ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

ВОТ ОН Я — ПРЯЧУСЬ

Вот он я — прячусь за тяжелым занавесом в гостиной, возле двери на веранду, играю в прятки с Большой Женщиной.

Страх и восторг сладко распирают мое сердце. Мать, и Бабушка, и сестра, и Тети ходят по сдвоенной квартире, из комнаты в комнату, ищут меня десятью глазами и зовут меня на пять голосов:

— Где Рафаэль?

— Кто-нибудь видел его?

— Может быть, ты видела Рафиньку?

— Может быть, ты видела нашего мальчика?

— Ой-ой-ой, наш Рафи пропал!

Во всех одинаковых квартирах в дюжине одинаковых блоков квартала были те же две комнаты и веранда, обращенные на юг, и те же кухня, туалет и маленькая комната, обращенные на север. Когда Отец погиб, Бабушка и Рыжая Тетя, которые к тому времени уже овдовели, соединились и купили квартиру, смежную с нашей, точно такую же, как у нас.

Бабушка позвала дядю Авраама, который пришел с Бородой и еще несколькими своими товарищами-строителями. Они снесли старые стены и поставили новые, оштукатурили их и положили полы, и вот так две наших квартиры соединились в одну большую, с гостиной, и комнатами для женщин, и одной кухней, и двумя туалетами, один — только для женщин и один — только для меня.

Все эти события, которые я страстно хотел увидеть, мне увидеть не удалось, потому что Рыжая Тетя не хотела находиться в доме, «когда „он“ поблизости». Она уехала со мной на несколько дней в мошаву Киннерет, к тете Ионе.

— Поезжайте, нечего вам тут крутиться под ногами, — сказала Бабушка.

— А почему она остается? — спросил я, указывая на сестру.

— Она помогает, — сказала Мать.

Все вещи связаны друг с другом. Кажется, я уже рассказывал об этой нашей поездке в Киннерет и о том, что тетя Иона жила в доме, который когда-то принадлежал семье Шифриных, рядом с тем домом, который когда-то принадлежал Дедушке с Бабушкой. С ней вместе жили ее мать и сестра, а также сын — мой однолетка. Он спал в кровати, в которой за многие годы до этого спала Рахель Шифрина, и я попросил у него разрешения тоже полежать в ней.

Земля в тени акации разворочена и перемолота копытами оленей и верблюдов, поэтому я сметаю в сторону засохшие катышки и колючие перекати-поле и снова черчу концом ветки маленькое генеалогическое древо с мертвыми мужчинами и живыми женщинами. Этот мой двоюродный брат погиб несколько лет назад во вполне предсказуемой и нелепой дорожной аварии, но тогда он был симпатичным и веселым мальчиком, который ходил со мной по всей мошаве, учил бросать камни, чтобы они долго прыгали по воде, и повел на красивое кладбище, что на самом берегу озера. Там, возле могил Дяди Реувена и Дедушки Рафаэля, у нас состоялся долгий разговор. Со стеснительностью детей, которые были сыновьями одной и той же семьи и подданными одной и той же судьбы, мы выведывали, кто из нас двоих больше боится смерти.

Мы вместе лазили на большой фикус, в тени которого моя Мать когда-то играла со своей подругой Рахелью Шифриной, вместе сходили в коровник, где Дедушка Рафаэль повесился на балке, и вместе убегали от Рыжей Тети, которой упорно хотелось в который раз сводить меня к тому двухэтажному базальтовому дому, что стоял в конце главной улицы мошавы.

«Дворец, — восторгалась она, — настоящий дворец!»

И в который раз пела мне свой противный тонюсенький «На берегу озера стоит дворец, полный роскоши», как будто в любую минуту из этого дворца к ней навстречу действительно должен был выйти новый муж — культурный, европейский, высокий и светлопиджачный, — который услышит ее чудовищное сопрано, поклонится ей поклоном британских Верховных комиссаров и пригласит войти.

Когда мы вернулись в Иерусалим, наша квартира была уже соединена со своей соседкой-близняшкой. Это показалось мне настоящим чудом. Я галопом пронесся по новым квартирным просторам и начал приставать с вопросами:

— Бабушка, это ты купила нам вторую квартиру?

— Это не она купила. Это моя невестка купила, — сказала Черная Тетя.

— Что, у нее так много денег?

— Достаточно.

План нашего квартала я тоже рисую на песке под акацией: с протянувшейся через него змеей грунтовой дороги и землисто-серыми квадратами жилых блоков, с Домом слепых, и Домом сумасшедших, и Домом сирот, и с нашим маленьким двором, и с третьим бвоком, в котором жили бвизняшки-бвондинки, которые не умеви выговаривать «эв», а рядом со всем этим я черчу план нашей сдвоенной квартиры, в которой я рос самым наилучшим образом, каким только может расти мужчина. Так мне легче описывать, так мне легче припоминать.

Мать и Бабушка жили в южных угловых комнатах, а между ними располагались гостиная и моя комната. А ты, паршивка этакая, оставила мне всех своих кукол, все игрушки и книги, пересекла коридор, присоединилась к ним и поселилась в комнате, что возле кухни.

Там, на северной стороне большой квартиры, находилась также «комната-со-светом», которая раньше была отцовским кабинетом, а возле нее — комната Рыжей Тети, которая раньше была кухней второй квартиры.

Черная Тетя присоединилась к нам через некоторое время после этого, когда и Дядя Элиэзер погиб тоже. Так была добавлена последняя деталь, и работа по составлению Большой Женщины была завершена. Отныне я стал сыном и внуком, братом и племянником, мужчиной, мальчиком и ребенком — лишнее убей! — для пяти женщин, что растили меня. Растили, трогали, соревновались и играли — меня, из-за меня, со мной.

БАБУШКА ЛЮБИЛА ОБОИХ СВОИХ ЗЯТЬЕВ

Бабушка любила обоих своих зятьев и особенно Дядю Элиэзера. Однажды, во время очередной бурной ссоры, Черная Тетя крикнула ей:

— Какая же ты мать после этого? Ты сказала ему, чтоб он вообще на мне не женился! Думаешь, я не знаю?!

И Бабушка ответила:

— Должен же был кто-то сказать ему, что с ними приключается в нашей семье.

— Нашему Давиду ты небось этого не сказала! — кипела Черная Тетя.

И Бабушка ответила:

— Его мать ему сказала, а он не послушался ее слов, как Наш Элиэзер не послушался моих.

И действительно, Дядя Элиэзер не обратил внимания на предостережения своей будущей тещи. Ему было лет сорок — «настоящий старый холостяк», — когда он встретил Черную Тетю и влюбился в нее, и поскольку, будучи автодидактом, он разбирался также и в оптике, то сам признался, что никогда не видел ее такой, как она есть, а всегда «как через выпуклую линзу»: фокусируясь на увеличенном и горящем изображении одной-единственной женщины.

«Сорока с лишним лет жизни мне безусловно хватит, если последние будут прожиты вместе с ней», — сказал он Бабушке.

И действительно, через несколько лет, прожитых вместе с Черной Тетей, судьба, которую Дядя Элиэзер сам навлек на себя, воплотилась в образе вспыльчивого племенного быка из кибуца Афиким, который придавил его к стене в загоне для случки. Я уже рассказывал об этом? Дядя пытался ухватиться за столб, упал на землю и, когда бык отступил, пополз в угол загона. Со стороны казалось, что он остался невредим. Все думали, что он тут же придет в себя и поднимется. Но те двое, что участвовали в этом происшествии, знали и поняли. Бык понял, что выполнил свое дело, отступил и мигом успокоился. А Дядя Элиэзер улыбнулся гримасой боли и покорности приговору и стал судорожно глотать и задыхаться, потому что кровь уже покинула его внутренние органы, и поднялась, и залила полость его легких и живота. В какие-то несколько секунд пламенная рыжесть его волос стала обычной, возвещающей о смерти, темноволосостью его сестры. Он повернулся на бок, подтянул колени к груди и умер.

Я не вполне уверен, но мне кажется, что из всех четырех Наших Мужчин, портреты которых висят на стене в коридоре, Дядя Элиэзер — единственный, кто правильно понял последние секунды своей жизни и сказал себе: «Вот, сейчас я умираю. Вот то, что происходит со мной сейчас: дыхание быка на коже моего живота, бульканье крови внутри моего тела, вкус пепла у меня во рту — все это моя смерть, МОЯ смерть». И осознал, что онемение, расползающееся по его телу, и приятная слабость от потери крови, и холодок угасания в кончиках пальцев и корнях волос — не признаки неожиданного заболевания или стремительного старения и не последствия отчаяния, или сна, или каких-либо излишеств, а попросту смерть, обыкновенная смерть Наших Мужчин, прибирающая в свой мешок то, что ей положено.

Не так, как Отец, который спокойно спал в своем армейском спальном мешке, и не как Дядя Эдуард, услышавший крик «Баруд!», которого он не понял, и глухой взрыв, который он понял, и не удивившийся дождю летевших в воздухе камней, но лишь одному последнему. И даже не так, как Дедушка Рафаэль, который сам приготовил, и срежиссировал, и исполнил перед публикой сцену своего самоубийства и тем не менее был удивлен. Ибо смерть, несмотря на банальное утверждение, что она — самое ожидаемое и неотвратимое в человеческой жизни, всегда удивляет, и больше всего (так я думаю порой, сидя на краю какой-нибудь высокой скалы посреди пустыни и глядя вниз-вниз) она удивляет тех, кто сам лишает себя жизни. Несмотря ни на что — именно их.

«Потому что их удивляет, что им что-то все-таки удалось в конце концов», — смеялись Рона и сестра, каждая по отдельности, когда я пересказал им, каждой по отдельности, эти свои мысли.

«Нет, — сказал я им, каждой по отдельности, — это самый легкий ответ. Они удивлены потому, что только в последнюю секунду им становится ясно, что они проиграли. Что вопреки тому, что они сами все это задумали, и знали, и контролировали, но с последним проблеском жизни, с последним дыханием, с безвозвратным захлопыванием последнего клапана — смерть, как это в ее обычае, все-таки победила».

— Я вижу, что ты много думаешь об этом, — сказала Рона.

— О чем?

— О самоубийстве.

— Это, по-твоему, означает много думать?

— Потрогай меня здесь, мой любимый, потрогай. Ты чувствуешь?

— Что я должен почувствовать?

— Вот это, дебил! Ты чувствуешь?

— Да. Я чувствую.

Большая Женщина ошиблась. Я не «красавец», я не разбиваю сердца, мой «галстучек» не мешает мне в постели, и я умею чувствовать любовь.

КАК БЫ ТО НИ БЫЛО

Как бы то ни было, случилось так, что Дедушка Рафаэль оставил по себе нескончаемый спор своей семье, долги жене и имя мне, а мой Отец Давид оставил по себе «комна-ту-со-светом» нашей Матери, звенящие уши моей сестре и фонендоскоп мне, а Дядя Эдуард оставил полный веджвудский чайный сервиз, один патефон фирмы «Жерар» и три светлых пиджака своей булимийной и беспомощно-растерянной вдове — той, что «за один день съедает и вырывает больше, чем весит сама» и прячет стебель своего тела только в голубые, колоколом, платья — «потому что он любил, когда я так одевалась». И та маленькая нарядная льняная сумочка, которую он купил ей в Каире, тоже осталась ей, и сегодня, когда она порой выходит совершенно голая из своей комнаты и спрашивает тонюсеньким и сенильным голоском, умер ли уже Эдуард, эта сумочка висит у нее на плече.

А вот Дядя Элиэзер, автодидакт и ветеринар, Наш Элиэзер, готовый и ждавший предназначенного ему удара набычившейся судьбы, оставил после себя идеально упорядоченные ящики письменного стола, и аккуратно организованные папки, и доведенные до последнего дня книги записей рогатого поголовья, и ясное, как день, завещание, содержавшее все необходимые технические и юридические подробности и великодушное наставление жене, в котором говорилось: «Ты еще молода, красавица моя, — живи!»

Свои книги он завещал моей Матери, а пластинки — своей сестре, а всем своим рыжеволосым родственникам в Пардес-Хане, которые передавали друг другу мотыгу, засыпая землей его могилу, — «точно грядка маков, так они выглядели там», восхищалась Черная Тетя, — он оставил различные, в зависимости от степени родства и симпатии, суммы денег, которые были вручены им прямо там, в закрытых конвертах и наличными.

«Как это, что нам он тоже не оставил какой-нибудь пакет?» — обижалась Бабушка.

Но когда они вернулись из Пардес-Ханы домой, оказалось, что Дядя Элиэзер оставил Бабушке сюрприз: электрический холодильник, — чтобы ей больше не приходилось причитать над творогом, который обошелся в «уйму денег», а потом испортился, чтобы ей больше не приходилось «одалживаться» у соседей и чтобы она больше не тащила тяжелые глыбы от повозки продавца льда до своей кухни, считая и запоминая каждую каплю, которая капнула по дороге и пропала впустую.

Дядя Элиэзер, человек упорядоченный и организованный, купил этот холодильник за несколько месяцев до своей смерти и оставил его Бабушке на складе магазина. Это был холодильник фирмы «Дженерал электрик», небольшой и очень человекообразный на вид, потому что на его крышке красовался большой, урчащий металлический шар, напоминавший мне погруженную в раздумья человеческую голову, и моя сестра любила рисовать на ней «точку, точку, запятую, ротик, рожицу кривую», научившись этому от Рыжей Тети.

Двое грузчиков притащили его после похорон в наш дом, и Авраам, приковылявший к нам на слабых ногах каменотеса с одним из редких своих визитов — проследить, чтобы грузчики подняли холодильник с надлежащей осторожностью и поставили его, не повредив, точно на место, — сказал: «В этом шаре сидит мотор».

Щедрый подарок привел в восхищение всех, кроме Рыжей Тети, сказавшей со злорадством, которого она не сумела, а может быть, и не захотела скрыть, что ее брат отплатил скаредной теще утонченной и продуманной местью.

Черная Тетя рассердилась: «И он тоже? Ну, ладно, мой отец. Но за что моему Элиэзеру ей мстить? Ведь она всегда брала его сторону».

Оставалось, однако, фактом, что новый холодильник наполнил скупой мозг нашей Бабушки новыми страхами. Ей казалось, что три металлических зуба его штепсельной вилки воткнуты не в розетку на стене кухни, а прямо в ее кошелек и непрерывно высасывают и опустошают его. Наш электрический счет удвоился, и Бабушка, немедленно все подсчитав, нашла точную разницу между ценою льда, который она покупала раньше, и стоимостью электричества, которое «этот морозильник» тратит впустую, — не говоря уже о том, что водой от растаявшего льда, как она объясняла всем, кто не догадывался и не успевал улизнуть сразу же с началом ее лекции, можно было вымыть посуду, помыть пол и еще полить огород, тогда как «электричество, которое выливается в этот морозильник, оно как вылилось, так его нет», и по нему остается только плакать, и еще как.

Так холодильник присоединился к длинному списку всех тех, кто злоумышлял против Бабушки и растрачивал впустую ее деньги, и вскоре поднялся на его вершину и захватил себе первое место. В этом списке числились «шоссоны» автобусной компании «Мекашер», эти соблазнители и искусители, предлагавшие себя людям, которые могли бы в противном случае «чуть постараться», дойти до нужного места собственными ногами и сэкономить «уйму денег» на поездке. Были там и зловредные желтые жестяные тюбики с зубной пастой, которые упорно отказывались расстаться с последней молекулой своего содержимого, и Бабушка вновь и вновь скручивала и выдавливала их, сначала пальцами, а потом прокатывая качалкой для теста от донышка до ротика. И еще там были обертки от маргарина — вот, я снова слышу их раздражающее шершавое шуршанье, — которые рвались после каких-нибудь пятнадцати отмываний и высушиваний, после чего в них уже нельзя было больше заворачивать мои и твои школьные бутерброды.

Вначале урчание холодильника было слышно в любом месте квартиры и в любое время, потом только в тихие ночные часы, а под конец оно совсем растворилось и потонуло в общем квартирном шуме — в той тонкой паутинке постоянного легкого гула, что сплетена из негромкого дыхания, и шелеста перелистываемых страниц, и медленного, пузырящегося кипения кастрюли с супом, и мягких «тинков» женского созревания, и шаркающих шагов, и тихих всхлипов, и капанья крана, и выблевывания рвоты, и перебирания чечевицы, и шумного шмыганья носом.

С тех пор его слышала одна лишь Бабушка, и похоже, что она наловчилась чувствовать даже работу его термостата. Стоило ей вдруг улыбнуться про себя и свободно вздохнуть, и мы уже знали, что в эту секунду холодильник завершил свой цикл и отключился, а через несколько минут, когда она вся сжималась, как от таинственной внутренней боли, всем становилось понятно, что термостат вновь замкнул электрическую сеть — тинк! — и электричество, как жертвенная кровь, вновь плещет и хлещет впустую.

ЧЕРНАЯ ТЕТЯ ПРИШЛА

Черная Тетя пришла к нам с двумя чемоданами через несколько дней после холодильника и сказала, что будет жить в моей комнате вместе со мной, но Бабушка сказала: «Ты будешь жить с девочкой!»

Дом немедленно изменился. Воздух закручивался вихрем от стремительных движений ее тела, предметы и финиковые косточки взлетали и падали, когда она проходила мимо, стенные часы пристыженно завидовали абсолютной точности ее яичников, ошеломленные стены возвращали ее смех.

Квартал напрягся. Мужчины останавливались посмотреть на нее, бегущую — вечно опаздывая — на работу. Дети начали собираться в ожидании, когда она выйдет поиграть с ними на тротуаре. Уличные кошки терлись о ее ноги, и даже Бризон-молочник терял спокойствие духа, когда она выходила к нему по утрам в своем запахе и в своей ночной рубашке.

Она злила мою Мать, она беспокоила Бабушку, она обижала и стригла Рыжую Тетю, она ссорилась с соседями и стала мне лучшей подругой. Днем я играл с ней в игры, ночью мне снились о ней сны, намного предварявшие «правильный возраст» моего тела. Дядя Авраам изготовлял мне все новые и новые камни для «пяти камешков», и я пытался научить ее иерусалимскому варианту этой игры, в котором я демонстрировал и до сих пор демонстрирую чудеса. Но Черная Тетя предпочитала бороться со мной, состязаться в пережимании рук и прыжках в длину, соревноваться, кто дольше задержит дыхание и кто быстрее влезет на тополь возле тротуара и на фикус Дома слепых.

«У наших соседей в Киннерете, у семьи Шифриных, тоже был во дворе большой и красивый фикус, но как мог такой вырасти в этом иерусалимском холоде, не могу себе представить».

Она вечно подворачивала лодыжку, спотыкалась и падала, но тут же подымалась и снова посылала ноги вперед. Шаги ее были такими широкими, а дыхание таким глубоким, что она всегда догоняла меня, хотя я бегал куда быстрее.

«Я тебя догнала, догнала, догнала!» — задыхалась она и падала на спину, широко раскидывая руки и ноги.

Я ложился рядом с ней и клал голову в костистое ущелье между колючками ее грудей, вдыхая ее нежно-горьковатый пот и прислушиваясь к ее большому сердцу, которое даже после быстрого бега билось медленно, с каждым толчком выбрасывая огромные струи крови. Как-то я приставил к ее груди завещанный мне Отцом фонендоскоп, но Черная Тетя сказала, что «слушать сердце совсем не интересно». Она приложила фонендоскоп к моему колену и велела мне выпрямлять и сгибать ногу, потом приставила его к моему пупу и велела надавить, а под конец прижала к моему лбу и сказала:

— Подумай мысль.

Мы оба смеялись.

— А теперь давай я послушаю твои тинки и тонки! — попросил я.

— Когда ты вырастешь, Рафаэль, — сказала она. — Когда ты вырастешь, я дам тебе послушать все, что ты захочешь.

Ее тело быстро расслаблялось, кожа на животе успокаивалась. Она была способна заснуть мгновенно, как ребенок, и проснуться внезапно, прыжком.

Ее тело вздрагивало.

— Мне снилось… — бормотала она.

— Что тебе снилось?

— Что я не могу заснуть.

— Так засни сейчас.

Она засмеялась, и глаза ее затянулись поволокой.

— Мне нужен мужчина, чтобы меня усыпить, Рафаэль, так уж я устроена.

— Давай я тебя усыплю.

— Ты еще маленький, Рафаэль. Ты маленький и ты запретный. Ты кровный.

Дядя Элиэзер был старше ее на пятнадцать лет, и Черная Тетя стала молодой вдовой. Она не раз сообщала нам, что была беременна, когда он умер.

Рыжая Тетя навострила уши:

— Да? Так где же ребенок?

Черная Тетя ответила:

— Он умер у меня в животе.

Женщины посмотрели на нее с изумлением.

— Что значит «умер у меня в животе»? — спросила Мать. — Даже если он умер, он должен был как-то выйти оттуда.

— Он растворился у меня в животе, и все, — сказала Черная Тетя серьезно и печально и тут же прыснула своим ликующим смехом.

— Жаль, что сейчас они у тебя не растворяются, — заметила Мать.

— Как это получается, что женщина, которая выглядит, как мальчишка, каждый раз ухитряется забеременеть? — удивлялась Рыжая Тетя на одном из секретных совещаний, которые Большая Женщина устраивала сама с собой, чтобы перебрать вопросы и чечевицу, а я бы подслушал ее из-за дверей и стен.

— И как это, что после такого количества абортов, которые уже обошлись нам в уйму денег, ты все еще плодовита, как финиковое дерево? — дивилась Бабушка.

— И почему ты не предохраняешься, дура? — резко произносила Мать.

— И почему ты ходишь с такими мужчинами? — осмелев, присоединялась к допросу и расследованию Рыжая Тетя.

— Чем я виновата? — возражала Черная Тетя. — Я пробую все, что нужно, — и резинку, и вату, и все такое, и я всегда сверху, и я всегда спрыгиваю потом, и я всегда принимаю потом душ, в точности как вы мне говорили, и я мою с лимоном и содой, но стоит мужчине подышать возле меня — и все, росточек уже в грядке.

— Может, проще всего держаться подальше от мужчин, которые на тебя дышат? — заметила Мать.

— И что? Чтобы в моей памушке тоже завелась ржавчина, как в ваших?

— Уличная кошка, — сказала Мать. — Подставляет задницу и задирает хвост. Такая сестра мне досталась.

Черная Тетя не раз исчезала из дома на несколько часов. Бабушка говорила:

— Интересно, с кем она сейчас?

А Рыжая Тетя говорила:

— Интересно, что она делает сейчас?

А Мать говорила:

— Я не знаю, с кем она сейчас, но я точно знаю, что она сейчас делает.

Но не все эти исчезновения Черной Тети заслуживали тех подозрений, которые они порождали в воображении других женщин, потому что зачастую она вовсе не отправлялась к какому-нибудь мужчине, чтобы тот ее усыпил, а ограничивалась тем, что крадучись пробиралась в заветный парк Дома слепых. Там она ложилась на траву, нюхала цветы и рассматривала жирных золотых рыбок, которые лениво плавали в маленьком бассейне.

С НАСЛАЖДЕНИЕМ И С НЕЖНОСТЬЮ

С наслаждением и с нежностью, буквально так, я вспоминаю тот первый раз, когда она позволила мне присоединиться к одной из этих вылазок. Был ранний утренний час, в воздухе плыла прохлада покрытого росой парка, и, когда солнце поднялось за их спинами, окружавшие парк кипарисы стали казаться черными тенями воткнутых в землю копий.

— Пойдем, — сказала она. — Сейчас я покажу тебе такое, чего ты еще ни разу не видел. Пошли со мной.

— А если нас поймает Готлиб?

— Не бойся. Несмотря на то что он безногий, у него доброе сердце. А кроме того, за кусочек нашего макового пирога он сделает для меня все.

Готлиб, безногий садовник Дома слепых, с ума сходил по всему печеному. Мальчик Амоас говорил, что по ночам он «едет на своей тележке к Анжелу, чтоб попросить у них горбушку спеченного хлеба». Готлиб особенно любил маковые пироги, которые мои тети пекли по четвергам, но, даже зная об этом, я не переставал его бояться. В сущности, образ этого Готлиба на его большой, сверкающей инвалидной тележке, его могучие руки, которые гребут рычагами, движущими ее колеса, и огромный желтый кот, восседающий на обрубках его ног, — все это врезалось в мою память в мельчайших деталях и вызывает у меня сегодня точно такую же дрожь, как тогда. Оба они, и Готлиб, и желтый кот, давно уже мертвы, но всякий раз, когда я поднимаюсь из пустыни, чтобы навестить Большую Женщину, и вижу десятки желтых котов, что живут сегодня в ее квартале, я снова и снова содрогаюсь. Похоже, будто их страшный праотец раскололся на тысячу одинаковых зеркальных осколков. Верно, никто из его потомков не наделен его размерами, силой и злобностью, но воображение вновь высвобождает в моем теле тот давний ужас.

Черная Тетя взобралась по прутьям ворот, протянула длинную обезьянью руку, потянула и подняла меня к себе.

— Осторожней, тут острые концы. — Она уронила меня по другую сторону ворот и тут же спрыгнула и приземлилась рядом. — Тсс… Эти слепые все слышат.

Из интерната слышались голоса: «Встать! Встать! Встать!» И понукания: «Быстрее! Пошевеливайтесь, пошевеливайтесь!» И вдруг — звук звонкой пощечины и гневное: «Ты встанешь, наконец?!» — а за ним ужасный вскрик ребенка: «Не надо! Не надо! Не бейте меня так! Хватит!»

Черная Тетя застыла.

— Как они могут… — прошептала она. — Бить слепого ребенка! Ведь он даже руку не видит, которая на него замахивается!

— Слепая Женщина никогда их не бьет, — сказал я шепотом. — И еще она умеет предсказывать будущее.

— Отстань от меня со своей Слепой Женщиной, Рафаэль, и потише сейчас.

Длинными молчаливыми шагами, прижав к губам предостерегающий палец, она повела меня в глубь парка. Аккуратные дорожки, посыпанные приятно хрустящим под ногами гравием, пересекали росистую поляну и стекались к декоративному бассейну в самом ее центре. Черная Тетя показала мне на японских золотых рыбок в красно-желтую крапинку: «Смотри, какие большие, Рафаэль, правда — настоящие карпы?!» Рыбы вяло шевельнули медленными, палевого шелка занавесями своих плавников и лениво перевернулись вверх животами в ожидании слепых детей, которые подойдут и погладят подставленную им белизну.

— На них нужно много смотреть, — сказала Черная Тетя, — иначе их чешуя потеряет все свое золото. — Я не понял. — Из-за того, что на них весь день смотрят только слепые, — объяснила она. — И поэтому они медленно-медленно выцветают.

— Как Рыжая Тетя, — пробормотал я про себя.

— Не она одна, — сказала Черная Тетя. — Все мы так, женщины.

РУКА ОБ РУКУ, ВЫСОКИЕ И ТОНКИЕ

Рука об руку, высокие и тонкие, как два гладиолуса, один красный и один желтый, Рыжая Тетя и ее возлюбленный Эдуард гуляли по улицам Иерусалима. Их встречали недобрым взглядом, в них стреляли угрозами, ей не раз кричали: «Стыдись!» и «Английская подстилка!» — и даже такие слова, как «Изменница» и «Шлюха», она тоже слышала не раз. Но счастье шатром укрывало их обоих, и они не обращали внимания ни на кого.

На их свадьбу, которая проходила во дворце Верховного комиссара и в его присутствии, пришли мои Отец и Мать, дядя Элиэзер и Черная Тетя и несколько из культурных приятелей жениха. Молодожены отправились на медовый месяц в Каир и по возвращении сняли себе дом вблизи «Лагеря Алленби»[94], где располагался офис Дяди Эдуарда. Через много лет после этого дядя Авраам показал мне этот их дом. Мне было тогда четырнадцать лет. Учитель велел нам написать работу о «важных домах в Иерусалиме», и Авраам сказал, что возьмет меня на экскурсию по городу, покажет все его важные дома и объяснит, как они построены.

— Я закажу нам Хромого Гершона с его такси, — сказал он, — и мы поедем от дома к дому, как господа.

— Такси стоит уйму денег, — сказал я.

— У меня их достаточно, — сказал Авраам. — Такому человеку, как я, который сидит, как пес, во дворе, для кого ему беречь деньги?! Для детей, которых у него нет? Для Бога, который ему не помог? Деньгами надо пользоваться, Рафаэль.

Чтобы доставить ему удовольствие, я обул в тот день желтые ботинки фирмы «Бустар», перепоясался кожаным поясом, в нагрудном кармане у меня сверкал «Паркер-51», а в руке я держал записную книжку в обложке из льняной ткани. Все эти вещи подарил мне Авраам за год до того, на мою бар-мицву. Ботинки стерлись, пояс мне уже давно не по размеру, а ручку забрала себе Рона, когда мы расстались — «иначе я не уйду, мой любимый», сказала она. Но записная книжка по-прежнему со мной, вместе со списком. Вот: Учительская семинария в Бейт-а-Керем, в которой училась Мама до того, как мы родились, и здание Еврейского агентства[95], построенные из «мизи йауди». Терра-Санта[96] и гостиница «Царь Давид», построенные из «мизи ахмар», как и квартал Зихрон Моше. Лютеранская церковь и Музей Рокфеллера[97] (Авраам показал мне их с крыши монастыря Нотр-Дам де Франс[98], куда мы взбирались, не зная, что годы спустя Рона снимет там ту самую комнату, в которой я был пронзен ее запахом) — из «малхи», излюбленного, светлого «царя всех камней».

Он показал мне угловые камни и замковые камни. Мне смутно помнятся слова «завье» и «дестур», но что они означают, я тогда не записал и потому забыл. Церковь на Русском подворье[99], построенная из сладкого камня, «мизи хилу». Старое здание муниципалитета и Бейт Авихиэль[100] — из камня «каакула». «Дерьмо, а не камень, — скривился Авраам. — Посмотри, какой он становится черный от всей той воды, которую впитывает». И нижний слой здания Центрального почтамта — из того базальта, что «стачивает тебе измиль за какие-нибудь четверть часа».

А потом Хромой Гершон повез нас к дому на Хевронской дороге, и Авраам сказал:

— Это камень «лифтави», из-под Лифты, красный и твердый, а полоса наверху — из светлого малхи. Не камень — король.

— Но что это за дом? — спросил я.

— Это их дом.

— Но учитель сказал «важные дома»!

— Это очень важный дом.

Я получил за ту работу высокую отметку, девяносто, и разъяснение учителя: «Десять пунктов я снял тебе, Рафаэль, из-за некрасивого слова, которое ты употребил в отношении здания муниципалитета, а также из-за того, что, вопреки моим указаниям, ты написал о доме, не имеющем никакой важности».

«Это очень важный дом», — возразил я, но учитель сказал, что в таком городе, как Иерусалим, не может считаться важным дом, в котором какая-то тетя с волосами, горящими, как огонь, жила со своим мужем, а молодой каменотес с разбитым сердцем удрученно ходил вокруг, ожидая, пока она выйдет.

Из этого дома они ходили гулять в соседние районы — в Арнону, и в Рамат-Рахель, и в Армон а-Нацив, и к монастырю Map Элиас, держась за руки, обмениваясь словами и взглядами, глядя на Бет-Лехем[101] и на Иудейскую пустыню.

Своей тонкой стройностью, бежевостью его пиджака и голубизной ее платья они резко выделялись в толпе обычных для Иерусалима согбенных, одетых во все черное людей, и Авраам, который иногда ходил навестить своих друзей из подразделения каменщиков в кибуце Рамат-Рахель, опознал желтеющее выцветшим золотом пятно его головы и горящее рыжим пламенем пятно ее головы и увидел, как Дядя Эдуард вынимает свой швейцарский перочинный нож и нарезает ей грушу тонкими ломтиками. Гневом и любовью пылал он, его тянуло подойти и толкало бежать, и его сердце, как он мне сказал, «думало, что оно вот-вот вспыхнет».

Ее глаза никогда еще не были такими голубыми и глубокими, ее волосы никогда еще не были такими горящими. Вскоре он стал видеть ее не только на Хевронской дороге и вблизи ее дома, но и на других улицах, в любом месте и в любой час. «Я ее видел и днем, и ночью», и даже в промежутке между днем и ночью, и даже сквозь ограды и стены, и особенно сквозь кулаки, прижатые к закрытым глазам.

Я ВСПОМНИЛ. НЕ ВСЕГДА

Я вспомнил. Не всегда в глубины парка слепых, не всегда к постелям дышащих мужчин. Иногда Черная Тетя исчезала совсем в другое место и несколько часов спустя возвращалась с полной корзинкой маленьких, светло-желтых абрикосов «балади», которые она нарвала в каком-то заброшенном, одной ей известном фруктовом саду в горах.

— Где ты была?! — кричала Бабушка. — И почему ты таскаешься туда одна? — Хоть она и рада была совершенно бесплатным фруктам, но беспокоилась о беспутной дочери. — Кто-нибудь еще подстережет тебя там и, не дай Бог, изнасилует.

— Я была там не одна, мама, не беспокойся.

— С кем же ты тогда была?

Черная Тетя улыбалась.

— С кем-то.

— Какая разница с кем. Если кто-то там кого-то изнасиловал, так это она его, — заметила Мать.

Бабушка сказала «Тьфу!» и удалилась, а Мать сказала: «Ты вообще не моя сестра. Со свалки в Тверии — вот откуда тебя принесли».

Черная Тетя сидела на камне, что во дворе, с корзинкой абрикосов между раздвинутыми ногами, и хохотала. Она открывала каждый абрикос пальцами и очищала от червей, а косточки сохраняла для нас двоих — мы терли их о камень мостовой, открывали в них узкую щель, и они превращались в свистки.

По пятницам мы с ней мыли полы. Я уже говорил, что Большая Женщина обычно не разрешала мне заниматься домашней работой, если не считать протирания стекол на портретах Наших Мужчин в коридоре да регулярной доставки дяде Аврааму порции куриного супа в канун субботы.

— Это она варила? — каждый раз спрашивал он. — Ты видел это своими глазами?

— Да, это она варила.

Бабушка повторяла:

— Ты мужчина в этом доме, Рафинька. Ты не должен мыть посуду, и варить, и стирать, это наши женские работы.

— А я видела, как ты входил в наш туалет, — доносила сестра. — Ты мужчина в нашем доме, а это женский туалет.

Даже старые свитера мне не разрешали распускать, и меня это очень злило. Я очень любил распускать свитера. Почти как крутить мясорубку. И то, и другое относилось к запретным женским работам, и обе они обладали очарованием непоправимого и необратимого разрушения, но в распускании старых свитеров есть также что-то от возрождения и переселения душ, и убежденность в том, что из той же самой нитки будет связано что-то новое, все время маячило на грани моего сознания, чрезвычайно тревожа и прельщая меня одновременно.

Я вновь и вновь возмущался запретом и вновь и вновь наталкивался на отказ. Сестра, которая жалела меня, цитировала Бабушку: «Мужчина это мужчина, а женщина это женщина». А когда мы выросли, добавила к этому свое: «Запоминание — тоже женская работа, Рафаэль, так что ты не запоминай. Уж я запомню для тебя».

«Только умереть ты умрешь без чужой помощи, Рафаэль, — сказал я себе. — Только умереть — это мужская работа. Ни одна из них не умрет вместо тебя».

Но Черная Тетя позволяла мне мыть пол вместе с ней, и эта общая работа постепенно превратилась у нас в обычай. Вот они мы: спины согнуты, зады торчат, а головы опущены — мы протираем тряпками плитки пола. Я задаю ей разные вопросы, и она отвечает.

«Наш Элиэзер очень любил меня, Рафаэль, именно так, как должен любить мужчина. Как отец, и брат, и ребенок, и друг, и любовник».

«Нет, я не видела, как наш Отец покончил с собой. Мама и ее сестры скрыли это от нас».

«Если бы я видела, я бы тебе рассказала. Конечно, рассказала бы».

«Когда мы были маленькие, мы совсем не дружили. Она целый день читала своей слепой подружке книги. Я так радовалась, когда эта девочка наконец уехала».

«Это у них в семье. Цвет волос передается у них через кровь».

— Но она женщина, а Элиэзер был мужчина, — сказал я.

— Выпрями ноги, Рафаэль, — сказала Черная Тетя. — Это не фокус достать до пола с согнутыми коленями, и не важно, женщина это или мужчина.

— Нет, это важно! — Я выпрямил ноги. — В нашей семье это важно.

— Есть только одна разница, хочешь знать какая?

— Нет, — сказал я. — Хочу знать, была ли и на ее волосах та кровь, что придает цвет, как ты сказала.

— Выкрути свою тряпку в ведро, а я выкручу свою.

Мы выкручиваем.

— Видишь?

— Что?

— Разве ты не видишь? Выкрути снова и посмотри на наши руки. Видишь, как наши руки крутят в разные стороны? Ты крутишь вниз, а я вверх. Это вся разница между мужчинами и женщинами. А в остальном они одинаковы. — И когда мы снова нагнулись к полу — с прямыми ногами, — сказала: — А то, что случилось с ее волосами, это не то, что случилось с ним. Каждый может умереть, если его задавит бык. Но умереть, как умерла она, могла только она.

СПРЯТАВШИСЬ ОТ ДЕСЯТИ ГЛАЗ

Спрятавшись от десяти глаз, в сумраке тяжелого занавеса, слыша одни лишь звуки.

Я слышу насекомых, поющих в открытом поле, и острый, прозрачный колокольчик продавца льда. Из вади, что за Лифтой, доносится лай бродячих собак, а еще ближе — крик сумасшедшего из его тюрьмы, и вопль сироты из его комнаты, и стон слепого ребенка из колодца его мрака.

Я слышу, как Слепая Женщина обучает своих воспитанников шагать, и считать, и запоминать на дороге, спускающейся от Дома слепых по нашей грунтовой к остановке автобуса на главной магистрали: «Сто тридцать восемь, сто тридцать девять, сто сорок, сто сорок один. Я пришел, учительница, я пришел».

Вот она, эта дорога. Сначала немного залатанного, в выбоинах, асфальта, потом простая грунтовка, а дальше бедная, узкая тропа, что подымается к далеким горам, угасая, словно слова, и искрясь, словно глянцевая картинка. Как дороги империй, утратившие свое величие, как дороги пустыни, осиротевшие без караванов. Их колодцы давно уже обвалились и занесены песком и пылью, ветер свистит в развалинах их крепостей, канавки недавних потоков да оттиснутый в земле рельеф автомобильных шин заглаживают их изгибы.

Когда-то по этой дороге шли купцы и стада, паломники шагали по ней, военные колесницы катили по булыжному покрытию. Потом, как пересохшая река, она превратилась в тоненький ручеек грязи. Крестьяне и их ослы ступали по ней, оставляя за собой следы подошв и больших пальцев, сухие, пахучие катышки, и ямочки палок, и вмятины копыт, — а сегодня она стала уродливой, широкой городской магистралью.

Как-то раз второй муж Роны — честный и добрый доктор Герон — уехал на один из своих конгрессов, и я лежал с ней в их доме. С тех пор, так она мне рассказывала, в их кровати сохранились вмятины от моей головы и плеч, моих ягодиц и подушечек моих пяток.

«Ты оставил на моей постели следы своего зада», — смеется она.

Мы лежим с ней в одном из наших обычных мест, на белом каменистом обрыве высохшего водопада, неподалеку от котлована. По субботам сюда приходят туристы, принося с собой крики, и грязь, и запахи, но в будни здесь нет ни души, и всякий раз, когда мы с Роной приезжаем сюда, мы играем в одну и ту же игру: я лежу на спине на краю утеса, свешиваясь по пояс над обрывом, а она сидит на моем животе, и только ее вес удерживает меня от падения.

Мы хохочем и качаемся, судорожно схватившись за руки. Костяшки ее пальцев белеют. Силуэт ее тела вырезан в ткани голубого неба, что сверкает за нею. Я не говорю ей об этом, и она не знает.

В пустыне есть знаки и останки, дороги и следы, но в том, что касается меня, то, кроме тех мест, где побывала Рона, пустыня пуста от воспоминаний.

«Следы чего своего я оставил у тебя в постели?»

Ее кожа меняет свой характер, и гладкость, и цвет от места к месту. Вот тут — пушок затылка и гладкость шеи, а там — складка смеха у глаза и отпечаток подушечки большого пальца. Здесь это душистое ничейное пространство меж внутренней стороной бедра и краем влагалища, там — шероховатость локтя, а тут — грудь и белизна, выпуклость, веснушки и сосок.

— Они остались и не проходят.

— Следы?

— Нет, дебил! Веснушки.

Я щурю глаза.

— Мне кажется, что некоторые из твоих веснушек шевелятся.

Она смеется. Ее глаза широко раскрыты и таращатся, ее соски розовеют и испытывают. Она не похожа на Тёть, у которых кожа оливковая, а волосы черные, а соски круглые и темные, и границы их описаны циркулем. Она не похожа на Тёть, соски которых испуганно тают и растворяются в белой коже грудей. Я подглядывал, и я видел, сестричка, а то, что я видел, я не забываю.

— Если ты посмеешь встать, — я сильнее ухватываю ее руки, — мы упадем вместе.

— И умрем? She asked hopefully[102].

— Только я, любимая. У тебя нет для этого причин.

Колючки терновника и большие зонтики укропа поселились на старой дороге. Резеда и дикий овес выросли из древних вмятин копыт и подошв. Там и сям из плотно утрамбованной земли торчат бугорки кротовых нор. Только остроглазые и умноногие способны различить мольбы древних маршрутов, взывающих к ним из земли, или укоры скалистых утесов, отполированных тысячью лет, и ветров, и ног и все еще высящихся в своем великолепии.

«Когда-то здесь была дорога, а теперь она умерла», — сказал я как-то Большой Женщине.

Малышом я был тогда и заслужил объятие всех ее рук и похвалу изо всех ее ртов.

«Он говорит, как поэт», — сказал рот Мамы.

Губы целовали. Руки касались. Глаза увлажнялись. «Как жаль, что твоего Отца нет с нами, Рафаэль, послушать, как красиво ты говоришь».

МЕДЛЕННО-МЕДЛЕННО

Медленно-медленно сужается кольцо. Женщины уже не блуждают по всему дому. Одна за другой они собираются в гостиной, соединяясь в единое большое тело единой Большой Женщины.

Ее десять ног всё ближе и ближе, пятьдесят ее растопыренных пальцев вытянуты вперед, пять ее голосов, которые раньше доносились до меня отраженными от стен, теперь слышны из пяти ее голов, обращенных к тяжелому занавесу:

«Где же наш Рафаэль?»

«Может, в стенном шкафу?»

«А может, он под кроватью?»

«А может, он за этим занавесом?»

«Вот выглядывают его маленькие ножки!»

Игра окончена. Я выдыхаю последние остатки воздуха, задержанного в легких, натягиваю на лицо широкую улыбку, рывком отодвигаю занавес и делаю шаг вперед, к десяти протянутым, обнимающим, прижимающим рукам.

«Вот он я».

Загрузка...