустоту чудесными пейзажами. Выныривает из неведомого и прихлопывает лукавая мысль, что и Бог не абсолютен.

Инга смотрела на широкую спину шагавшего впереди мужа. Человек в чужой одежде, но всегда узнаваемый, единственный и неповторимый. И пока не завладела усталость от этого бесконечно тянущегося перехода и не смяло сознание бессмысленности и бесцельности их путешествия, она чувствовала себя молодой и сильной, неистощимым организмом, неистребимым созданием природы. Они непременно выпутаются! Только не играй и не балуй слишком близко у воды, Архипов. Не ходи один в чащу. Так думала она, когда развязка еще только близилась, еще только смутно маячила в сумеречных далях.

— Ладно, иди, — как бы нехотя пригласил он.

— Уже иду, — ответила Инга спокойно.

Архипов устал первый. И он уже не видел разницы между этим хождением на пороге ночи и тем, что происходило недавно с ним в лагере, а потому запричитал, забубнил себе под нос: наказание Божье, одно сплошное наказание, как, спрашивается, вытерпеть, если везде и всюду одно и то же…

Инга не сомневалась, что ее уже ищут. Улучив минутку в беспрерывно мутном течении лесного времени, она наведалась к Тимофею, и там снова, как и в прошлый раз, вышла незадача: Тимофей не отзывался. Инга неистово барабанила кулаком в дверь, вдруг ногой ударила в порожек, думая разбить его вдребезги. Вспомнила о старушке, что-то уже толковавшей ей по поводу Тимофея, и тут на лестничной площадке возник пузан в потертой шляпе и накинутом на грязную майку пиджаке, разъяснивший ей, что старушка приказала долго жить.

— При странных обстоятельствах, — добавил он многозначительно.

— Кому же она приказала?

— Всем нам, хотя собственными ушами не все слышали. Обстоятельства ведь еще те приключились, так что, если по правде, никто не слышал, никто и ничего, кроме шорохов, скрипа половиц и приглушенных расстоянием голосов. Говорят разное, кое-что и домысливают. Дескать, прибрали ее личности призрачного состояния и с удивительной привычкой без всяких видимых причин неуклюже становиться с ног на голову, передвигаясь в дальнейшем с помощью волосяного покрова.

Вот так, взяла да и очутилась перед Тимофеевой дверью, хотя, помнится, домик в лесу отделял от этой двери не один десяток километров. Довольно странная история, впрочем, еще страннее, что она решилась оставить без присмотра своего абсурдного Архипова. Возможно, видим нашу героиню в состоянии полусна, ведущем к угасанию и вырождению, а может быть, тут, фигурально выражаясь, одно из звеньев чуть ли не символической цепи, наброшенной на ее члены и сковывающей ее движения именно с тем, чтобы она в решающий миг, внезапно вырвавшись, покончив с летаргией, начала восхождение к той истинной трагедии, которая одна способна очистить ее душу и придать поразительную красоту ее образу. Между тем живущий своей жизнью и последовательно осуществляющий свое бытие пузан пошевеливался, выходя из паузы и некоторого забытья, не без суетливости оснащался беглыми зарисовками жестикуляции, потирал лоб в явных потугах без раздумий пуститься снова в словесные странствия, но…

— Но меня Тимофей интересует, — осадила Инга готового разгуляться выдумщика.

— И с ним далеко не все ладно.

— Его ловят?

— Почему же вы так поставили вопрос?

— Старуха в прошлый раз что-то такое говорила.

— Должно быть, так и есть, что ловят, — кивнул пузан, — и с горячим усердием, но не гарантированно. Слишком много обеспокоенности, выражающейся снаружи в беспорядочных действиях, а уж оживление какое! То выскакивают отовсюду, как из-под земли или из каких-то неправдоподобных машин, то исчезают без следа. Я вас не задерживаю? Если нет, то вот, к примеру, версии. Одни утверждают, что увезли в неизвестном направлении, как тех, кому суждено кануть в лету. Другие доказывают, что привозили обратно, но велели помалкивать и скрываться, а потом опять увезли. И так может продолжаться до бесконечности. Но это лишь версии, а улик — кот наплакал. Вы спросите: какой кот? Есть тут одно такое безгранично отвратительное животное, только и знающее, что шалить, красть и лгать всем в глаза без зазрения совести…

Инга решила, что Тимофей арестован и что ей следует хорошенько осознать воцарившуюся кругом пустоту, в которой ничего прежнего уже нет и просто так, с былой беспечностью не повозишься. Если еще вздумается ей пошарить наобум рукой, словно бы инстинктивно ища кого-то или что-то, будет это напрасно, ибо пронесся ураган, страшно подействовала невидимая и неведомая сила, взыграл некий смерч — и все живое, еще недавно с радостью откликавшееся на ее зов удалено, вырвано с корнем. Убитый судья, тот, конечно, остался, вихрем не сметен, но он кукла, неодушевленная вещь, и все радующееся, молочно-кисельное, хрустально звенящее и беспечальным эхом отзывающееся, светлым ручейком с журчанием текущее он подавил своим тлением; а даже и самое любовь убил как бы между прочим. У его смерти своя метафизика, вспоенный которой, он теперь непреклонен, надут непримиримостью, как индюк. Он несуетно, никуда не торопясь и ничего лишнего не делая, с некоторой потаенностью, с ухмылкой загадочной и зловещей взращивает ненависть и вражду.

* * *

Инга сломалась уже в темноте, когда пришли в город. Она, повесив голову, стояла в незначительном удалении от дома, где жил Причудов и где Архипов думал решающим образом обсудить все с умным Якушкиным, и уговоры мужа не входить в дом, а посидеть и отдохнуть где-нибудь на улице, не казались ей неубедительными. На этот раз она не почувствовала, что он намекает на вероятную опасность и хочет поберечь ее, и не было, следовательно, повода протестовать. Высмотрев в слабом свете фонарей высокое и раскидистое дерево, она шагнула в окутывающий его сумрак и мгновенно слилась с ним. Инга исчезла.

С этим ощущением таинственности жены — не утраты, а только волшебства, благодаря которому она спряталась в ночи даже от него, — Архипов поднялся к причудовской квартире. Он позвонил, и вскоре из-за двери донесся дрожащий голос Якушкина:

— Кто там?

— Почему вы дрожите? — воскликнул Архипов удивленно. Его удивило не только состояние журналиста, но и собственная проницательность; ощутил себя тонким психологом и потенциальным врачевателем душ.

Якушкин что-то пробормотал.

— Говорите, говорите… — как бы издалека шептал он.

По-настоящему разобраться в его бормотании и в причинах дрожи было невозможно, и Архипов решил, что все отлично объяснится, когда журналист перестанет юлить и с простотой человеческого гостеприимства откроет дверь. Он не уловил в дрожании якушкинского голоса свидетельствующей о чем-то предательском бескостной мягкости, змеиной ползучести прилагающегося к нему тела, что могло бы предупредить его об опасности и вернуть в состояние напряженной бдительности. Воображался человек, погруженный в нечто глубоко личное и потому лишенный возможности тотчас перейти к общению с другим. Архипов мог только позавидовать такому человеку, а оказываться другим в складывающейся комбинации ему было неприятно.

На самом деле Якушкин, весь в поту, не сумевший скрыть волнение и оттого ненавистный самому себе, отвратительный, стоял перед дверью сгорбившись, подавшись к ней в каком-то жалком поклоне, не торопился открывать и все думал, как бы ему провалиться сквозь землю. Один из тех, кто превратил причудовскую квартиру в засаду, резко ткнул его в спину дулом пистолета, и Якушкин, оглянувшись и сверкнув глазами, почувствовал, что его руки, словно отделившись от тела, или от неких основ тела, двигают засов, проделывая эту работу как следует, даже, не исключено, с блеском. Архипов зашевелил губами, видимо, спрашивая, можно ли войти. Энергичные, сильные люди мгновенно втащили его в прихожую, навалились, опрокинули, коленями к полу придавили, сковали руки, заведя их за спину. Свалка, резкие выкрики, наручники, человек словно на плахе, лицо вжато в пол, плющится, становится плоским, как лепешка, глаз, похоже, уже единственный, как у рыбины какой-то, ширится и пучится, как мыльный пузырь, взбухает над той лепешкой, зрачок ртутным шариком бегает в серой кудреватой пене глазного яблока, наливающегося безумием. Чрезмерно! чрезмерно! — пропечатывалось на лице Ореста Митрофановича, сидевшего на кровати и остро, болезненно удивлявшегося. Якушкин прочитал это изумление смирновского либерала и признал его обоснованным, задушевно согласился с ним, испустив при этом неосмысленный клекот. Да, чрезмерно, эту злосчастную поимку довели до абсурда, до гротеска, устроили цирк, зачем же набрасываться так на человека, вооруженного лишь газовым пистолетом. Следовало удержаться в рамках приличий и некоторого благоразумия, сохранить контроль над собой, над своими чувствами, соблюсти хотя бы видимость законности, выказать хоть минимум терпимости, цивилизованного уважения к человеку, не говоря уже о любви к нему как таковому…

Прозвучало гуманное разрешение встать. Обернулось это тем, что подняли, встряхнули, немножко примяли с боков, спереди и сзади, вылепливая в ровную и неподвижную, совершенно обезвреженную фигуру. На Якушкине задержанный не сконцентрировался, а крепко тому, невыносимо хотелось подать знак, что предал он не по вражде или какой-нибудь дурацкой прихоти, а исключительно в силу обстоятельств, сложившихся таким образом, что лишь так удастся ему вытащить из тюрьмы своего друга, защитника униженных и оскорбленных, видного ученого Филиппова. Архипов рассчитывал вытащить своего товарища, Якушкин надеется вытащить своего. Архипову не повезло, а у Якушкина, глядишь, получится. Это нужно понять. Архипов должен понять и оценить по достоинству поступок Якушкина, ему ли не знать, что испытывают люди и каково им, когда их друзья или близкие в беде и ждут помощи.

Может быть, Архипов как-то и не уловил того факта, что Якушкин предал его. Для него этот неожиданный и молниеносный захват означал возвращение под стражу, под замок, в зону, что было недопустимо и невозможно, и он думал лишь об этом. Его внимание привлекла открытая дверь на балкон. И он устремился к ней.

Инга подняла глаза и окинула задумчивым взором дом, соображая, за каким из освещенных окон ее муж внедряет сейчас в голову журналиста свои безумные идеи о спасении Бурцева. А муж уже находился в воздухе, неуклонно приближаясь к земной тверди. Сквозь темную массу листвы над головой женщина различила какое-то странное шевеление на далеком, озаренном тусклым светом балконе.

Когда оперативники, выскочив из квартиры, с топотом понеслись вниз по лестнице, Якушкин побежал тоже. Это был неосознанный порыв, он не знал, что толкнуло его, направило, какая сила заставила его словно бы скопировать действия оперативников и уподобиться им. Наверное, нужно было до конца испытать слабую надежду, что Архипов не разбился насмерть, но чувствовался и поиск виновных, вызревал до сокрушительной твердости вопрос, почему оставили открытой дверь на балкон, было уже ясно, что в этом необходимо с несгибаемой дотошностью — принципиально! — разобраться и сделать все, чтобы подобное не повторялось впредь.

Оцепенев, Инга стояла у дерева, привалившись плечом к его могучему стволу. Дерево напитывало ее разнообразными соками, и Инга не отстранялась от него и не сливалась с ним, а соки, бурля, зарождали в душе разнообразие энергий, среди которых можно было бы распознать, если б испытующе и со знанием дела глянуть со стороны, ужас перед действительностью, страх перед будущим, жажду мести. Да, и много еще всего образующего потемки, едва ли не кромешную тьму. Ей казалось, что, протянув руку или шевельнув ногой, она непременно коснется распростертого на тротуаре тела. Но она стояла неподвижно; сковала неподвижность, а о какой-либо боязни и впрямь прикоснуться к тому, что было еще недавно ее мужем, не могло быть и речи. Из подъезда выбежали люди, среди них Инга узнала журналиста. Фонарик! Фонарик! — закричал какой-то снующий человек. О да! — ответил голос из темноты, и вспыхнувший луч заскользил по тротуару. Человек, склонившийся над телом, после небольшой общей для всех паузы произнес:

— Мертв. — И, повернувшись к Якушкину, он добавил: — Помни о смерти.

Якушкин тупо уставился на него. И тут Инга поняла, что Якушкин предал ее мужа.

Словно из-под земли, таинственно, неторопливо и важно, вырос офицер, может быть, соткался из воздуха, в ночном веществе которого определенно могли твориться удивительные и даже фантастические вещи. Ему доложили (пузатился, рапортуя, квадратный мужчина) о гибели Архипова, и этот не вполне молодой уже человек, старший, к которому обращались с подчеркнутым уважением и рапортовали исключительно по-военному, хотя он был в штатском, повернулся к Якушкину и небрежно бросил:

— Вы можете идти.

Журналист заартачился:

— Но я заинтересован…

Офицер, а даже Инга сообразила, что это офицер, которому сам Бог велел отдавать команды и которого нельзя было ослушаться, прервал журналиста:

— Тихо! Я только что разговаривал по телефону. Вы догадываетесь, с кем именно, а прочим знать не обязательно. Так вот, подполковник уже в курсе. И дело в шляпе. Подполковник просил передать вам, чтобы вы завтра же — слышите? — завтра же не мешкая вечерним поездом отправлялись в Москву. Это приказ.

— Почему же это приказ, — заскулил штафирка, — с какой стати…

— Это приказ удовлетворить просьбу товарища подполковника и по всем прочим одобренным свыше пунктам пробежаться с положительным ответом.

— Да, но я не вижу телефона, по которому вы якобы разговаривали… И про шляпу что-то не того… А Филиппов?

— Какой Филиппов? Я не знаю никакого Филиппова.

— Нет, вы должны знать.

— В таком случае все в порядке и с Филипповым. Подполковник, — сказал офицер, не теряя самообладания, — просил передать, что закажет билеты на четверых.

— Вы и на это ждете положительного ответа? Я должен выразить восторг?

— В данной ситуации вы должны беспрекословно подчиниться.

— Почему дверь на балкон оставили открытой?

— Это тактический просчет. Будет подан рапорт, и виновные, если таковые найдутся, понесут наказание.

Якушкин словно боялся отойти от офицера, и офицер, надо отдать ему должное, уже искренне, без натуги и какого-либо притворства, терпел его.

— Перечислите, пожалуйста, всех названных подполковником, всех будущих пассажиров указанного поезда… — попросил Якушкин.

— Всех?

— Всех четверых.

— Это совсем не обязательно знать прочим, но если вам угодно, а также учитывая, что посторонних среди нас нет… Подполковник имел в виду себя, вас, народного депутата Валентину Ивановну и, видимо, Филиппова. Того самого…

— Видимо? А более точных сведений…

— Филипповых — видимо-невидимо, — подвел итог офицер.

— Вам неймется сосредоточиться на происшествии…

— Так точно.

— Заняться исполнением своих прямых обязанностей…

— Так точно! — терпел офицер, не терял выдержки.

Наконец Якушкин достиг какого-то предела и дальше не отважился с действительным усилием привлекать его внимание к своей скромной персоне, теперь уж помялся только возле собеседника, переступил с ноги на ногу, заглядывая ему в глаза. В голове пронеслось: что я тут как перед сфинксом? Мгновение-другое высматривал сфинкса в прекрасно побеседовавшем с ним человеке. Но что задумал подполковник? Была бы понятна парочка, сплюсовавшая Федора Сергеевича да Валентину Ивановну, и ничего удивительного не сталось бы, когда б завязался легкий путевой романчик. Но путешествовать в обществе человека, которого чуть было не упрятал на долгие годы за решетку, к тому же еще и в компании с тем, кого, можно сказать, склонил к предательству? Изощренно как-то, с нехорошо, чересчур выпукло преобладающими оттенками изуверства. Или подразумевается, что их всех утешит Валентина Ивановна, каждого по-своему, каждому преподнесет частичку своего доброго сердца? Вопросы беспокоили Якушкина. Он медленно побрел к смутно прорисовывающейся кучке всполошенных жильцов дома, наскоро ставшего неким средоточием разлада с действительностью, в целом мирной и безмятежной. Кто-то выпадает из окна, кто-то обсуждает это так, словно ничего иного нельзя было и ожидать, остальные тоже вроде как при деле, при исполнении… Кто виновник торжества? Кого назвать возмутителем спокойствия? В душной и теперь неожиданно тихой квартире Якушкина ждал Причудов, которому страстно хотелось поговорить о случившемся. Он готов обсудить детали и удариться в предположения, не прочь выдвинуть свои гипотезы, некие варианты, по которым все вышло бы иначе, если бы… В общем, у Ореста Митрофановича, умеющего выдвигаться на авансцену прожектером, сочинителем вымыслов, плутовато грезящим на ходу господином, было свое мнение относительно драматических событий, разыгравшихся в его квартире, но Якушкин не чувствовал, чтобы мнение этого человека сколько-нибудь интересовало его. Он выкрикнул тоненько:

— Молчать!

* * *

Не имея уверенности, что Инга вторично, после разговора со словоохотливой старушкой, посещала дом, где еще недавно ютился Тимофей, мы, похоже, лишаемся права не то что заявлять, а вообще сколько-то рассуждать о достоверности или, напротив, ошибочности понимания Инги, арестован Тимофей или только басни о жутком его аресте стали ходить по миру. Зато никто не лишает и не может лишить нас права назвать это сомнительное, вызывающее вопросы понимание, а в каком-то смысле и непонимание (ибо фактически это так), ее внутренним делом, с предположением, однако, что это наше скороспелое высказывание, заключающее в себе нечто вроде определения, нам следует, пожалуй, заключить в кавычки. Но что, кстати, подразумевают эти кавычки? Легче сказать, чего они вовсе не подразумевают, а именно следующее: нечего и думать о каком-либо росте раздражения, бессилия или иронии в подходе к противоречиям между «внутренним», которое, может быть, лишь бред нашей героини, и «внешним», то есть задачей, целиком лежащей на нас и представляющей собой не что иное, как терпеливые и кропотливые хлопоты по выстраиванию ее образа. Другое дело, что указанным подходом обладаю только я, как сам он обладает, по определению, некой целью, тогда как Инга, в конечном счете, всего лишь средство, принимаемое мной к сведению, когда я размышляю, как мне упомянутой цели достичь. Говоря об этой необыкновенной женщине как о средстве, я имею в виду прежде всего то, что она — из вторых рук, то есть пришла ко мне после обработки, которую действительной, совершенно правдоподобной Инге задал мой друг, сочиняя и пиша свой неказистый роман. Как бы то ни было, Инга решилась еще разок потолкаться у безответной двери. Она прошла к ней, едва ли не тотчас же после гибели мужа, словно в тумане, не помня себя и почти не сознавая своего существа, и вот тут-то, наконец, наступает черед настоящей, повергающей в недоумение и нас, странности, поскольку не достигла она еще толком Тимофеевой квартиры, как ей встретилась на лестнице та самая старушка, которую, по словам незабываемого пузана в шляпе, успел, аккурат ко второму пришествию Инги, прибрать всевышний. Пузан, разумеется, не учитывал, что Инга могла бывать в этом доме и до своего неожиданного знакомства с болтливой старой перечницей, но его, так сказать, легкомысленное перескакивание с пятого на десятое не имело решающего значения ни для бытия дома, ни для судеб его обитателей и гостей. Куда больше внимания заслуживает возобновление будто бы прочно отбывшей в лучший мир распространительницы свидетельств, подозрительной уже в том отношении, что ее свидетельства самым очевидным образом не гарантировали ни малейшей неопровержимости. И вот вдруг теперь мы видим, как вполне связные заявления старушки сколачивают более или менее реалистический рассказ, а из него явствует, что прибран все-таки Тимофей, причем без всякого вмешательства сверхъестественных сил. Доводы, приводимые старушкой в доказательство истинности ее рассказа, могли смутить, обескуражить, вообще настроить на критический лад относительно какой угодно истины, даже и величайшей на вид, но она так зримо гордилась своей осведомленностью, что оставалось либо безоговорочно поверить ей, либо повернуться и уйти. Какой из этих двух путей выбрала Инга, сказать непросто, во всяком случае, она не ушла тотчас же, а вот в какой мере поверила она старушке, Бог весть. Что же касается Тимофея, в этот раз его уже не хватали на улице, а вошли в его квартиру, какое-то время пробыли там, после чего вышли вместе с ним и отчалили в неизвестном направлении. Инга не знала, что и думать, лишь туманно удивлялась живучести старушки. То ли с Тимофеем происходят какие-то необыкновенные вещи, то ли старушка не в себе, подвержена видениям, горазда присочинить, врет в свое удовольствие, но и удивления достойна, как всякий, кто крепок верой в изделия собственной фантазии.

— А толстый какой-то человек, — произнесла Инга задумчиво, — пузатый такой, и в шляпе, сказал, что вы отдали Богу душу.

Кипучая старушка тотчас топнула ногой.

— Знаю! Знаю я не одного такого оборотистого, кто запросто обернется пустозвоном! — запылала она гневом, свешиваясь в то же время и в некоторую насмешку. — А этот… Но вы-то! Да нельзя же, истинно говорю, нельзя было вам не разобраться в действительном положении вещей. Налицо бессовестное растение, а не человек!

Затопала она вдруг так, что лестница, уподобившись деревянной, принялась ходить ходуном, укачивая Ингу. Повествование ее стало преображаться, и вместе с тем она сама заметно обрела внушительность, — изменения, которые не могли не коснуться и нашей героини, остаться без последствий для ее внутренних и внешних метаморфоз. В новообразованной картине ретроспективного взгляда, брошенного старушкой назад, в недавнюю историческую действительность, Тимофея как увезли однажды, так он и не возвращался уже, тогда как пузатого негодяя, этого ничтожного клеветника и беспринципного сочинителя, действительно прибрали, и уж наверняка, точно что без права на восстановление в прежнем виде. Другое дело, если в призрачном состоянии, тогда, может, стоит ожидать и остерегаться его внезапных, по-своему чудесных и все же до крайности неприятных явлений. Да и сам увоз совершился в условиях, которые лишь большой чудак не сочтет странными… А так-то, если вдуматься, если пристально вглядеться… В любом вопросе, а в этом, нас, судя по всему, встревожившем, тем более, — сказала старуха, мало-помалу выпрямляясь, приосаниваясь, — важно прежде всего окрылено подняться до вопрошания об истине, до того, что всякий культурный человек назовет обнаружением смысла бытия. Никто из живущих не избавлен от обязанности уяснить, кто он, откуда пришел, куда идет. Но в отношении пузана не все так просто. То есть было бы просто, когда б признать без околичностей, что он никто и никуда не годится, круглый нуль и полное ничтожество. Но что скажет на это творец всего сущего?

Пускаться заодно с неугомонной старушкой в разведку, тужась нащупать достоверность того, иного, третьего или вообще Бог весть чего, новоиспеченная вдова не пожелала — слишком высока была цель, которую видела она теперь перед собой, так что нечего рисковать, не годится напрасно подставлять себя под удар.

— Зайдете? — спрашивала старушка, с любопытством заглядывая ей в глаза. — К примеру сказать, на чашечку чая. Найдутся и крекеры. Этак под сурдинку, а?..

Инга отрицательно покачала головой; к телодвижению присовокупила слова, но странно усмехаясь, как бы в сознании, что в четкость словесного построения вплетена какая-то нелепая обмолвка:

— Вы, однако, всуе не болтайте! А то как собака, брешущая на ветер!

Старая отпрянула. И как положила начало странностям ее способность возникать и предаваться дурацким россказням после устроенных ей шельмецом похорон, так они, эти странности, и продолжались, только уже с Ингой, и продолжались до полного усовершенствования, в естественном порядке снимавшего с них клеймо некой предосудительности; стало быть, и о непотребствах, которыми до сих пор чревато прошлое бедной, запутавшейся в обстоятельствах и тупиковых ситуациях женщины, скоро тоже не будет помину. Старушка подтянулась, мертвенная бледность покрыла ее как будто разгладившееся лицо. Но это было еще только что-то предварительное. Вдруг старуха взъярилась, взыграла, завозилась, и затем она сказала сурово:

— Я прожила долгую и счастливую жизнь с погруженным в неисчерпаемое чтение мужчиной и знаю. Рассуждение, а ему как таковому свойственно основываться на мысли, должно удивлять. Отсюда рукой подать до вывода, что истинная философия не может не быть многословной и более чем достаточно путанной. Как хорошо известно с седой древности, философия, а она-то и дает ход размышлениям, порождена удивлением, и чему же, спрашивается, удивляться, если не вещам необыкновенным, которые ни одному разумному и всегда продолжающему мыслить человеку не дано истолковать в простейших формах речи. О, хотела бы я посмотреть на счастливца, сподобившегося протрактовать ту или иную вещь высшего разряда без того, чтоб не запутаться вовсе. Но я уверяю вас, милочка, это будет всего лишь погрузившийся в ауру мнимого счастья идиот, а по-настоящему счастливых мыслителей днем с огнем не сыскать, и равным образом не бывает окончательно удачных комбинаций, образующих тот или иной смысл. Поэтому когда умный философ разбирает выкладки коллеги, он не говорит: коллега написал то-то и то-то, желая сказать следующее… — как это принято говорить у глуповатых критиков и пустоголовых педагогов, воображающих, что им понятно все на свете… Он говорит: насколько я понял своего коллегу, тот утверждает, будто… И только безбоязненные и безболезненные, оголтелые дураки полагают, что можно философствовать, выстреливая однословными предложениями и сводя все свое рассуждение к одному абзацу. Жизнь, моя дорогая, предельно таинственна и насыщена тем, что нам и не снилось, а что касается брешущих на ветер собак, так давайте, если угодно, вместе предпримем что-нибудь такое, чтоб поскорее их повывести.

Инга мало что поняла в этом разъяснении, поразительно прозвучавшем в устах старухи, ни в прежнюю, ни в нынешнюю встречу не представавшей перед нашей героиней большой мастерицей по части глубокомысленных суждений. Ингу занимало, где бы скоротать время до вечера, на который она уже наметила исполнение многих дел, в том числе и важнейшего. Хорошо бы под крышей, в стенах дома, в каком-нибудь тихом и неприметном уголке, и так уже Бог знает где шаталась до утра, после старухи-то с ее фантазиями, вспышками гнева и преображением в суровую наставницу. Старуха не от себя говорила, ее научили, как попугая, — шагая по погруженной в сон улице, Инга покивала, соглашаясь с этим выводом, — а со мной обстоит хуже некуда, никто и не собирался меня учить, как ходить по лезвию бритвы. Злое и погибельное, опустошающее душу чувство, что она среди врагов, охватило ее. Тимофей решить проблему окончательного перехода на нелегальное положение не помог, и она отправилась к Маслову, у которого муж провел ночь после побега; может, и не одну ночь, но сейчас этого уже не восстановить в памяти. Ей очень не хотелось провести день на улице, у всех на виду, в томительном ожидании последующих событий, а Маслов представлялся надежным человеком, который, к тому же, не станет задавать лишних вопросов, — это весьма кстати, не по душе было бы Инге повествовать нынче кому-либо о плачевном конце супруга.

Но Маслова дома не оказалось. Маслов был человеком одиноким и замкнутым, так что не нашлось никого, кто бы вышел сказать, где он и стоит ли его ждать. Инга кружила по району, где находился масловский дом, время от времени подходила к двери и стучала, звонила и даже ударяла ногой. Но Маслов все не возвращался. В своих блужданиях Инга думала не о том, где она все-таки проведет этот день, требующий от нее немыслимого напряжения, и даже не о погибшем муже. А день ли, ночь ли… Смена происходила как в какой-то фантасмагории, свет и тьма перемежались так, словно работал ловкий фокусник, и не только сменялись, играя, сезоны и погодные условия, но и пейзажи приобретали вдруг аллегорический вид, как под кистью иконописца. Инга думала о том, как плохо, что муж унес с собой газовый пистолет, и он достался его убийцам, а она в результате осталась с таким сомнительным оружием, как перочинный ножик, довольно, правда, большой, но едва ли грозный в ее слабых руках. О нем же, о муже, она еще не способна была думать как о мертвом, и хотя она отлично понимала, что он мертв и его гибель означает конец всего, что было ей дорого, эта смерть была сейчас для нее прежде всего поводом поставить перед собой важную задачу.

Маслов явно задался целью обмануть ее ожидания. Ночью привлекали внимание таинственные шорохи, манил внезапный шелест, мощный, но доносившийся издалека и как бы с нарочитым ослаблением, с признаками изношенности и увядания. День казался холодным, упрямо и нагло меркнущим. Призрак Маслова вывертывался из-под руки и, осклабившись, нашептывал: не вернусь, не пойду домой, пока ты тут крутишься, уходи отсюда, нечего тебе здесь делать, негодница. А в домике у озера муж приготовил для нее дрова и растопил бы печь, если бы она не увязалась за ним. Но там она не знала бы о его гибели и только терпела бы напрасную муку ожидания, сомнений и страха за него. Здесь она уже знала, и ее жизнь совершила резкий поворот, преобразилась в нечто, не поддающееся пока толкованию. Потом обязательно растолкует. Собственно, была уже не жизнь. Словно дело происходило во сне, где за нее все решали силы иного, неизвестного земным обитателям порядка, не имеющие ничего общего с ее волей и разумом, Инга вдруг очутилась в сквере, успевшем, похоже, достичь размеров парка, и там она сразу забыла о Маслове, твердо предполагая теперь побыть в укромном местечке, откуда ее муж не так давно высмотрел прогуливавшегося журналиста. То самое место она нашла или просто похожее на него, было не столь уж важно. Инга забрела в заросли и улеглась в траве как в коробке с ватой. Какая ж это жизнь? Это было что-то другое, какая-то, может быть, особая связь с чужими ей людьми, вызревавшая наподобие плода, материализующаяся в ее чреве и в ее душе, в затихшем или притаившемся разуме и воспаленном воображении. Впрочем, она замечательно расправила затекшие члены, свободно раскидала усталые руки-ноги. Пришло облегчение.

Пробирало сыростью земли, проснулась, открыла глаза, окунулась в сумерки. Вдруг быстро стемнело. Довольно высоко в небо поднялась луна и, сжавшись там, холодно и отчужденно замерцала, внизу промелькнул или как будто ударил в темноту серебристый всплеск реки. Смолкли все звуки, и только Инга, прячась от колючей ночной прохлады, ворочалась и вздыхала во мраке, как зверь в своей норе. Она хотела пробиться в теплые земные недра, зарыться в них, притиснуться к живым и греющим живое корням растений.

На оставшиеся после ограбления молочного магазина деньги взяла билет на московский поезд. В окошечке кассы студенистой массой колыхалось лицо, на котором немигающими точками стояли свиные глазки, сверлившие странную пассажирку удивленным, негодующим взглядом. Как только такие осмеливаются брать билеты! В поезде люди приличные, а эта топчется перед кассой, как безумная, как попрошайка, как юродивая, одежда измята, перепачкана, в волосах застряли пучки травы только что не с корнями и землей, — и туда же метит, в вагон, к господам!

На билет до Москвы денег не хватило, да ей и не нужно было в столицу, расплатилась за проезд до какой-то промежуточной станции, название которой тут же вылетело из головы. До отправления поезда оставалось еще с полчаса. Подбежал юркий молодой человек:

— Прошвырнемся, куколка?

Инга сердито отмахнулась. Многое вызывало недоумение. Не объявлен розыск, не кишат вокруг агенты, не хватают, не ловят, не вынуждают выхватить ножик, всюду умиротворение, обыденность, рассеивающая опасения, притупляющая страх. Ей выпало ехать в последнем вагоне, а компании подполковника — в головном. Инга увидела этих благополучных людей на перроне, они вяло переговаривались между собой, и она не решилась подойти к ним близко. Правда, узнать ее мог один Якушкин. Но зачем рисковать прежде времени? Вот бы толкнуть под поезд ихнюю тетку, да так, чтоб в полете успела вообразить себя героиней знаменитого романа! Наступило время путаницы; с головой что-то делалось. Две небезызвестные Анны… Одна из них разлила масло на рельсах и прославилась в качестве Аннушки. Вдруг солидный и гордый офицер (он в штатском, а офицерская сущность угадывается) поскользнется в самый неподходящий момент? Но зачем ему на рельсы? Может быть, спасать упавшую тетку…

А не хочется думать об этой ихней тетке что-нибудь скабрезное, выдумывать разные пошлости, шельмовать. Зачем? Тетка хороша собой, писаная красавица. Все в ней полнится соблазнами, так и брызжет, но ее помыслы, может, чисты, и на совести нет никакого греха. Это вполне вероятно, стало быть, самое разумное — взглянуть на тетку уважительно. Инга знала, что доживает свои последние часы. Самое верное в такой момент — не путаться, не фантазировать, не трусить, не звереть. Когда поезд тронулся, она села в пустом купе у окна и, тупо глядя на мелькавшие за ним огоньки смирновской окраины, прикидывала, как ей лучше осуществить задуманное. Но ничего не выходило, то есть выходило лишь, что лучше осуществить, чем нет. Однако она знала это и раньше, для чего же ей было бы еще садиться в поезд, как не для того, чтобы выполнить задуманное? А вот как сделать это наилучшим образом и при каком именно раскладе сделанное можно будет признать сделанным хорошо и даже превосходно, она не имела представления.

Затем ее подхватил порыв, она подчинилась ему, не вдаваясь в суть, встала и пошла по вагонам в голову поезда. Был уже поздний час, но вообще-то рано, если принять во внимание, какую цель она преследовала. Нужно было миновать вагон-ресторан, и, войдя в него, Инга тотчас увидела всю компанию за дальним столиком. Якушкин сидел спиной к двери, в которую она вошла, так что Инге словно ничего иного не оставалось, как сесть за столик прямо у него за спиной, — это было рискованно, он мог в любую минуту повернуться и увидеть ее, но ей почему-то казалось, что выбор места подсказывает сама необходимость убить предателя. Кроме того, представлялось важным услышать, о чем говорят эти люди, несомненно, приложившие руку к убийству ее мужа.

Они уже расслабились за обильным столом, выпили и закусили, подполковник угощал, он сознавал себя хозяином этого застолья. Пир во время чумы, определила Инга. Якушкин предатель, а кто из них выбросил моего мужа в окно? Кто бил его по рукам, когда он отчаянно цеплялся, в последней попытке спастись, за перила балкона? Теперь веселятся. Архипов, должно быть, кричал, но кто-то из них зажал ему рот, иначе она услышала бы его крик; не исключено, сунули в рот кляп. Расстегнув китель, подполковник, неожиданно багроволицый, каким его, возможно, еще никто не видел, обводил сотрапезников насмешливым взглядом, снова и снова, раз обведет — и опять словно по кругу, и все легонько покачивал головой, кивал и кивал. И кто ни попадет в поле его зрения, всякий несет околесицу, все они из одного теста, подполковник удивлялся и посмеивался про себя. А Валентина Ивановна блаженно улыбалась, радуясь изобилию водки, еды и мужчин, хотя, сознавая свою ослепительную красоту, понимала, что достойна чего-то лучшего.

К Инге подошел официант. От острого чувства голода ее мутило. Но денег оставалось разве что на стакан чая, и официант посмотрел на нее неприязненно. Стакан чая! Он бросил пронзительный взгляд, как в суде последней инстанции, где умеют отделять нечестивых и ни на что не годных от достойных наилучшей участи; многое ему открылось, как только стрелы, выпущенные из его глаз, пронзили Ингу. Удивительные, однако, попадаются порой пассажиры, и вот наглядный пример, куда как показательный экземпляр: сама будто выползла из какого-то подвала, из подземелья, руки не мыты, под ногтями черно от грязи, в волосах трава, а может быть, и вредные насекомые, разные там отвратительные паразиты, и несет, несет от нее, как от помойки, как из могилы, а как ни в чем не бывало является в ресторан и требует стакан чаю!

Но смолчал официант, обиженно и вместе с тем гордо, не снизошел до объяснений с безобразной бабенкой. Спиной Инга ощущала что-то твердое, возможно, самого предателя Якушкина, сидели-то спина к спине. Можно схватить со стола нож и всадить его в бок погубившему ее мужа человеку. Официант, все такой же молчаливый, замкнувшийся в себе, принес ей чай. Инга отпила глоток, и горячая жидкость обожгла горло, она поперхнулась. Но кашлять было нельзя, журналист мог повернуться и посмотреть, что случилось с сидящей у него за спиной особой.

— А дела вот какие, — произнес подполковник в нависшей вдруг над столиком тишине: уловив в его голосе что-то новое, затаили дыхание сотрапезники. — Тюремная жизнь, как известно, еще никому сахаром не показалась. О, конечно, встречаются и такие, для кого тюрьма все равно что рай. Но это редко. А обычному народу, простым людям в тюрьме нечем наслаждаться. Не правда ли, Филиппов? — говоривший с какой-то фамильярной любезностью поклонился в сторону директора «Омеги». — Скажите, вы случайно не подали в отставку?

— Я по-прежнему директор, — ответил Филиппов сумрачно.

— И оставайтесь им. Что я сейчас рассказываю, так это специально для вас, потому что подробности вашей истории мне известны, как никому другому. Кое-кто принял вашу беду очень близко к сердцу, даже чересчур. Например, ваш друг Якушкин. Откуда ему было знать, что местные крючкотворы решили только попугать вас? Он-то воображал, что вы арестованы не понарошку.

— А было понарошку? — вскинул брови директор.

— Разумеется. Я тоже сначала был введен в заблуждение, но скоро скумекал, что к чему… А Якушкин и показания подписал, в которых признавал фактически, что вы, Филиппов, могли знать о готовящемся побеге Дугина.

— Зачем вы это говорите? — сдавленно пробормотал Якушкин.

— Чего только не сделаешь от страха! И как же он решил очиститься от позора, а вас вызволить из тюрьмы? Он решил сдать бежавшего из зоны Архипова.

Хотя все эти новости далеко не сразу уместились в захмелевшей директорской голове, Филиппов словно все понял в одно мгновение, прогнал щедро подкинутые ему подполковником факты через скорый суд и с важным видом заявил:

— Якушкина я уволю.

Журналист, до этого стыдливо игравший рюмкой, расплескивая на скатерть ее содержимое, засмеялся:

— Уволишь? Из средств массовой информации?

— Предавать нехорошо, гадко, — напыщенно возразил директор. — Известно ведь, чем кончил Иуда. Он был доносчиком. Я ошеломлен, друг.

— Известно, чем кончают стукачи в зонах, — вставил подполковник, любуясь директором и журналистом и краешком глаза едва заметно подмигивая народной избраннице.

— Известное дело! — одобрительно кивнул Филиппов.

Якушкин обменялся взглядом с Валентиной Ивановной, улыбнулся в ответ на ее лучезарную усмешку, заодно давая понять, сколько между ними общего: они-то понимают, какой нелепый характер принял разговор, но что поделаешь с пьяными людьми!

— Ты меня убьешь? — спросил он с иронией.

— Убью, — ответил директор, — если ты раньше сам не сунешь голову в петлю.

— Так диктует Омега? Этаким речам ты научился у французского мыслителя?

— У французского? — выразил удивление подполковник.

— У меня путь русский. — Директор горделиво выпрямился на сиденье.

— Омега выше границ и национальностей, — сказал Якушкин. — Ты на нее не очень-то ссылайся, не по зубам, пожалуй. А я никуда голову не суну.

Директор воскликнул, округлив глаза:

— Ты не повесишься на смоковнице?

— Ни на смоковнице, ни на каком-нибудь крючке.

— Ну что вы будете делать с этим человеком, подполковник?! — всплеснул руками Филиппов.

— А что бы вы с ним сделали? — обратился подполковник к депутату.

— С кем?

— С Иудой.

— А кто здесь Иуда? — изумленно вопросила Валентина Ивановна и брызнула по сторонам глазками.

— Он — Иуда, — подполковник ткнул пальцем в грудь Якушкина.

— Он предал меня, — сказал Филиппов.

Народная избранница, ободряюще улыбнувшись директору, спросила:

— Что же с вами теперь будет?

— Не знаю, — ответил раздосадованный директор. — Только здесь мне не место. Будь проклят этот мир! Мир лжи и насилия!

Официант, заслышав эти громкие проклятия, повернул голову в сторону пирующих, но Инге почудилось, что смотрит этот парень на нее одну. И вдруг ей стал ненавистен не только Якушкин. Чем лучше его этот официант, меряющий ее презрительным взором? А эта баба, неведомо как попавшая в круг людишек, справляющих тризну по загубленному ими человеку, — кому она беспрестанно улыбается? Может, ей, Инге? Или смеется над ее жалким видом?

Филиппов встал и, спотыкаясь, побрел к выходу, а Якушкин догнал и обнял его за плечи. Директор бормотал:

— Надо было лететь, лететь… Самолет… Где это видано, чтобы депутат трясся в поезде…

Якушкин объяснил:

— Федор Сергеевич все подстроил, он мастер и фантазер, большой чудак, его хлебом не корми, только дай обстряпать подобные делишки… Такая, дорогой, вышла у него мистификация, что дальше некуда. И сцену в ресторане он придумал. Я только не понимаю зачем. Разоблачает, указывает, в меня пальцем ткнул… Он романы пишет, как думаешь?

Филиппов не ответил, он не думал. Подполковник небрежным жестом подозвал официанта, чтобы рассчитаться. Сколько у него денег! Инга нутром чуяла: огромными суммами ворочает этот человек. Зачем ему столько? И почему пусто у нее в кармане?

Щедро одарил чаевыми подполковник официанта, а затем, подхватив даму под руку, повел ее из ресторана. Инга поплелась за ними, голодная, злая. Они медленно двигались по вагонам, погруженным в сон и полумрак. Филиппов и Якушкин уже скрылись в купе. Инга, остановившись возле туалета, смотрела сквозь дверное стекло в глубину вагона, ожидая, пока и подполковник с женщиной исчезнут из поля зрения. Нужно было вообще выждать. Она вышла в грязный тамбур и, привалившись спиной к стене, уставилась в непроглядную темноту за окном.

В купе не скоро угомонились. Почему-то решили поднять Валентину Ивановну на верхнюю полку и за дело взялись всем могучим мужским коллективом. Народная избранница взмыла к потолку купе, а снизу ее энергично и чувствительно хватали за руки, за талию, за ляжки. Уперлась головой в потолок Валентина Ивановна. Мужские прикосновения сильно ее развлекали, и она пронзительно, визгливо, как от щекотки, смеялась.

Офицер с журналистом первые сообразили, что неудобно, даже и неприлично, заталкивать даму на верхний ярус, и стали поспешно опускать ее вниз, и в результате посадили на плечи директору. Так, с народной избранницей на плечах, Филиппов хотел было отправиться в туалет, чтобы почистить на ночь зубы, но ударившаяся на выходе лбом о косяк двери Валентина Ивановна вдруг закричала в голос и завыла. Никто не знал, что делать с ней. Впрочем, ее успели подхватить, подполковник и Якушкин ловко засунули ее обмякшее тело в темное пространство нижнего яруса, а Филиппов выдавил ей из тюбика на ушибленное место немного зубной пасты, вообразив, что это будет отличным компрессом.

— Филиппов, будь другом, скажи подполковнику, что мы гибнем, — предложил Якушкин. — Поезд мчится в никуда, и это очень символично. Так бывает в кино…

— Мы не гибнем, Филиппов, — возразил Федор Сергеевич, добродушно посмеиваясь, — мы мчимся в Москву, а Москва всем нам добрая мать и заступница.

Куртку Инга оставила в своем вагоне, а нож, уходя, спрятала за поясом платья. Он мешал ей, но и постоянно напоминал о себе, не позволял ей забыться, отвлечься от задуманного. Теперь она вытащила его из тайника, согретого ее прекрасным телом, раскрыла, зажала в кулаке и направилась к купе. Дверь в него была приоткрыта, но внутри оказалось так темно, что и слабый свет, просочившийся из коридора, не помог Инге разобраться, в каком порядке разместились на койках пассажиры. Она остановилась в тесном проходе, вслушиваясь в дикий храп, свист и пьяные стоны.

Четверть века спустя и я мчался в поезде из Смирновска в Москву. На вокзал проводить меня пришли некоторые люди, и, между прочим, ожидалось также появление моего друга, над чьим устаревшим романом я, с утомлением и скрежетом зубовным под занавес, отлично поработал. Среди ожидавших этого интересного во всех отношениях появления меня не было, я только снисходительно усмехался. Выглядел я на перроне, в полном соответствии со своей репутацией, составленной простаками, чопорным и даже высокомерным субъектом, и любой, взглянув на меня, мог бы сказать, что от подобного господина добра не жди. Мне ли было не знать, что этот мой друг, замечательно преданный, верный, словно соратник какой в праведном, идейно укрепленном деле, не появится и появиться не может?

Ингу окружала темная и воющая неизвестность. Другой мир, неопределенный, не слишком приветливый, невразумительно шумящий. В этом мире разные люди превращались в нечто одно, даже не в одного человека, а некую однородную массу. Необходимость ударить предателя ножом (и как-то вообще взыграть, забесноваться) утратила для Инги всякий смысл, тем более что она сейчас уже размышляла над словами, что предателю, кем бы он ни был, не избежать участи Иуды.

Любопытно и представляет собой богатый материал для исследований отношение кассирши и официанта к неожиданному, по крайней мере для них, выходу на сцену нашей героини, пока лишь бегло нами отмеченное. Следует развить, разобраться, докопаться до причин такого отношения и сделать хоть сколько-то существенные выводы. Кассирша и официант — люди нового порядка, новой эстетики. Сами небогатые, скучно живущие, много работающие (что называется гнущие спину), они уже твердо убеждены, что человек должен быть весьма состоятелен в финансовом отношении, занимать почетное место в обществе, изрядно сыт, одет, обут, вальяжен, надежно защищен от напастей, бессонницы, просьб и требований пустых и вздорных, ничего в жизни не добившихся людишек. Оттого, что они это хорошо чувствуют и понимают, они и сами как будто принадлежат к тому великолепному миру, где водятся птицы высокого полета и корабли, которым обеспечено большое плавание. Они некоторым образом смешиваются с этим миром, по-своему блаженствуют в нем, для них не имеют значения и смысла противоречия, не представляет никакого интереса революционная борьба, они не видят больше красоты в мятежах, не чувствуют драмы или даже трагедии, когда и с персонами, которыми они пленены, случаются пренеприятнейшие казусы, кончающиеся, глядишь, тем, что их, словно простых смертных, выносят ногами вперед из их особняков и дворцов.

И вдруг перед этими завороженными, очарованными простецами возникает Инга. Если бы то, что мы сейчас сказали о них, было измышлением, и на самом деле они другие, то есть все еще старые добрые знакомые бесчисленных кассирш и официантов их поколения, они не удивились бы так и не вознегодовали, завидев жалкую женщину, требующую билет на ничтожную сумму и грошовый стакан чая. Что, однако, удивительного в том, что вчерашняя красавица и гордячка вдруг предстает замухрышкой, с набрякшими веками, с залегшей у рта горькой складкой, с торчащими из волос пучками травы, соломы какой-нибудь? Разве человек не устает, не надламывается, не поддается хворям, не покрывается морщинами, не стареет, не меняется, не становится похож на ходячего мертвеца? Разве человек всегда при деньгах, напомажен, подтянут, с куда как оптимистической улыбкой на губах? Зачем смотреть на крах красоты Инги и ее плачевный уклон в какое-то полуживотное состояние как на нечто возмутительное, непотребное, бросающее вызов духу нового времени? Это со всяким может случиться; это даже как-то обычно для всего живущего и, если уж на то пошло, является драмой почти всякого человеческого существования. Но кассирша и официант глянули так, словно они боги, а эта невесть откуда выползшая особа — никто, ничто. Словно новый порядок и новая эстетика подарят им бессмертие, но лишь в том случае, если Ингу они опалят презрительным взглядом.

А не так бы надо, нет, не так. Арестовать, наказать за убийство судьи, вовсе расстрелять — что ж, это было бы в порядке вещей, ибо каждому да воздастся по делам его. Но отрицать, отметать, поливать презрением, унижать пренебрежительным отношением, ставить ни во что, не имея на то решительно никаких оснований… Еще, полагаю, необходимо сказать следующее. Инга не просто высунулась, выглянула из норы, где более или менее долго пряталась, при этом так выразительно оскудев. Она теперь переползала в тот самый новый порядок, о котором так пеклись и который были готовы бездумно воспевать кассирша с официантом. И оттого, что этот процесс переползания был мутен, едва ли не тошнотворен и, во всяком случае, бесконечно далек от приемлемых эстетических норм, она на какое-то время утратила волю, потеряла из виду все ориентиры, какие были еще возможны в ее бытии, и не сделала ничего из задуманного. Не всадила нож в брюхо Якушкину, не толкнула как-нибудь подполковника, не ущипнула Валентину Ивановну, не рассмеялась в лицо Филиппову. Ничего! Эти люди показались ей тенями, свалявшимися в безобразную кучу. И, переползая, она влекла за собой (или в себе, это уж как кому заблагорассудится ухватить мысленным взором) свою беду, истерзанную душу, отягощенную грехами совесть и все те же пучки травы, все те же мешки под глазами и горькую складку у рта.

В переходе между вагонами Инга бросила нож в щель, тускло и нервно летевшую над рельсами. По ее лицу скользнул подозрительный взгляд официанта, пораженного тем, что она снова оказалась в ресторане. Но она всего лишь проходила мимо. Поезд замедлял движение.

— Как те люди, покойны уже, не гогочут? — спросил официант тихо и равнодушно, лишь бы спросить. Расстаться с загадочной и опасной женщиной молча он не решился.

Не пропустить станцию! Хотя она не сумела бы объяснить зачем, Инга ускорила шаг.

Вбежав в свое купе и схватив куртку, она бросилась в тамбур. Там уже стояла проводница.

— Разве это ваша станция? — спросила она.

— Неважно, — ответила Инга.

Поезд остановился, и проводница открыла дверь, не переставая дивиться выходке странной пассажирки, вздумавшей внезапно прервать свое путешествие. Впрочем, ей часто приходилось сталкиваться с чудаками, это обычное дело в дальних поездках.

Снаружи Ингу поглотили холод и темнота. Трудно было предположить у этой станции какое-нибудь разумное, аккуратное, цивилизованное название. Инга сунула озябшие руки в карманы куртки и решительно зашагала к таинственным сооружениям, смутно светящимся впереди.

Загрузка...