В канун праздника Пурим[58] 1925 года, когда Рахели Шифриной исполнилось шесть лет, мать нарядила ее в белое платье, красиво-красиво уложила ей волосы, а наша Мама заплела ей косички и короновала венком диких цветов.
— Ты такая красивая, — сказала она ей. — Как приятно любить такую красивую подружку.
Рахель сидела на «веселом кресле», как называли в мошаве стул, на котором сидели дети в свой день рождения, а ее одноклассники подходили к ней один за другим, становились перед стулом, и каждый, как это принято, произносил свое поздравление. Затем подали угощение, и в самый разгар праздника у Рахели неожиданно поднялась температура, она потеряла сознание, упала с праздничного стула, и ее унесли домой.
«Она была очень опасная больная», — рассказывала Бабушка. Я не понял, почему опасен именно больной, а не его болезнь, но не стал спрашивать, чтобы не прервать ее воспоминания.
— В тех местах и в те времена, — продолжала она, — «когда я была молодой» (она усмехнулась, словно извиняясь, и ее состарившееся лицо вдруг похорошело, и в его бороздах родилась смущенная улыбка), болезни были очень сильными. Мужчины, оставшиеся переночевать в поле, простуживались и умирали. Дети — задушенные дифтерией, сгоревшие в лихорадке — погибали, не достигнув и шести лет. Комары, которых нельзя было раздавить, жесткие, как слепни, переносили смерть от человека к человеку. Сильные духом люди десятками сводили счеты с жизнью.
— Почему? — спросил я, надеясь, что ее ответ прояснит мне загадку самоубийства Дедушки Рафаэля.
— Потому что сильные души ломаются легче, — сказала Бабушка. — Иди, попроси своего зануду Авраама, у которого ты околачиваешься целый день, пусть стукнет своим молотком по камню, а потом тем же молотком по тряпке, и ты сам увидишь, кто из них двоих первый сломается.
В те времена я уже ходил к каменотесу каждый день и, несмотря на недовольство Большой Женщины, начал называть его дядя Авраам, даже в ее присутствии. Мне так никогда и не удалось объяснить ее десяти необрезанным женским ушам, почему я нуждаюсь в его близости, но мне самому эта потребность казалась ощутимой и очевидной. И поскольку звание «Дедушка» было слишком точным, а звание «Отец» — слишком обязывающим, я решил даровать ему общее название «дядя», и он принял его с радостью, и с благодарностью, и во всей полноте дядьевых обязанностей.
«Чего вдруг „дядя“?! — кипела Бабушка. — Он вообще не из Наших!»
Я не совсем понимал, почему она сердится на него, потому что время от времени дядя Авраам давал мне белый конверт и говорил: «Это для твоей Бабушки», — и она ни разу не отказывалась взять этот конверт и даже сама часто напоминала мне, чтобы я не забыл взять у него «тот пакет», как она его называла.
«Если бы он был из Наших, как они все, он бы давно уже умер, как они все», — добавила она.
И действительно, дядя Авраам был как раз в том возрасте, в котором — кто чуть раньше, кто чуть позже — все четверо Наших Мужчин уже умерли и были повешены на стене коридора. Я спросил у Бабушки, сменит ли она гнев на милость и согласится ли считать его тоже одним из Наших, если и он умрет «в правильном возрасте», но она сказала: «Пусть сначала умрет, тогда поговорим».
Дядя Авраам подтвердил ее слова относительно камня и тряпки, но сказал, что не все, что верно для камней, верно также и для людей.
— Разве покончить с собой — это сломаться? — удивился он и воткнул зубило, а за ним второе в раскаленные добела отверстия своей жаровни. — Только женщина может сказать такое. Сильные духом люди не потому кончают самоубийством, что они твердые и ломаются. Они кончают самоубийством, потому что у них больше силы, и больше ума, и больше смелости, а слабые люди не кончают, потому что у них нет. — И, помолчав немного и покрутив зубила в их отверстиях, он сдержанно вздохнул и, незаметно проглотив внезапно пересохшую в горле слюну, добавил: — Я и сам, если б у меня было столько ума, и силы, и смелости, как у этих людей, я и сам давно бы уже покончил с собой.
— Как мой Дедушка Рафаэль, — сказал я. И поскольку во мне вдруг снова проснулось детское желание, чтобы Авраам тоже покончил с собой и был бы посмертно возведен в разряд «настоящих родственников», я добавил, поддразнивая: — А ты ведь намного сильнее него!
Маленькая каменная чаша с соленой водой стояла возле жестянки с углями. Другая каменная чаша, светлая и больше первой, служившая Аврааму тазом для стирки, — рядом со столом. Каменный ящик, глубокий и страшный, как саркофаг, и запертый собственной тяжестью, — неподалеку от четырех ступеней, вытесанных в скале.
— Что у тебя там?
— Всякая ерунда, — сказал он, вытащил зубило из дыры жаровни, положил его добела раскаленный конец на наковаленку, ударил по нему молотком, чтобы восстановить форму, и тотчас окунул в соленую воду в маленькой чашке. — Я никогда не покончу с собой, — сказал он. — Я не силен умом, и я не силен духом, и я не силен сердцем. Посмотри сам, Рафаэль. Я только руками силен. Духом я слаб, умом я глуп, и сердцем я трус, а во дворе я, как пес, который сидит снаружи один.
Прости меня, что я говорю тебе такие слова, ты ведь еще маленький, но если бы я действительно хотел покончить с собой, то у меня тут есть все, что мне нужно, — добавил он мечтательно. — Деревья и веревки, а с тех времен, когда я делал «баруды», у меня осталось немного взрывчатки и даже фитили. Я могу войти сейчас в этот мой пустой дом, крикнуть «Баруд!» и сам взорвать его себе на голову.
Стоял душный и светлый летний вечер. Полная луна уже поторопилась взойти и теперь освещала своим голубоватым сиянием стену запертого каменного дома. Мать говорила, что в такие ночи она слышит, как луна вздыхает, но мой слух никогда не был так тонок, как у нее.
— Всегда, — сказал каменотес, — всегда в конце «баруда», когда все камни уже упали и кажется, что уже можно выйти наружу, остается еще один камень, самый последний. Вначале это камень, который взлетает выше всех, а в конце он падает после всех. Берегись таких камней, да, Рафаэль? — И когда я собрался уходить, он вынул из кармана очередной закрытый белый «пакет», дал его мне и сказал: — Ты сейчас идешь прямо домой? Отдай это своей Бабушке.
«Рафи, Рафи, вот твои подружки на синей машине!» — кричат дети, играющие на улице. Их отцы работают на местных фабриках в округе, их матери готовят резко пахнущие блюда, и, поскольку я, этакий странный и пожилой бобыль, вызываю у них жалость и любопытство, они иногда подсылают ко мне своих детей с маленькой симпатичной кастрюлькой еды в руках — то ли угостить, то ли поразведать. Я разрешаю им ходить повсюду, заглядывать в обе мои комнаты, удивляться, исследовать, задавать вопросы. Кто лучше меня знает, как приятно ребенку встретить взрослого человека, который живет один, как одинокий пес, и охотно привечает маленького гостя.
«Рафи, Рафи» — это я. «Синяя машина» — это старый «вольво-стейшн», который Мать, после многолетних приставаний и уговоров моей сестры, согласилась купить на свои права армейской вдовы. А «твои подружки» — это Большая Женщина — четыре вдовы и одна старая дева: Мать, Бабушка, две Тети и сестра, прибывшие для очередной инспекции.
Сестра, как всегда, за рулем. Черная Тетя сидит рядом с ней и, забыв о своем возрасте, выплевывает из окна косточки от фиников и строит рожи удивленным детям во встречных машинах. На заднем сиденье сидят Бабушка и Рыжая Тетя, комментируя, как ведет машину одна и как ведет себя в машине другая. Годы сделали их в конце концов подругами. Хотя Рыжая Тетя не «родственница по крови» и хотя ей пришлось претерпеть немало обид и унижений от Бабушки и остальных женщин, время смыло осевшую в ее душе обиду и стерло гнев воспоминаний.
А в глубине машины, на сиденье, обращенном назад, где обычно сидят дети или собаки — «а то и оба эти наказания вместе», как выражаешься ты, сестричка, — вытянулась наша Мать. Сидя спиной к остальным, она грызет свои облатки и читает книги, которые взяла с собой в дорогу.
«Как только ее не тошнит? — удивляется Рыжая Тетя, большой специалист по вопросам рвоты и тошноты. — И читает, и ест, и вдобавок еще сидит против движения».
Но Маму не тошнит никогда. Она не замечает удаляющегося пейзажа, не слышит Рыжую Тетю и даже не думает менять позу. Глаза ее, за стеклами очков, скользят по строчкам, губы шевелятся, пальцы листают. Она всегда читает три-четыре книги одновременно, перепрыгивая с истории преступления к хитросплетениям любви, от самоубийства к морским приключениям. Временами в уголках ее рта рождается улыбка, а неожиданно участившиеся полувздохи грудной клетки, подобно внезапно участившемуся трепетанью век замечтавшегося человека, выдают ее сдержанное волненье.
Мамина грудная клетка. Она плоская, как стена, но почему-то в моей памяти на ее месте возвышаются смутные образы двух грудей. Рыжая Тетя однажды сказала мне, что я прав и что у Мамы действительно когда-то были груди, но после того, как Отец погиб, а сердце Матери не потянулось ни к какому другому мужчине, они ссохлись и спрятались под укрытием ребер.
Поначалу, как ты мне объясняла, груди выжидали, как развернутся события, — быть может, Отец вернется и спросит, куда они подевались. Но после нескольких лет полнейшей невостребованности — Черная Тетя именует это «ржавением памушки» — мамины груди усохли и втянулись внутрь, тело мало-помалу стало костлявым, бедра позабыли ликованье своих покачиваний, зеленоватое золото зрачков разбавилось серым, и глаза потускнели, погасли и больше уже не закрывались.
Ночь за ночью она читает в «комнате-со-светом»: маленькое тело вытянулось на отцовской кушетке, глаза смотрят, губы шевелятся, наплывает внезапная слеза, пузырьками вырывается смех. Она редко смеялась, но зато уж когда начинала, то буквально рычала и корчилась от хохота, хваталась за живот, извивалась и заражала нас всех своими судорогами и весельем.
Помню, один такой приступ случился с ней после того, как мы с Тетями вернулись с рынка и Бабушка велела мне и Черной Тете разложить зеленые яблоки в ящике комода.
«Чтоб они не трогали друг друга, — объяснила она. — Если зеленые яблоки трогают друг друга, на них появляются пятна».
Вечером, когда мы все сидели у стола и Большая Женщина опять перебирала чечевицу, рассказывала свои рассказы и загадывала загадки, Черная Тетя вдруг сказала:
— Интересно, трогают они сейчас друг друга или нет?
— Кто? — спросила Бабушка.
— Яблоки. В ящике. Откуда ты знаешь, что они сейчас не трогают друг друга?
— Не говори глупости, — настороженно сказала Бабушка.
Но Черная Тетя настаивала:
— Я уверена, что они именно этим сейчас занимаются. Пользуются тем, что ящик закрыт, и трогают. Если бы меня положили вот так, в закрытый ящик, я бы уже давно потрогала, — добавила она.
— Ты и не в ящике трогаешь, — сказала Мать, но Бабушка, в душе которой зашевелились подозрения и страхи, была уже не в силах сдержаться. Даже догадываясь, что дочь посмеивается над ней, она тем не менее приказала:
— Рафинька, открой, золотко, ящик и посмотри, что там с яблоками.
— Зачем? — спросил я. — Мы их уложили, как ты велела, с промежутками.
Но Черная Тетя уже встала, погасила свет, сказала: «Шшш…» — отправилась в «комнату-со-светом» и вернулась с Маминым фонариком.
— Тише, вы! — шепнула она, велела мне снять туфли и сама сняла свои. Она взяла меня за руку, держа в другой руке фонарик, и медленно произнесла: — Ты, Рафаэль, тихонечко подойдешь и разом выдвинешь ящик, а я тут же посвечу на них фонариком всем им на удивленье.
Бабушка смутилась. Рыжая Тетя улыбалась извиняющейся улыбкой, чтобы воображаемый культурный, воспитанный мужчина, кандидат в мужья, который, быть может, случайно смотрит сейчас со стороны на этот спектакль, упаси Боже, не подумал, что она имеет отношение к этой странной семейке. А Мама уже прикрывала ладонью рвущийся наружу смех.
Мы с Черной Тетей на цыпочках приблизились к ящику.
— Давай! — крикнула она. Я рывком выдернул ящик, а Черная Тетя посветила в него фонариком и закричала: — Мы вас застукали, мошенники! Мы видели! Вы трогали друг друга!
Мама начала извиваться и корчиться от смеха, Рыжая Тетя тоже не смогла сдержаться и испустила странный, пронзительный смешок, очень похожий на сдавленный крик сокола, и даже Бабушка улыбнулась, когда Черная Тетя крикнула яблокам:
— За это мы теперь, в наказание, расселим вас по разным ящикам, каждого в свой, а ты, господин Александр[59], который затеял весь этот бардак, будешь у нас проветриваться вместе с редькой.
Но обычно Мать была поглощена книгами, которые она читала, и записками, которые писала и погребала среди книжных страниц. Она не смеялась, не корчилась и не замечала, что происходит вокруг.
«Читает и читает, все время у нее книги. Всё из-за Нашего Давида и той ее подружки, в мошаве», — говорит Бабушка.
«Может, остановимся перекусить что-нибудь», — предлагает она, и старая синяя «вольво», как будто поняв ее, съезжает с дороги, тяжело переваливает через пару-другую ухабов и останавливается в тени дерева.
«Я захватила еду на дорогу», — объявляет Бабушка.
Она всегда «захватывает еду на дорогу», чтобы не «одалживаться у других» или, не дай Бог, «выбрасывать уйму денег» в придорожном киоске.
Большая Женщина выбирается из машины. Ее десять рук расстилают на земле скатерть, ее десять ног складываются под ней в пяти восточных позах, ее пятьдесят пальцев вытаскивают из сумок термос, и хлеб, и сыр, и овощи, и селедку, и «острую зелень»[60].
«Оставьте Пенелопе кожуру от огурца, пожалуйста», — говорит Бабушка.
Ее черепах очень любит такие поездки. Вероятно, для его черепашьего ума, как ты меня когда-то уверяла, езда со скоростью восемьдесят километров в час равносильна фантастическому путешествию со скоростью света. Ему особенно нравится участвовать в тех поездках, в которых участвует Бабушка, потому что Бабушку он предпочитает всем остальным. Он действительно так привязан к ней, что тащится по ее пятам по всей квартире. «Ему кажется, что и он собака», — объясняет паршивка.
На рынок Махане Иегуда[61] мы с тетями отправлялись каждую среду, чтобы сделать покупки на всю неделю. Иногда, однако, Бабушка посылала нас с сестрой докупить какую-нибудь мелочь, что-нибудь такое, что кончилось в доме или забыли купить на рынке: пучок укропа для бульона, черный кофе, «острую зелень» для Матери.
«Сходите на Маханюду, дети, и смотрите, ни с кем там не разговаривайте, а ты, Рафинька, береги свой карман и держи сестру за руку, — говорила она. — Ты мне отвечаешь за деньги и за нее, чтобы вы все, не дай Бог, не потерялись».
Так она говорила, но мы оба знали, что это тебя посылают следить за мной, а не меня за тобой.
— Хотите, чтобы я сделала вам маринованные огурчики? — Мы радостно кивали. Бабушка мариновала свои огурцы в большом количестве кипящей воды и с большой щедростью: много грубой соли, много чеснока и много укропа. Признаюсь откровенно — огурцы, которые я мариную себе сегодня, у себя дома, в пустыне, сделаны по тому же рецепту и так же хороши, но увы — годы, и воспоминания, и моя способность возрождать в памяти запахи и вкусы, и само детское «впервые» той еды увенчали ореолом именно Бабушкины огурцы. — Тогда купите несколько и не забудьте «острую зелень» для вашей Мамы. Ты лучше запиши всё, Рафинька, а то забудешь.
— Не забуду.
— Обязательно забудешь.
«Я запомню, — говорила ты. — Я ему напомню».
«Острую зелень» мы всегда покупали в маленькой лавке на главной улице рынка. Странные, сильные запахи окружали нас там со всех сторон, словно старались попрочнее укорениться во мне, чтобы облегчить будущие воспоминания.
— Бабушка просила… для Мамы… — выдохнул я.
— «Острую зелень», — напомнила мне сестра.
Продавец улыбнулся от уха до уха.
— Ваша бабушка просила «острую зелень» для мамы?
— Да, — сказал я.
Он открыл большую банку, и мои ноздри возбужденно раздулись от удовольствия.
— Может быть, это твоя мама просила «острую зелень» для твоего отца? — наклонился ко мне продавец, как будто поверяя какой-то секрет.
— Нет.
Он переложил несколько ложек из банки в мешочек, взял его за два верхних уголка, быстро покрутил им в воздухе и завязал скрученные концы.
— Передай маме, что если отцу уже нужна «острая зелень», то корона с него не упадет, если он сам придет ко мне купить. Нечего посылать мальчика и рассказывать сказки о бабушке.
— Мой отец умер, — сказал я.
— Неважно. — Он подал мне мешочек. — Все равно передай ей.
— Сколько это стоит?
— Оставь ты меня со своими деньгами, — сказал он. — Мы, мужики, должны всегда держаться друг за друга против них. Почему это только бабы всегда держатся друг за друга против мужиков?
«Я не думаю, Рафауль, я помню».
Моя сестра. Всегда насмешка. Всегда любовь. Всегда помнит. Всегда одна.
«Я не выхожу замуж из человеколюбия, — влажнеют твои ресницы всякий раз, когда расстраивается очередная твоя свадьба. — К чему убивать еще одного беднягу? Лишь для того, чтобы он тоже стал „Нашим“?»
«Это я тренируюсь», — смеешься ты всякий раз.
«Я здесь самая молодая, но воспоминаний у меня больше, чем у всех», — шепчешь ты.
«Ты права, — подтверждаю я. — Ты и вместо меня запоминаешь».
«А что, ты знаешь, как мужчина мог бы запоминать лучше?» — допытываешься ты.
«Нет, — тороплюсь я с ответом, обученный, готовый, послушный. — Нет, я не знаю, как мужчина мог бы запоминать лучше».
Я никогда не мог выучить наизусть больше четырех строчек. Сколько бы учитель ни требовал от нас зазубривать всякого рода стихи и элегии, мне это никогда не удавалось. А он, обнаружив это мое слабое место, стал нарочно вызывать именно меня: «А сейчас, ребята, послушаем, что скажет нам господин Майер… Ну, Рафаэль, ты выучил „Песню моря“? Так продекламируй же нам, да поскорее, видишь — весь класс тебя ждет…»
Одноклассники смеялись, а я, онемевший от стыда и беспамятства, медленно наполнялся гневом. В один прекрасный день я не выдержал, поднялся, вышел из классной комнаты, спустился в твой второй класс и привел тебя к нам.
— Это моя сестра, — сказал я учителю. — Она запоминает вместо меня.
С огромным удовольствием вижу я сейчас снова, как ты стоишь там, выпрямившись во весь рост, и бегло декламируешь учителю и всему нашему классу тот отрывок, который ты запомнила, пока я тщетно пытался заучить его перед зеркалом.
Учитель пришел в ярость.
— Отправляйтесь домой, оба, и скажите матери, чтобы сейчас же пришла!
Мать явилась во главе целого шествия. Следом за нею шла Бабушка, Рыжая Тетя выступала посредине, а Черная Тетя бдительно замыкала арьергард. Они всегда выступали в сражение в таком боевом порядке. Их колонна втянулась в школьные ворота, промаршировала двором, медленно поднялась по лестнице, прогромыхала по коридору, вступила в класс.
Сестра тотчас присоединилась к ним, и Большая Женщина, стеной заслонив меня от учителя, окинула его спокойным, выжидающим взглядом. Ученики захихикали. Многие из них жили в нашем квартале и знали всех этих женщин. Мать вечно расспрашивала их при встрече в нашей маленькой районной библиотеке: «Что вы читаете, дети?» Черная Тетя часто играла с ними в «шарики» и «догонялки» и устраивала для них в поле посиделки у костра. Рыжая Тетя была неизменной мишенью их дразнилок. А Бабушка постоянно поучала их, что нельзя бить по камню носком ботинка, потому что ботинки стоят «уйму денег», а «вашим родителям и без того тяжело, дети».
— Кто из вас мать Рафаэля? — спросил учитель.
— Мы все, — сухо сказала Бабушка.
— Мы воспитываем его, — сказала Черная Тетя. — А эта маленькая для него запоминает.
— Интересно, — сказал учитель. — Могу себе представить, что из него вырастет.
— Уж наверняка что-нибудь получшее, чем из вас, — сказала Мать.
Книга, которую она читала в тот момент, когда ее вызвали в школу, все еще была в ее руках — с «ухом», загнутым на той странице, где она остановилась. Ее собственные уши уже пылали — яркий вымпел воинственных намерений, напомнивший мне, что, несмотря на маленький рост, она самая неистовая и опасная из всех пяти женщин, склонявшихся надо мной.
— Не «получше», а «более хорошее», — снисходительно улыбнулся учитель.
— Вы других исправляйте!
— Не «исправляйте», а «поправляйте», и вообще, благодарю вас, сударыни, с меня вполне достаточно.
— И вам спасибо, — сказала моя сестра, а Рыжая Тетя, в приливе внезапной отваги, добавила:
— Было очень приятно.
Они вышли, шагая в ногу, как одна большая материнская многоножка, и из-за хлопнувшей двери до всех в классе донеслось, как Рыжая Тетя сказала: «У Нашего Эдуарда тоже был такой пробор в волосах», а Черная Тетя добавила: «Хотя ноги у него очень короткие, он тем не менее законченный болван».
Так или иначе, даже сегодня моя сестра служит мне маленьким личным архивом, где я храню те секреты и факты, которые мне самому трудно запомнить: имена людей, важные даты, кто родственник нам по крови, кто близкий родственник, а кто родственник просто, кто кому симпатизирует и у кого с кем давние счеты — все то, что нужно помнить и понимать, чтобы успешно лавировать между утесами и в теснинах семейных отношений. Иногда я звоню ей, чтобы задать вечные вопросы конкурса эрудитов: кто сказал и кому? что было сказано и почему? На ежегодных встречах в дни смерти Наших Мужчин, когда я не могу опознать того или иного гостя, она нашептывает мне их имена, род занятий, семейные координаты и необходимые азимуты.
Временами она декламирует мне «стихотворения и куплеты» из пожелтевшей книжки нашего детства, иллюстрированной рисунками Нахума Гутмана. Каждый вечер Мать читала нам что-нибудь из этой книжки, но я запомнил только две фразы из двух стихотворений. Одна была такая: «А ты, Шуали, со мной не шали!» — и Мать всегда произносила ее с особенно устрашающим видом, обнажая острые зубы, а вторая: «За морем, за морем синеет гряда, найдете ль вы, птицы, дорогу туда?» — и ее она читала тоскливым шепотом.
Вот, Рафауль помнит. Целый куплет. Четыре строчки:
За морем, за морем
Синеет гряда,
Найдете ль вы, птицы,
Дорогу туда?
А отсюда и дальше сестра продолжает вместо меня, как будто светит мне фонариком в темной пещере:
За морем, за морем,
Где я и не жил,
Есть остров из золота,
Имя забыл.
По этому острову,
Там, среди вод,
Гуляют гиганты,
Огромный народ.
Правдивый и честный,
Не терпит он ложь,
И царь у них славный —
Таких не найдешь.
Он всюду деревья
Велел посадить,
Чтоб птицам привольнее
Стало бы жить.
Вакнин-Кудесник, начальник наших ремонтников, как-то сказал мне: «Что до меня, мон ами, стоит мне что-нибудь записать на листочке, и я тут же выбрасываю это из головы. Так уж я привык».
Но я и поначалу не записываю, и все свои секреты забываю в ту же минуту, как рассказываю. Когда Мать состарилась, я начал доверять ей свои самые сокровенные тайны, чтобы она поскорее забыла их, и так они бы затерялись окончательно. Но потом я понял, что Мать тоже предвидела такую возможность и потому немедленно пересказывала их моей сестре. Ты не призналась мне в этом, но из твоих уст вдруг стали слышаться имена и подробности дел и событий, о которых знали только я и Мать и которые мы оба, пересказав — я ей, она тебе, — совершенно забыли.
Я не сержусь. Я думаю, что Мать передавала тебе эти выдумки, потому что не хотела, чтобы они исчезли насовсем. Кто знает, может, и в других семьях мужчины выдумывают и поверяют женщинам свои секреты, а женщины верят, собирают и хранят. Кто знает, может, и там есть дети, и их глаза широко открыты, хотя их тоже режет от желания спать, и сердца их чутки даже в дремоте. И они тоже лежат на спине, на холодном песке пустыни, глядя в звездное небо. И они тоже стоят в коридорах, перед портретами взрослых мужчин, а бабушки, матери, тети и сестры тоже кропят их своими рассказами и кутают в саваны простыней, укладывают, и укрывают, и выходят, и тушат за собою все электричество.
«Берегись! Все в укрытие!» — кричит сестра, потому что в эту минуту Бабушка берет в руку помидор и собирается его надкусить.
И все пять ртов Большой Женщины — тот, что предупреждал, и тот, что бормотал, и тот, что выплевывал, и тот, что улыбался, и тот, что уже впился в помидор своими искусственными зубами, — дружно смеются, припоминая давнюю историю: как однажды, когда мы с тобой еще были маленькими, мы ехали с Бабушкой в автобусе в мошаву Киннерет, на одну из тех годовщин смерти Нашего Рафаэля, что каждый раз побуждают ее повторять фразу, которую она сказала, когда он умер и которую мне очень нравилось слышать от нее потом: «Кто бы мог подумать?! Я больная, а он себе взял и умер…»
Стоял долгий и жаркий летний день, и Бабушка, по своей привычке, «захватила на дорогу еду», без которой, по ее словам, «порядочные люди не выходят из дома». Еда эта всегда включала крутое яйцо, помидор, несколько кусков хлеба и завернутую в обрывок газеты горсть грубой соли, крупицы которой розовеют, когда ими посыпают помидорную плоть, — и когда она надкусила этот свой помидор, могучая красная струя семян и сока брызнула изо всей силы и ударила в затылок одного из пассажиров, который сидел через четыре ряда перед нами.
Человек вскочил и стал дико орать, но Бабушка, все еще сжимавшая в руке злополучный помидор, категорически отрицала всякую причастность к произошедшему.
— Как тебе не стыдно врать в присутствии твоих внуков?! — возмутился пострадавший.
— Если вы захотите, я готова соврать даже в присутствии ваших внуков, — радушно сказала Бабушка.
Несколько пассажиров расхохотались, а обиженный чуть не лопнул от злости.
— И при этом ты еще бесстыдно держишь в руке этот свой помидор! — закричал он еще громче.
— Это не помидор, — глянув на помидор, сказала Бабушка. — Это картошка. Правда, дети, это картошка?
«И с тех пор я прощаю ей все», — сказала сестра.
И пять женщин смеются, как смеются женщины в их возрасте — держась одной рукой за складки живота и восклицая: «Ой, из меня течет!» И «Ой, я уже уписалась!» И «Ой, я умираю!» — и что есть силы стискивают свои заржавевшие памушки, а потом успокаиваются, и какое-то время дышат тяжело-тяжело, и едят, и пьют, и встают, и собирают остатки, и садятся в старый «вольво», захлопывают дверцы и уезжают.
«Рафи, Рафи! Вот твои подружки приехали, в синей машине!»
Я выглядываю в окно. Моя сестра припарковывает «вольво» («Почему ты вседа паркуешь ее за метр от тротуара?» — выговаривает ей Бабушка), и пять женщин окружают машину, проверяя, все ли дверцы закрыты, а потом выстраиваются в колонну и маршируют к моему дому.
Сверху я вижу десять шагающих ног и десять размахивающих рук. И четыре головы с покрашенными волосами: две темные — Бабушки и Матери, черную и каштановую — двух моих Теток и одну седую — голову самой молодой из них всех, моей сестры, застарелой девы. Когда-то она была «натуральная блондинка» и несколько лет назад, когда в ее волосах начала проступать седина, покрасила их в естественный цвет. Но однажды, когда она ехала в машине, какой-то молодой человек обогнал ее, оглянулся — и она не могла не различить гримасу разочарования на его лице.
«Понимаешь, Рафауль, — объясняла она мне, — сзади он видел блондинку с загорелыми плечами и решил, что это какая-то молоденькая красотка. Но после того, как я увидела его лицо после того, как он увидел мое лицо, я решила больше не красить волосы. Мне это не пристало».
Мать идет первой, Бабушка за ней, Черная Тетя осторожно поддерживает ее сзади, а сестра несет коробку с Пенелопой. Последней приходит Рыжая Тетя, которая взбирается по ступенькам и при этом громким пронзительным голосом и с гримасой отвращения читает имена на дверных табличках.
Одна за другой они входят в мою квартиру. Одна за другой обнимают меня. Пять быстрых правых ладоней одна за другой похлопывают по моему левому плечу, сигналя мне «двойки» фамильной морзянкой, точками и тире нашего семейного кода.
Трудолюбивыми пчелами гудят они в пространстве квартиры. И вот уже кастрюли с едой греются на газовых горелках, фрукты, головки сыра и селедка спрятаны в холодильник, книги для чтения с сиротливо брошенными окончаниями положены на книжную полку, маринованные огурцы порезаны, сладкие пироги из дрожжевого теста — о, сладкие пироги из дрожжевого теста! с мягким изюмом, яблоками и маком, который всю ночь вымачивался в молоке! — уже нарезаны и выставлены на стол, а страшные Бабушкины закрутки с консервированной всячиной расставлены по шкафам. «Выброси все старые закрутки, потому что на завтра мы приготовили тебе сюрприз и прибываем с новыми, — предупредила ты меня по телефону накануне, — и, кстати, надень старую рубашку, потому что она, конечно, будет тебя кормить тем вареньем, которое варит в данный момент».
Бабушкины глаза зорко рыщут. «Сколько это стоит?» — спрашивает она о каждом предмете, на который натыкается ее взгляд, что новом, что старом.
«Уйму денег», — отвечаю я каждый раз.
В ее комнате в их иерусалимском доме оконные рамы все еще заклеены липкой лентой времен Синайской кампании[62]. «Сними это уже, наконец! — кричат на нее дочери. — С тех пор прошло сорок лет!» Но Бабушка отвечает, что война все равно повторяется каждые несколько лет, «так что, мне каждый раз снимать и снова наклеивать?».
Пенелопа расхаживает между ножек стульев, а мы — не шесть, а шестеро, в силу мужского шовинизма иврита, — сидим у стола, едим, и пьем, и беседуем, и пока мы беседуем, пальцы Большой Женщины продолжают перебирать на столе воображаемую чечевицу, а ее глаза высматривают, и выискивают, и фиксируют каждое изменение, которое произошло за истекший месяц в моей внешности, в моей квартире и в моих привычках.
— Ты как будто плохо выглядишь, — говорит Бабушка.
— Он выглядит много лучше, чем Наш Отец, и Наш Дедушка, и оба Наших Дяди, — говорит сестра. Но Бабушка уже перестала перебирать отсутствующую чечевицу — она немедленно вытаскивает и открывает новую банку с вареньем, и сладкая кормящая ложечка, дело столетних старческих рук, уже дрожит у моего рта, который сам собой раскрывается ей навстречу. — Вот, Рафинька, ты уже выглядишь много лучше, — декламирует сестра вместе с нею, и я послушно глотаю и вытираю две липкие, красноватые капли со старой рубашки, которую надел в ожидании ее визита (спасибо тебе за предупреждение, сестричка).
— Вкусно?
— Очень вкусно, Бабушка, спасибо.
Теперь она добавит несколько слов по поводу страшного пекла пустыни, который наверняка не прибавляет мне здоровья, снова спросит, как я себя чувствую, и заметит: «Ну, так сколько тебе уже лет? Пятьдесят два? Что вы на это скажете…» И улыбнется, и произнесет мою любимую фразу — фразу, которая шелестит в глубинах сердец Большой Женщины, но которую лишь Бабушкин рот позволяет себе произнести вслух: «Я ни за что не умру, пока не увижу тебя в гробу, Рафинька…»
«Именно так, Рафинька. Она не умрет, пока не увидит тебя в гробу».
Сестра говорит, что Бабушкино долголетие («не „исключительное“, Рафауль, просто „слишком долгое“ летие…») наделяет ее особенно отвратительным видом неприкосновенности. Я слушаю и улыбаюсь, потому что не только мое долголетие — «исключительное»? «слишком долгое»? ненужное зачеркнуть, — но и мое имя тоже мечется, точно красная тряпка, перед Бабушкиными глазами, имя «Рафаэль», полученное мною в память о ее муже, который покончил с собой, оставив своей вдове столько долгов, что ей это до сих пор кажется злобной местью.
— За что он мне так отомстил? — часто говорит она. — Что я ему сделала плохого?
— Если ты хорошенько подумаешь, то наверняка найдешь причину.
— Если тебе так хочется, Бабушка, я могу умереть хоть завтра, от солнечного удара или укуса змеи, — предлагаю я ей. — И, пожалуйста, похороните меня возле колодца или ямы с водой, как хоронят своих бедуины.
— Почему?
— Потому что тогда покойники могут быть уверены, что люди придут их навестить.
— У Наших Мужчин нет оснований жаловаться, мы помним.
— Мы похороним тебя возле электрического счетчика, — говорит сестра, — и тогда Бабушка будет навещать тебя три раза в день.
Я рассказываю им о камнях, на которые люблю смотреть, о больших валунах пустыни, которые когда-то сорвались с вершины утеса, покатились вниз, да почему-то застряли на полпути, посредине склона, гневные и удрученные, не добравшись до дна, не найдя покоя.
— И так тоже может случиться, Рафинька.
— Ты не должна была тащиться в такую жару в такую даль, Бабушка, — говорю я ей, этакий пожилой и опытный внук. — Тебе это тоже не так уж хорошо для здоровья.
— Она здорова, как бык, — говорит Рыжая Тетя.
— Бык? — усмехается бабушка. — А хундерт-ерике ку, вот я кто. Столетняя корова. — И она икает и надолго удаляется в мой туалет, наполняя его постанываниями и вонью, в то время как остальные женщины делают вид, что ничего не слышат и ничего не чуют, а потом появляется оттуда с измученным лицом человека, которого заставили расстаться с весомой частью своей достояния.
Теперь она пойдет отдохнуть в моей постели, и я уже знаю, что сразу же после их ухода я прежде всего быстренько простирну простыни и вытащу матрац на солнце для дезинфекции. В Иерусалиме, в нашей сдвоенной квартире, я не раз пробирался в их туалет, пользоваться которым мне запрещалось, чтобы понюхать, и опознать, и запомнить, и ее запах не нравился мне уже тогда.
— А что ты делаешь здесь после работы, Рафи? — спрашивает Рыжая Тетя.
— Сижу в кресле.
— И что?
— Думаю, читаю, пью немного холодного пива.
— Какое печальное кресло.
Она права. Теперь, приглядываясь к этому креслу, я вижу, что оно и в самом деле выглядит печальным.
— И кормлю своего муравьиного льва.
— Кого?
— Вот, здесь. — Я встаю и показываю им маленький ящик с песком, стоящий на подоконнике. — Видите эти ямки в песке? У меня здесь живет такое существо, которое поедает муравьев.
Черная Тетя прижимается ко мне сзади, чтобы лучше видеть. Груди, которые когда-то кололи меня, как острые обломки камня, теперь распластываются на моей спине, как бумажные мешочки. Старая женщина моя Тетя, но сквозь все ее годы по-прежнему пробивается ко мне тот темный запах, шалфейный запах ее молодости, который когда-то пробивался ко мне сквозь ткань в углублении ее колен, в то далекое время, когда мне разрешалось спрятать там голову и понять, что так, сквозь кожу, и ткань, и собственный нос, я буду любить, и так запомню, и так буду тосковать по ее телу.
— Ты еще любишь меня, Рафи? — интересуется она.
— Не переставал ни на минуту.
— Мы все слышим!
— Видите? Он сам говорит. Любовь никогда не кончается. Она только отдыхает, только прячется. Люди — эти могут исчезнуть, но любовь не исчезает.
— Мы бы согласились с тобой, даже если бы ты сказала эту глупость в обратном порядке, — говорит Мать.
— Я не понимаю, — возвращается Рыжая Тетя к теме разговора. — Это то, что ты тут делаешь? Кушаешь муравьев?
— Не я. Это то, что делает муравьиный лев.
— Зачем тебе это насекомое, Рафаэль? — неожиданно возмущается Мать. — Оно разбрасывает весь песок вокруг. Зачем тебе эта грязь на окне, а?
— Я убираю. Сама посмотри, как здесь чисто и убрано.
— Действительно убрано.
— Я нахожу здесь любую вещь с закрытыми глазами. У вас я никогда ничего не находил. Ночью, когда я шел в темноте в туалет, я считал шаги в коридоре, потому что никогда не мог найти выключатель.
— Интересно, почему?
— Потому что здесь — это мой дом.
— А у нас нет?.. Очень интересно…
— А что еще ты делаешь?
— Я беру папин фонендоскоп и слушаю свое сердце.
Я преуспел. Их глаза увлажняются, губы дрожат, но они тут же приходят в себя.
— А гости к тебе приходят?
Когда Рыжая Тетя говорит «гости», она имеет в виду такого рода гостей, которые заранее предупреждают о времени своего визита и являются с подарком, с наманикюренными ногтями, в отглаженной рубашке, с тщательно уложенными волосами, чистые и сверкающие. Гостей, к приходу которых в доме наводят порядок, достают красивые веджвудовские тарелки, до блеска надраивают в их честь туалет и кладут на журнальный столик альбом с репродукциями. Короче, таких гостей, за которых можно и замуж выйти, если они не женаты.
— Нет, — ответил я. — У меня не бывает гостей.
— И так вот ты живешь здесь? Один, как пес?
— Пес? — огрызаюсь я. — Почему «как пес»?
— Почему ты говоришь «один»? Мы с Роной навещаем его, — говорит сестра.
— Ты еще видишься с Роной? — Черная Тетя довольна. Она любит Рону и, единственная из всех пяти женщин, была искренне огорчена, когда мы с ней разошлись. — Правда? Она все еще приходит к тебе? Ну, и как она?
— Очень преуспевает. Уже получила отделение, — говорю я, испытывая странную гордость.
— Что это значит, что он видится с Аароной? Она ведь замужем, — ворчит Бабушка.
— Хватит! — прошу я. — Вы за этим приехали? Действовать мне на нервы?!
— А если ты хочешь поговорить с кем-нибудь?
— Почему ты переводишь разговор? Мы ведь говорили о Роне.
— Я не хочу говорить с вами о Роне.
— Но мне нравится говорить о ней. Стоит упомянуть ее имя, у тебя сразу появляется такое смешное выражение на лице.
— Это выражение, которое осталось у меня от любви.
— Ты не должен был разводиться с ней.
— Это она оставила меня, а не я ее! Вот вам, пожалуйста, я рос самым лучшим образом, каким только может расти мужчина, и вот что из этого получилось.
— И это мы виноваты? — Они подымаются и встают, как стена.
— Я просто констатирую.
— А культурные люди здесь есть, в этом месте? — упрямствует Рыжая Тетя.
— Тут есть очень симпатичные люди. Например, один, который работает со мной, его зовут Вакнин-Кудесник, и мы с ним разговариваем о Боге.
— Вакнин? Ты дружишь с человеком по имени Вакнин?[63]
— Что поделаешь, так его зовут.
— А почему Кудесник?
— Потому что у него золотые руки.
— Да оставьте вы Вакнина, лучше скажи, с каких это пор ты вдруг интересуешься Богом?
— Я не интересуюсь Богом. Это Вакнин-Кудесник интересуется.
— Люди, которые живут в пустыне, всегда интересуются Богом.
— А если очень жарко, им даже кажется, что они его видят.
— А если им сильно напечет голову, они начинают с ним разговаривать.
— То есть люди здесь в основном простые? — подытоживает Рыжая Тетя.
— Совершенно верно, — говорю я. — Как и я. Все мы здесь простые. Устаем, когда нас поджаривает солнце, радуемся, когда есть ветер и тень.
И вот так, понемножку, все мы погружаемся в свои дела. Черная Тетя поливает мои цветы на подоконниках, подмигивает и брызжет водой на соседских детей, смеющихся на тротуаре, Рыжая Тетя уходит в туалет и исторгает там из себя все, что съела, Бабушка выводит рулады храпа на моей кровати, которая постепенно пропитывается отвратительностью ее запаха, Пенелопа грызет салатные листья и оставляет темно-зеленые катышки на полу.
А мы с сестрой спускаемся к старой синей «вольво» и говорим о том и о сем. «То» — это ее привычка отменять свадьбы в последнюю минуту: это случилось уже четыре раза, и два из них — с одним и тем же мужчиной, а «се» — это развлекающая меня надежда, что Рона все-таки перевернет мой пикап во время одного из своих визитов и тогда я тоже сподоблюсь достойного несчастного случая. И покуда мы разговариваем, я успеваю проверить старую «вольво», добавить в нее масла, подкачать шины, залить тормозную жидкость и воду для охлаждения, подтянуть болты и гайки. Мы, мужчины, должны стоять друг за друга, а их «вольво», хоть и женского рода, почему-то тоже представляется мне усталым, пожилым мужчиной.
А когда мы поднимаемся обратно в квартиру, Мать спрашивает, о чем мы там беседовали, и вздыхает, услышав ответ, и снова устраивается в моем печальном кресле, и снова начинает читать. Сначала вслух, бормоча себе под нос, потом все тише и тише и под конец почти совсем неслышно, но по-прежнему шевеля губами, как будто кто-то рядом слушает ее.
У нас в доме тоже есть «веселое кресло». В обычные дни оно служит нам как любое другое — кресло веселое и кресло печальное, кресло раздумчивое и кресло, которому надоела жизнь, — но шесть раз в году оно украшается лентами и бантами, и Большая Женщина усаживает на него того, кто в этот день отмечает свой день рождения.
Бабушка, Мать и Черная Тетя привезли этот обычай из школы в мошаве Киннерет в нашу сдвоенную квартиру в Иерусалиме, и Большая Женщина переняла его со всеми деталями и тонкостями.
Дни рождения вообще праздновались у нас с большим рвением, даже больше, чем те ежегодные поминанья, которые женщины устраивают в честь Наших Мужчин («Поминанья, которые мы празднуем, — поправляет меня сестра. — Мы празднуем ваши поминанья, а не устраиваем их»), и редкие случаи нарушения каких-нибудь тонкостей церемонии вызывали обиды и слезы, даже у Черной Тети, которая вообще-то не обращала внимания на глупые мелочи.
К каждому дню рождения, даже к своему собственному, Мать сочиняла два поздравления: одно длинное и рифмованное, которое она произносила «от имени женщин», и второе, более короткое и формальное, которое читал я, с полученного от нее листа, и, хотя никто этого не говорил вслух, это было также поздравлением «от имени Четырех Наших Мужчин», чьи собственные голоса приглушила смерть и стекла и для которых я теперь был их устами.
— Почему для меня ты не пишешь в рифму? — спросил я.
— Рифма — это для женщин, — сказала Мать. — Это не для тебя.
Потом мы ели угощение — вафли, жареный арахис и конфеты, пропитанные вином, которые Большая Женщина обожала, — и они пели песни на два голоса («Прислушайся, Рафауль, — шепнула ты мне, — оба голоса — Рыжей Тети»), танцевали и вручали подарки. Перед танцами обе Тети сдвигали к стенам кресла в «гостиной» — так они называли большую комнату, хотя гости бывали у нас так же редко, как снег зимой, — ставили пластинку на «Жерар», который Наш Эдуард оставил в наследство Рыжей Тете, и танцевали друг с другом, кружась, и кланяясь, и меняя партнерш, молча, серьезно, любовно и, как обычно, — с большой церемонностью и тщательностью.
Они любили танцевать. Бывало они танцевали также и в те вечера, когда никаких дней рождения не было, иногда парами, иногда все вместе, образуя медленный, то расширяющийся, то сужающийся круг, раз, два, три, четыре, который не раз захватывал меня в своем движении и сжимался вокруг моего тела.
— Мне неприятно! — кричал я.
— Так выходи, — говорила Черная Тетя, но пять животов тут же превращались в кольцевую стену, и десять сцепленных рук начинали двигаться и преграждать, а груди и смешки ударяли по моей раскалывающейся голове, и ноги проворно сдвигались и расставлялись всякий раз, когда я пытался протиснуться между ними или сбоку.
Но когда я начинал всерьез биться о стены этого круга и вопить: «Откройте! Откройте!» — они открывали мне немедленно: «Если ты так себя ведешь, то не надо, Рафаэль, можешь выйти, пожалуйста».
Подарки на дни рождения повторялись из года в год. Мать получала книги, Рыжая Тетя — пластинки елизаветинской музыки и альбомы репродукций. Она любила в основном французских импрессионистов, потому что ее Эдуард сказал ей однажды: «Посмотри на эти картины, моя дорогая, так видят мир мужчины». Бабушка просила и получала «полезные вещи для дома», сестра говорила: «Не важно, книгу, или пластинку, или цветы, или картину, лишь бы это можно было надеть». А черная уличная кошка, сбившаяся с праведного пути, просила только деньги.
«Деньги легче таскать с собой», — говорила она, и у Бабушки пропадал всякий сон, когда она думала о том, в какие места ее дочь таскает эти деньги и как, на кого и на что она их «выбрасывает зря». Потому что Черная Тетя иногда исчезала из дома на целые ночи, а когда возвращалась, объясняла, что во всем виноват запах хлеба, который подымается из близлежащей пекарни «Анджел»[64] и сводит ее с ума.
— Но этот запах подымается из пекарни каждую ночь, — говорила Бабушка.
— В этом я уже не виновата, — отвечала Черная Тетя. — Об этом ты должна говорить с господином Анджелом.
— Скажи своему господину Анджелу, пусть он платит и за твои аборты тоже, — кричала Бабушка, ибо раз-два в год Черная Тетя регулярно беременела от неизвестных мужчин, и Бабушка, которая вела семейный бюджет рукою твердой и мышцей простертой[65], утверждала, что графа расходов на «мерзости дочери» угрожает пустить нас всех по миру и сулит нам жуткую бедность, «и это просто счастье, что бывшие коллеги Нашего Давида делают нам такую скидку».
«Я бы послала ее к коллегам ее собственного мужа», — говорила Мать.
За несколько дней до дня рождения начиналась секретная подготовка, приметы которой не могли укрыться от любого заинтересованного взгляда, тем более — от горящего и проницательного взгляда виновницы предстоящего торжества: пеклись пироги, гладились скатерти, с громким скрипом протеста передвигалась мебель, с радостным шелестом примерялись наряды. Бабушка, чьи жизненные принципы и душевное равновесие постоянно нарушал красный глаз электрического счетчика, выключала его насовсем и зажигала большой примус, который начинал непрерывно реветь, таз за тазом кипятя воду для мытья.
Они усаживали именинницу в таз, наполненный горячей водой, скребли ей спину и ноги мочалкой и мылом для стирки, а я подглядывал и видел, что волосы на памушке Рыжей Тети тоже были погашены, а может быть, не горели с самого начала.
Женщины мыли имениннице голову, причесывали ее, удаляли волосы с ног и наводили красоту на лицо. Точно невесту под пустой свадебный балдахин, вели ее к «веселому креслу», воткнув в волосы букетик цветов. Потом отступали, оценивающе склоняли головы набок, с легким изумлением аплодировали прижатыми к груди руками и произносили одну из постоянных для таких случаев фраз:
«Как жаль, что Нашего Давида нет с нами, чтобы он мог увидеть, какая ты красивая».
«Как жаль, что Нашего Элиэзера нет с нами, чтобы он мог увидеть, какая ты красивая».
«Как жаль, что Нашего Эдуарда нет с нами, чтобы он мог увидеть, какая ты красивая».
«Как жаль, что Нашего Рафаэля нет с нами, чтобы он мог увидеть, какая ты красивая».
Подобно куриному супу Рыжей Тети, и благословению пищи, которое произносила Бабушка, и зажженным свечам, и песням, которые мы пели за столом, мое мытье тоже составляло одну из непременных примет каждой субботы. Эти «купанья», которые были вполне естественным образом связаны с прикосновениями, и разглядыванием, и замечаниями вроде: «Он еще будет разбивать сердца!», «Какая сладенькая попка!» «Какие у него симпатичные яичечки!» и обязательного: «Ему будет трудно почувствовать любовь», — продолжались до тех пор, пока мое тело не начало смущать меня. С двенадцати лет у меня уже за два дня до «купанья» начинали урчать все внутренности, и я впервые испытал странное шевеление яичек, которые вдруг задвигались в своем заточении, словно хотели выпорхнуть оттуда или, наоборот, взобраться повыше и спрятаться в моем животе. И в один прекрасный день («Как раз в правильном возрасте», — сказала Рыжая Тетя) я — голый, каплющий, орущий и торчащий — вдруг выпрыгнул из таза и прорвал кольцо рук, глаз и грудей, окружавших меня, толкаясь, как безумный, мокрыми от воды кулаками и кусаясь мокрыми от слез зубами.
Смеясь и восклицая: «Рафаэль, что с тобой? Что случилось, Рафинька? Мальчик сошел с ума!» — Большая Женщина отпрянула и рассеялась по дому.
И хотя с той поры прошло уже сорок лет, я до сих пор испытываю гадливое чувство, даже когда погружаюсь в ванну наедине с собой. Я принимаю душ стоя и даже Роне (доктору Аароне Майер-Герон, «у-меня-муж-и-дети-и-много-работы-и-мне-еще-долго-вести-машину-обратно»), даже ей я не позволял и не позволяю мыться со мной вместе, потому что она тоже не может удержаться и, как все женщины, начинает изучать, проверять и делать замечания по поводу того, что у меня творится за ушами, и под ногтями, и между ногами.
Я хорошо помню все детали той строго соблюдавшейся церемонии подготовки меня к субботе, как и ту роль, которую выполняла в ней каждая из женщин. Мне достаточно почуять запах того желтоватого шампуня («Ты действительно не помнишь, как он назывался, Рафауль?! Ты не помнишь такие важные вещи?!»), и перед моими глазами сразу воскресают картины: вот Рыжая Тетя, проверив локтем температуру воды, добавляет в таз холодной и одобрительно качает головой. Вот Черная Тетя, отвечая ей таким же одобрительным кивком, несет меня, будто я еще младенец — длинная правая рука поддерживает меня под коленками, а длинная левая рука под моими плечами, — и передает меня Бабушке, которая раздевает меня и передает Матери. А вот и Мать — она сажает меня в таз, поддерживая одной рукой, а другой намыливает, и сливает, и поливает, и споласкивает: «Видишь, Рафаэль, из-за того, что ты кричал, мыло залезло тебе в рот» — и тогда все вы собираетесь вокруг, и склоняетесь, и проверяете, «нет ли у него красноты» в разных местах, и цокаете всеми пятью языками.
С закрытым ртом, со стиснутыми глазами, с сжимающимся сердцем и со сжатым кулаком, я перехожу в руки Бабушки, которая закутывает меня в давно ждущее полотенце, высушивает и передает Черной Тете, которая возвращает меня — длинная правая рука снова под коленками, длинная левая опять поддерживает плечи — в кровать, где меня будут одевать и причесывать руки нетерпеливой маленькой паршивки и благодарной Рыжей Тети.
Тем временем Бабушка выливает воду из таза в ведра, чтобы использовать ее снова — для стирки, для мытья полов и, в конце концов, — чтобы полить наш сад.
«Пусть растения привыкают, — ответила она Черной Тете, которая напомнила ей, что осада Иерусалима давно уже снята и растения в саду больше не нужно поливать помоями. — Пусть привыкают, потому что им все равно ничего не поможет».
Женщины в очередной раз смеялись над колючками моих густых соломенных волос, которые ненавидели укладку в вожделенный «косой пробор» Рыжей Тети, и одевали меня в синие субботние брюки и белую субботнюю рубаху.
Как агнца на всесожжение[66], они поднимали меня в воздух, усаживали на «веселое кресло», плакали и смеялись: «Как жаль, что Наш Давид не дожил увидеть своего красивого мальчика».
Именно так. Но не из-за этого я покинул ваш дом.
У Рахели Шифриной была очень высокая температура. От влажных простыней, которыми родители окутывали ее тело, подымался пар. Кипящий, страдающий мозг порождал видения, которые не исчезали, даже когда девочка закрывала глаза.
На утро третьего дня эти видения усилились и стали такими яркими, что госпожа Шифрина сама увидела, как они витают над мокрой головкой дочери. Она испустила пронзительный и испуганный крик, и не успел еще ее муж запрячь лошадь в коляску, как жена уже схватила девочку на руки и побежала с ней, как безумная, из мошавы Киннерет в шотландский госпиталь, что в Тверии[67], всю дорогу крича, и спотыкаясь, и то и дело останавливаясь, чтобы окунуть ее в холодные киннеретские воды.
Лицо врача помрачнело. Он проверил девочке слух, посветил ей фонариком в глаза, уколол иголкой большие пальцы ее ног.
«Воспаление мозга», — сказал он. Но не успел он дать ей лекарство, как ее температура вдруг, как по волшебному мановению, начала падать сама собой — возможно, из-за прохлады, которую источали толстые госпитальные стены, а возможно — из-за белизны этих стен и больничной белизны простыней.
Прошел день, и прошла ночь, и видения исчезли совсем, но все вокруг потемнело, и эта темнота не исчезла даже тогда, когда Рахель очнулась, села в кровати и открыла глаза.
— Зажги лампу, мама, — сказал она вдруг таким же звонким, ясным и здоровым голосом, как раньше. — Уже вечер.
— Полдень сейчас, — сказал госпожа Шифрина.
— Но в комнате темно, — сказала Рахель. — Зажги мне лампу.
Мать зажгла лампу, поправила фитиль, придвинула к кровати.
— Вот лампа, я ее зажгла, — сказала она. Смутный страх, еще не воплотившись в слова, уже расцвел крапивой в ее сердце.
Но Рахель воскликнула:
— Ты не зажгла ее!
— Я зажгла, — простонала мать, потому что страх уже теснил ее дыхание.
— Но тут темно! Тут темно! Тут темно! — крикнула девочка и, схватив лампу, швырнула ее на пол.
Стекло разбилось, керосин потек по полу и вспыхнул. Госпожа Шифрина быстро затоптала огонь, набросив на него одеяло, схватила дочь и прижала ее к груди.
— Теперь ты видишь? — Она поднесла ее к окну и широко распахнула его. — Еще светло! Ты видишь, что светло? Ты видишь?..
Сильный полуденный свет ворвался в комнату, а с ним свежие, приятные запахи цветов с лужайки.
— Я вижу, — сказала Рахель. — Свет, как вечером. Я же тебе сказала, что сейчас вечер.
С того дня, как будто в страшном процессе уравновешивания, ее тело становилось все сильнее, а глаза все слабее. Прошло еще несколько дней, и вечерние сумерки стали ночной тьмой, которая постепенно заполнила всю протяженность дня. Теперь ей остались только дрожащее мерцание да бледная, задыхающаяся и сужающаяся полоска света.
— Светлячки! — протянула девочка руки, как будто пытаясь поймать ускользающую надежду. — Я вижу светлячков.
— Нечего делать, — сказал врач. — Только Бог может ей помочь.