ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

ВОТ ОН Я, ПЯТИЛЕТНИЙ

Вот он я, пятилетний, — иду над пропастью. Вот пять женщин — десять спотыкающихся ног и пять заплаканных лиц: моя Мать, минуту назад похоронившая мужа, Бабушка и Рыжая Тетя, уже овдовевшие раньше, Черная Тетя, которая шагает рядом со своим мужем Элиэзером и знает — так она говорила мне многие годы спустя, — что тоже вскоре овдовеет, покинет Иорданскую долину и переедет в Иерусалим, в дом своей матери и сестры. А вот и ты, моя сестричка, — та, что вырастет и не выйдет замуж ни за кого. Четыре свадьбы отменит в самую последнюю минуту, когда уже были разосланы приглашения, и две из них — с одним и тем же беднягой («пусть радуется, что жив, и пусть скажет спасибо»), — который потом уехал в Австралию, чтобы посылать ей письма «из самого далекого далека».

Ее уши, жаловалась она, зазвенели от залпа солдат, стоявших над могилой Отца, и хотя ей было всего лишь три года и почти полстолетия прошло с той поры, она хорошо помнит, как они там стояли, и те залпы, с негодованием утверждает она, и поныне не перестают звенеть в ее ушах.

«И отца моего убили, и мне слух прикончили», — улыбаешься ты, добавляя, что в данном особом случае — и только в этом одном — ты сходна со мной: помнишь ощущения, а не слова, что гарцуют на них.

Когда мы вернулись домой, женщины пошли готовить закуски для тех, что пришли утешать. Я хотел помогать, но меня выгнали из кухни. Я позвал сестру в нашу комнату, но она осталась с ними. Лишь по прошествии лет я понял, что так, не говоря ни единого слова, ты сообщила мне, что отныне ты женщина среди пяти женщин нашего дома, а не дитя среди двух его детей.

Я пошел в кабинет Отца и, никого не спросясь, сунул себе в карман его фонендоскоп, а потом совершил поступок, о котором до сих пор никому еще не рассказывал. Я затолкал в его врачебную сумку свое белье, мыло с зубной щеткой, полотенце и смену одежды — я уже тогда был маленький аккуратист, — незаметно выскользнул из дома и отправился прямиком в Дом сирот.

— Чего тебе, мальчик? — спросил меня сторож у входа.

— Войти, — сказал я.

— У тебя есть здесь кто-нибудь?

— Нет.

— Так зачем тебе входить? Ты сирота, что ли?

— Да, — сказал я. — Он открыл ворота, но остался стоять на входе. — Мой папа умер, — сказал я.

— А мама у тебя есть?

— Да.

— Тогда вон отсюда! Валяй к своей мамаше, нахалюга! — разозлился он. — Ты что, пришел сюда детей дразнить, что ли? А ну, убирайся!

Я схватил ноги в руки и испуганно помчался домой. В квартире было полно людей. Друзья и подруги, родственники и родственницы, Большие Женщины и их сыновья, объединившиеся и пришедшие из своих соединенных квартир, — все слонялись по нашим комнатам и заглядывали в отцовский кабинет, где все еще царил тот же «полный балаган», что при жизни хозяина. И затем, вновь и вновь убедившись, что его нигде действительно нет, цоканьем сухих языков выражали удивление и уважение к нашей семейной судьбе, которая никогда не отказывается от своего и никогда своих не подводит.

Моего короткого отсутствия никто не заметил. Я положил вещи обратно в шкаф и, когда вошел в отцовский кабинет вернуть сумку на место, столкнулся там с Матерью. Она собрала несколько фотографий Отца среди разбросанных повсюду бумаг, и наваленных повсюду книг, и валявшихся повсюду носков и выставила эти снимки в большой комнате, чтобы утешители чувствовали себя удобней в доме покойного, чтобы их глазам было на чем задержаться, чтобы им было о чем говорить, когда им уже не о чем говорить.

ИНОГДА

Иногда, на обрядах воспоминаний Большой Женщины, с их загадками, и ответами, и смехом, и слезами, Черная Тетя имитирует слова людей, которые глядели тогда на нас и на те фотографии, и ты, которой было тогда всего три года, присоединяешься к ней, словно и ты помнишь:

«Вот он, в докторском халате».

«А вот он в Кастеле[90], со „стеном“ в руке, в вязаной шапке».

«Посмотрите на нее, она еще не совсем соображает, что случилось».

«Она не плачет. Лучше бы она наконец заплакала».

«Такой молодой».

«И дети так на него похожи».

«А вот он, когда сам был ребенком, в Тель-Авиве, на море».

Всякий раз, когда я вижу, как личинки комаров мучительно извиваются в мелкой воде пустынных лужиц, я снова вспоминаю эти фразы. Сначала их звучание, а потом, с его помощью, их содержание.

Бабушка Майер, мать Отца, сидела сбоку, пила коньяк и время от времени бормотала: «Что вы на это скажете? Чтобы мать хоронила своего сына… Дус ист ништ нормаль»[91].

Ее губы и кончики пальцев были совершенно синие. На гору Герцля[92] и обратно она ехала на голубом такси Хромого Гершона, который не взял с нее денег, потому что Отец спас его во время Войны за независимость, когда они были в Пальмахе[93].

А потом она вдруг встала и выкрикнула: «Я говорила ему не жениться на вас! — и тут же начала плакать: — Давид… Давид… сыночек мой…» Ее иврит был влажным, полным слюны и языка: «Мы даже помириться не успели…»

То был последний раз, когда я видел бабушку Майер, потому что после этого она снова поднялась и объявила всем присутствующим, что ее отца убили немцы, а сына убили еврейки, и, прежде чем кто-нибудь успел ответить, она вышла, и тогда Бабушка нарушила молчание словами: «Я не хочу больше видеть эту женщину здесь никогда. Ко всем нашим неприятностям, она еще и пьяница».

А много лет спустя, когда Большая Женщина села писать приглашения на нашу с Роной свадьбу, Рыжая Тетя сказала, что, несмотря ни на что, следует пригласить также бабушку Майер, и вообще, так она сказала, вы ведете себя некрасиво и по отношению к тем родственникам тоже, и вот тогда мы узнали, что бабушка Майер давно уже умерла. Но в детстве я получил от нее по почте несколько открыток и подарков. Она всегда писала одно и то же: «Рафаэль, ты и мой внук тоже… Что мне еще осталось от сына?.. Приезжай навестить меня в Тель-Авив. У тебя и тут есть семья, и еще здесь есть синее Средиземное море, которое очень любил твой папа. Возьмешь утром виноград и полотенце и пойдешь, как он, плавать».

Но я не умел плавать — и сегодня тоже не умею, — и я уже был внуком одной Бабушки, и этого мне было вполне достаточно. К чему мне весь этот балаган, а? Я был внуком и сыном, братом и племянником. Был куклой, и младенцем, и любимчиком — как правило, всех вас вместе, а иногда — каждой в отдельности, и мне было более чем достаточно. Я был Рафаэлем, и Рафинькой, и Рафи, и Рафаулем, и мне было вполне достаточно этих имен и вас пятерых — Бабушки, Матери, двух Теть и одной сестры, которые окружали меня, и кутали меня, и трогали меня, и играли, и воспитывали, и растили меня тем страшным, мучительным способом, лучше которого я не знаю для растущего мужчины.

Бабушка — моя единственная Бабушка — подавала утешителям и скорбящим угощенье, положенное на шив'у. Лицо ее было замкнутым, все в хмурых морщинах, как из-за траура, так и из-за денежных расходов, связанных с ним. Дядя Элиэзер объяснял всем, что произошло и как армейские раввины даже молнию на спальном мешке не решились расстегнуть, а моя сестра всё бегала вокруг и спрашивала: «Что значит „тушенка“? Что значит „тушенка“?»

А Черная Тетя шептала какой-то приятельнице на ухо — а мне удалось услышать: «Не только мужчины. В нашей дерьмовой семейке многое умирает до срока. Видишь мою невестку? — И она указала на Рыжую Тетю движением левой брови. — Помнишь, какие волосы были у нее когда-то? В точности как у моего Элиэзера, горели, как огонь, а посмотри на них сейчас — потухшие и мертвые…»

Она смеялась преувеличенно громким смехом, играла и прыгала во дворе со знакомыми мне и незнакомыми детьми и рассказывала о моем Отце, который «был очень хорошим врачом, несмотря на свой маленький рост». Даже сегодня я хохочу, когда слышу эти ее странные определения, и мне помнится, что и тогда, в дни траура по Отцу, ее слова вызвали у меня взрыв громкого детского смеха. Со всех сторон меня пригвоздили сердитыми взглядами, послышались осуждающие голоса, и в мгновение ока Большая Женщина собралась вокруг меня, составив стену из четырех лбов, больших и твердых, как щиты, и пятого — маленького, гневного лобика моей сестры.

Рыжая Тетя, которая к тому времени уже овдовела, но еще не жила с нами, сказала потом Черной Тете, что та говорит глупости, повернула к ней дрожащую спину несогласия — в отличие от выпрямленной спины обиды и согнутой спины безысходности — и пошла в кухню поесть, и в туалет — вырвать, и в ванную комнату — «привести себя в порядок». Ибо вдовы, даже если они всё еще помнят и любят своих покойных мужей, не должны забывать и о себе, и поскольку многие из пришедших на отцовскую шив'у были врачи или офицеры — «или оба наказания вместе», как ты говоришь и об этом, — и поскольку над постелью умершего витают, как известно, близость, и жалость, и простая плотская радость тех, кто остался в живых, — все те чувства, которые неизбежно должны возбуждать сердце и волновать кровь, — то даже в день отцовских похорон Рыжая Тетя уже взвешивала шансы заполучить нового культурного мужа-европейца взамен прежнего, образованного, чуткого и воспитанного мужа-англичанина, который у нее уже был, да погиб.

К ночи все разошлись, а двумя часами позже Мать вдруг проснулась и увидела свет, который пробивался из отцовского кабинета и освещал коридор. Она очень удивилась и решила, что это Бабушка забыла погасить свет из-за крайней усталости и горя. Как правило, Бабушка не ложилась спать, не проверив с величайшей тщательностью все запоры и засовы, не закрутив до отказа все краны и не потушив все электричество (забавно, она всегда говорила «зажечь свет», но «потушить электричество»), и даже сегодня, приезжая к ним с ночлегом, я держусь рукой за стену коридора и считаю шаги в темноте. И меня не раз выручает Рыжая Тетя, которая до сих пор продолжает ходить в кухню или из нее, поесть или вырвать.

— Почему ты не зажигаешь свет, Рафаэль — спрашивает она.

— Я не могу найти выключатель.

— Но это же твой дом. Неужели ты не помнишь, где выключатели?

— Это не мой дом. Это ваш дом, и, даже когда я был маленьким, я не мог найти выключатели в темноте.

Мать поднялась и пошла в отцовский кабинет, но когда она протянула руку к выключателю, она вдруг почувствовала огромную усталость, и, прежде чем ей удалось потушить электричество и вернуться в свою кровать и в свой сон, ее уже свалили тяжесть горя и печали и та страшная боль в груди, сила которой известна и предсказуема заранее, но всегда удивляет своей неожиданностью, и она опустилась на старый диван, на котором Отец любил лежать, читать, запоминать и размышлять.

Как он, лежала она: на спине — голова на одном валике дивана, а пятки на другом. Так она лежала, и долго смотрела в потолок, и, наконец, заплакала.

МОИ БОСЫЕ НОГИ

Мои босые ноги осторожно ступают в темноте коридора. Мои уши слышат булькающие всхлипывания. Моя рука шарит по стене, ищет — и не находит.

Всё слышал. Всё видел. Всё трогал. Всё нюхал. И ничего не понимал. Шалфейный запах тела Черной Тети, раскаленные угли волос Рыжей Тети, смех сестры, любимый Бабушкин черепах, усохшие груди Матери, заточенные в клетке ребер, — скрыты были они от моих глаз, но набухшие, гладкие и теплые воспоминания о них касаются сейчас моей щеки.

Не раз, когда я останавливаю пикап на одном из своих участков и заглушаю мотор, мне слышится мелодия флейт и человеческое пение. А когда я открываю или закрываю дверцу машины, они то усиливаются, то затихают. В первые мои дни в пустыне это меня очень пугало. Я боялся, что, может, мой собственный мозг, окруженный тишиной и одиночеством, воображает себе всякие звуки. Но позже я понял, что это проделки Эола, древнего бога ветров. Иногда он дует сквозь трубы ограждения, как в мундштуки оркестровых флейт, и извлекает из них протяжную мелодию. А иногда перебирает, точно пальцами струны, антенну, торчащую из водительской кабины, и когда она колеблется под дуновением этих божественных пальцев, весь мой пикап превращается в один большой металлический резонатор. И тогда я слышу пение женщин, слышу их плач, слышу траурные рыдания их плоти в обрядах их воспоминаний.

ВЕРНУСЬ К СВОЕЙ МАМЕ

Вернусь к своей Маме. Совсем, как он, лежала она. На спине. Его рост — ее рост: голова на одном валике дивана, пятки разутых ног — на другом. Лежала и думала, что, вот, они всё еще точно одного и того же росточка. А потом, после того как она лежала, как он, и жалела, она еще лежала, как он, и плакала, и глотала слезы и всхлипы, а потом взяла в руки книгу и начала читать.

Так она лежала и читала — и в следующую ночь, и в ту, что за ней, — а в последнюю ночь шив'ы Рыжая Тетя, которая осталась у нас ночевать на всю траурную неделю, вышла в свое очередное «Путешествие в Страну Булимию» — как моя сестра называет ее ночные метания между холодильником и унитазом — и, заглянув в отцовский кабинет, спросила, все ли у нее в порядке, и Мать ничего не ответила.

У Рыжей Тети всегда был «нервный желудок», но после смерти Дяди Эдуарда ее состояние обострилось. У нее появились странные гастрономические привычки — она утешала себя обжорством и наказывала рвотой, или, может, наоборот: утешала себя рвотой и наказывала обжорством. У меня чуткий сон, и я не раз слышал, как она вставала и возвращалась, улыбался при звуках ее чавканья и содрогался при звуках ее рвоты, хотя она всегда старалась все делать очень тихо, боясь разозлить Бабушку, и Маму, и Черную Тетю.

«Человек вроде меня, не родственница по крови, а еле-еле невестка, — с горечью повторяла она, — не может позволить себе то, что позволено им».

И даже многие годы спустя, во времена моей юности, возвращаясь домой поздно ночью, я не раз встречал ее на пути в кухню или из нее.

— Почему ты не спишь? — спросил я ее. — И почему ты ешь именно ночью?

— Потому что ночью родственницы по крови спят и тогда просто родственнице разрешается есть и дышать, — сказала она.

— А почему тебя рвет? Что, еда вызывает у тебя тошноту?

— Нет, Рафаэль. Это еду тошнит от меня.

— Чего вдруг?

— Потому что так мне и надо, но тебе лучше этого не знать.

Сейчас, увидев Мать, лежащую в кабинете, Рыжая Тетя вытерла рот и виновато сказала: «Меня опять-таки вырвало, — и поскольку Мать не ответила, торопливо добавила: — Я увидела, что горит свет, и поэтому зашла. — И поскольку Мать, даже не посмотрев на нее, продолжала читать, робко выговорила: — Твоя мама сказала, что сейчас она перейдет жить к тебе. Так, может, и мне перейти к вам и тогда мы будем жить втроем? — И поскольку Мать продолжала молчать, вздохнула: — Жалко, я вижу, что ты не хочешь. — И, постояв немного, вдруг выпалила: — Может быть, тебе мешает, что я вам не родственница по крови, как вы все? — И поскольку Мать упрямо продолжала молчать, в голосе Рыжей Тети зазвучала мольба: — Нет, правда, если бы вы позволили мне жить здесь с вами, это было бы хорошо для всех, а я бы еще могла вам помогать…»

Это различие между «родственницей по крови» и «просто родственницей» было и осталось очень важным пунктом их отношений. Помню, однажды, когда я проходил курс молодого бойца, Большая Женщина вдруг заявилась к нам на базу с одним из своих неожиданных визитов — Черная Тетя всегда находила лазейку в ограждении лагеря, — и тут, в этой самой неподходящей обстановке, снова вспыхнула одна из их ссор, и Рыжая Тетя поднялась и объявила, что хоть она и не «родственница по крови», но не согласна быть и «просто родственницей», а потому венчает себя новым, промежуточным званием «настоящей родственницы», — после чего с победоносным видом предъявила неопровержимое доказательство своих слов: если бы она не была настоящей родственницей, Дядя Эдуард не погиб бы в несчастном случае, как все Наши Мужчины.

«Если я не настоящая родственница, почему тогда на него перешло проклятие вашей семьи?» — выкрикнула она. Солдаты смотрели и усмехались, а Мать с незаурядной жестокостью произнесла: «Если бы ты была настоящей родственницей, как мы, как каждая из нас, ты бы не обвиняла себя все время в том, что с ним произошло».

Но тогда, в последний день шив'ы, когда Мать ей не ответила, Рыжая Тетя взяла старый пятничный выпуск «Давара» — одну из тех газет, которые Бабушка не позволяла выбросить, потому что ими можно утеплять сапоги зимой и начищать стекла портретов и окон, — и осторожно, будто крадучись, присела на стул, и всю оставшуюся ночь они обе молчали и читали. Один раз Рыжая Тетя, увидев в газете какую-то фотографию, попыталась нарушить молчание словами: «У Нашего Эдуарда тоже была такая шапка», но Мать ничего не ответила.

Лишь назавтра, когда Бабушка пожаловалась: «Мне сдается, что в кабинете Нашего Давида всю ночь горело электричество», Мать наконец разлепила губы и произнесла: «И так оно будет теперь всегда». Бабушка открыла рот, и Мать добавила: «С нынешнего дня в этой комнате всегда будет гореть свет».

Все испугались — не только смысла этих слов, но и того, что они были вообще произнесены, потому что Мать не проронила ни единого слова с того момента, когда три офицера явились в своем «виллисе» сообщить о смерти Отца. Ни в морге, куда она настояла пойти, чтобы опознать «тушенку», которую армейские раввины не осмелились извлечь из спального мешка, ни на похоронах, — а сейчас ее голос прозвучал очень ровно, почти бесцветно, без всякого выражения и был таким резким, что докучливый гомон утешителей и скорбящих, которые поторопились прийти в тот день уже с раннего утра, мгновенно умолк и, как гомон птичьей стайки, что спустилась на дерево и скрылась в листве своей ночлежки, превратился в полную тишину.

После этого она вновь ушла в свое молчание, и на следующую ночь в отцовском кабинете снова горел свет, и Бабушка окончательно лишилась покоя. Кости ее ощущали, как электричество зря течет в горящей лампочке, сердце ее билось в бешеном ритме вращения электрического счетчика, тело ее чувствовало, как из него вырезают каждую из потраченных впустую монет. «Электричество — это не как вода, Рафинька, что ты видишь, как она льется с крана, это не так, как если ты покупаешь на базаре, когда ты чувствуешь, что твой кошелек полегчал, зато корзинка потяжелела, — объясняла она мне. — Счетчик для электричества — все равно как ночной воришка, работает себе тихо-тихо».

В три часа утра Бабушка снова не выдержала. Она встала, выкрикнула знакомый возглас всех скряг на свете: «Почему везде работает свет?!» — и, пылая праведным гневом, бурей ворвалась в освещенный отцовский кабинет.

Она увидела там Мать, и Рыжую Тетю, листавших — одна свои книги, другая — старые газеты, и меня, лежавшего на ковре и игравшего с отцовским фонендоскопом, выслушивая через него — уже тогда — свое тело.

Ее крики не произвели на Мать ни малейшего впечатления, и она, не отрывая глаз от книги, сказала:

— Пусть стоит, сколько стоит. Я за это плачу, а не ты.

А Рыжая Тетя глаза оторвала и, осмелев, заявила:

— А если понадобится, я тоже могу уплатить.

Отныне в отцовском кабинете горела вечная лампа. Мать читала там свои книги, и любая из наших женщин, побежденная бессонницей или поднявшаяся сделать то, что обычно делают по ночам вдовы: вспомнить, или поесть, или помочиться, или вырвать, или почитать, или поплакать, или записать для памяти на листке, — тоже приходила туда.

А раз в несколько месяцев, когда лампа все-таки перегорала, Мама тотчас торопилась ее сменить. То, что лампочка перегорала, она чувствовала даже в дневные часы и даже если находилась в этот момент в другой комнате.

«Я не знаю, как это получается, но я чувствую», — сказала она, когда я попросил ее объяснить мне эту загадку. А моя сестра, которая тогда была еще маленькой, но слышала, и понимала, и запоминала все, сказала: «Это, наверно, как Черная Тетя чувствует, что у нее скоро потечет яичница».

Черная Тетя расхохоталась и наградила тебя одобрительным шлепком. Она гордилась своей способностью чувствовать не только моменты созревания своих яйцеклеток («Это в точности будто такой „Тинк!“ внутри — объясняла она. — А что, вы разве не чувствуете?») — но и моменты своих зачатий, которые тоже регулярно вторгались в ее и нашу жизнь. «Это совсем, как этакий „Тонк!“. А что, вы разве…» — говорила она, и не успевала продолжить, потому что Мать всегда обрывала ее: «Нет, мы этого не чувствуем. Но если ты у нас такая чувствительная, почему бы тебе не делать небольшой перерыв между этими твоими танками и твоими тонками?»

— Потому что мне больше всего нравится делать «это», когда у меня тинкает, — сказала Черная Тетя. — Когда все мое тело выкрикивает одно только слово.

— За один твой аборт мы могли бы двадцать лет не выключать электричество! — сердилась Бабушка.

— Вот как? Ну, ты-то уж наверняка все посчитала до последнего грошика, — сказала Черная Тетя.

Как бы то ни было, как только в «комнате-со-светом» перегорала очередная лампочка, Мать немедленно появлялась там, зажигала свечку, которая всегда ждала ее вместе с коробком спичек и тряпкой в углу верхней книжной полки, все трое в полной боевой готовности именно на такой случай, взбиралась на старую деревянную лестницу, на которой еще виднелись пятна крови ее предыдущего владельца — петах-тиквинского брата Дедушки Рафаэля, который упал с нее в стеклянную витрину своего шляпного магазина и умер от потери крови, — и вкручивала новую лампочку, что ожидала там же, в волнении, в нетерпении и тоже в полной готовности.

Вот она. Низенькая, плоскогрудая, капает несколько капель воска, чтобы прикрепить ими зажженную свечу и поставить ее наготове на полку, оборачивает руку тряпкой, чтобы вынуть еще раскаленную лампу из патрона, и торопливо ввинчивает новую лампочку. Та вспыхивает словно сама по себе, даже до последнего оборота, потому что Мать никогда не выключает выключатель, чтобы не было и секунды перерыва и в комнате не воцарилась бы смертная тьма меж моментом замены и моментом зажигания — в точности как Бабушка, когда кончает говорить по телефону: поскольку она знает, что телефонный счет включит в себя также тот миг, что разделяет конец разговора и опускание трубки на рычажки, то с последними словами уже наклоняется и, все еще прижимаясь щекой к трубке, коротко, торопливо прощается и стремительно кладет трубку на место.

Однажды я удивился:

— Это не опасно — так менять лампочку, мама?

— Я это не ты, — сказала она.

— А зачем ты зажигаешь свечку, мама? Ведь сейчас день? — спросил я ее в другой раз.

— Потому что темно, — сказала она.

А в другой раз я сказал:

— Пусти меня, я сам сменю тебе лампочку.

Она посмотрела на меня и сказала:

— Ни под каким видом, Рафаэль! Ты мне не будешь здесь подниматься на лестницы, и ты мне не будешь здесь трогать электричество. — Медленно-медленно спускается она с лестницы, поворачивается и останавливается передо мной. — Ты понял, Рафаэль? Не играй и не трогай!

ПЕРВАЯ МОЯ ВСТРЕЧА

Первая моя встреча с Вакнином-Кудесником произошла через несколько дней после того, как я начал работать в «Мекороте». Пикап вроде моего вылетел позади меня на дорогу, поднял клубы пыли, догнал меня, обогнал и перегородил мне путь.

Человек примерно моего возраста, высокий и худой, вышел из машины:

— Почему твой радиотелефон не включен?

— Мне не с кем разговаривать, — сказал я.

— Но я уже час тебя ищу, — сказал он.

— С кем имею честь? Если и мне позволено будет задать вопрос.

— Вакнин Иосеф из технадзора, — обиделся он. — Меня все знают. И тут на его лицо взошла улыбка. — Они называют меня Вакнин-Кудесник. Нет такого механизма, который я не сумел бы запустить. Нет такой вещи, которую я не смог бы починить. Нет такой машины, которую я не мог бы водить. — Он вытащил бумажник и достал оттуда водительские права. — Сам посмотри. Сверху донизу только: да, да, да, да, да. Любые машины, любого веса. Даже «скорую помощь» — и ту мне можно!

— Очень приятно, — сказал я. — Я Рафаэль Майер, новый инспектор, максимум четыре тонны.

— Милости просим, — сказал Вакнин-Кудесник. — Да будет тебе у нас удача.

На полторы головы выше меня, он положил мне руку на плечо и, хотя мы были совершенно одни посреди широкой пустыни, наклонился и отвел меня чуть в сторонку, словно собираясь поведать мне секрет.

— Слушай, мон ами, — сказал он. — Я вот, например, у меня есть такой обычай. Приходит к нам новый человек, и, когда мы с ним первый раз встречаемся, я всегда прошу его меня благословить.

— Хорошо, — сказал я.

— Каждый новичок, который к нам приходит, я его об этом прошу. Этому меня научил отец. Мужчины, когда они встречаются, должны благословлять друг друга. Не просто сказать «привет». Благословить по-настоящему.

Женщины, они столько проклинают нас про себя, что мы, мужчины, должны благословлять друг друга вслух, во весь голос.

— Ради Бога, Вакнин, я благословляю тебя, удачи тебе тоже.

— Не так, — сказал он. — Ты должен сказать точно теми же словами, что я. Скажи так: да благословит тебя Господь, Вакнин, когда ты ложишься и когда ты встаешь.

— Да благословит тебя Господь, когда ты ложишься и когда ты встаешь.

— Ты забыл сказать «Вакнин».

— Но Господь и мы с тобой знаем, что ты Вакнин.

— Не делай из меня посмешище, месье Рафи Майер! — разозлился он. — Ему столько просьб и молитв нужно выполнить и столько бедняг похожи друг на друга, поэтому Ему нужны имена. Что, тебе нужно, чтобы Он все перепутал?

Я аккуратист. Я не люблю путаницу. Я сказал:

— Да благословит тебя Господь, Вакнин, когда ты ложишься и когда ты встаешь.

Он начал волноваться.

— А теперь скажи… скажи вот так: чтобы твоя мать никогда не выгнала тебя из дома!

— Что это, Вакнин? Ты все еще живешь с матерью? Сколько тебе лет?

Его лицо помрачнело.

— Не заводись сейчас с вопросами! Скажи точно, как я тебя попросил: чтобы твоя мать, Вакнин, никогда не выгнала тебя из своего дома.

— Чтобы твоя мать, Вакнин, никогда не выгнала тебя из своего дома.

— И еще вот что… — Он уже весь дрожал, как ребенок, которого выпустили на свободу в магазине игрушек. — Скажи еще вот что… скажи вот так: чтобы твоя мать, Вакнин, никогда не любила твоего брата Шломо больше, чем тебя.

— Чтобы твоя мать, Вакнин, никогда не любила твоего брата Шломо больше, чем тебя, — благословил я его, повернулся и сказал, что мне пора.

— Нет! Нет! Не уходи! Ты замечательно благословляешь! — воскликнул Вакнин, бросился за мной и схватил за куртку. — Теперь скажи: и еще я благословляю тебя, Вакнин, чтобы твой брат Шломо вернул тебе женщину, которую он забрал у тебя.

— Послушай-ка, Вакнин, — сказал я. — Я не так хорошо знаю тебя, а твоего брата Шломо я и вообще знать не хочу, и я уже вполне достаточно благословил тебя для одного дня. Так что всего тебе хорошего и продолжим в следующий раз.

— Скоро?

— Да.

— Большое тебе спасибо, мон ами, — сказал он. — Теперь ты мой друг. Все, что тебе нужно, ты только попроси, и я, Вакнин-Кудесник, тебе это сделаю.

ПОКАЖИ МНЕ ТВОИ МУСКУЛЫ

— Покажи мне твои мускулы, Авраам, — попросил я после нескольких наших встреч, когда уже почувствовал себя в его обществе легко, как желанный гость.

Старый каменотес — в действительности он был тогда моложе, чем я сегодня, — радостно улыбнулся. Он положил матраку, как обычно, на бедро своей правой, согнутой ноги и протянул ко мне руку. Для начала он распрямил и сжал все свои пальцы, один за другим, от мизинца до указательного, как будто доил перевернутый сосок воображаемой коровы, и я положил ладонь на его руку и почувствовал, как ходят под кожей мышцы его предплечья.

Затем Авраам сжал руку и повернул кулак, и под его локтем вздулся горячий каменный бугор.

— Ты видел такое? — спросил он, приподнял руку и напряг бицепс. — Потрогай, потрогай, попробуй здесь тоже.

Мои пальцы ощущали теплые перекатывания плоти. Он поворачивал руку туда и обратно вокруг локтевой оси, и мускулы двигались, как тяжелые животные в клетке. А потом он вытянул обе руки перед собой и сказал:

— Садись сюда!

Я посмотрел на его большие, покрытые пылью ладони, изрезанные глубокими трещинами.

— Куда?

— Садись, садись, Рафаэль, сюда. На мои руки.

Я немного поколебался и с опаской уселся на эти ладони, которые оказались устойчивыми, точно стрелы подъемного крана.

— Держись, — сказал он и медленно-медленно начал подымать и опускать меня вверх-и-вниз, вниз-и-вверх, и я засмеялся от удовольствия и страха.

«Кач-покач, как-покач», — пытался он напевать, но ему так много лет не доводилось петь, что теперь слова выползали из его рта тяжело и скрипуче, точно гравий.

— Как в день рождения, — сказал я.

— Когда ты вырастешь и начнешь бывать в разных местах, — его руки поднимались и опускались, — если увидишь в каком-нибудь месте красивый камень, ты принесешь его мне, да, Рафаэль?

— Да, — сказал я.

— Ты не забудешь?

— Нет.

— Слово мужчины?

— Да.

Теперь ему удалось, и он запел:

Кач-покач, кач-покач,

Вверх-и-вниз, вниз-и-вверх.

Что вверху?

Что внизу?

Только я,

Я и ты.

Кач-покач, как-покач,

Вверх-и-вниз, вниз-и-вверх.

Вверх-и-вниз, вниз-и-вверх, пока в чайнике на жаровне не вскипела вода и дядя Авраам объявил: «И еще разик, на следующий год» — и подбросил меня последним сильным броском, и я взлетел над креслом его рук и полетел вниз так, что у меня все подпрыгнуло внутри. Он поймал меня, на мгновенье обнял и прижал к груди.

— Попьем нашего чая?

Он плеснул немного кипятка в две чашки из толстого стекла, отодвинул их большим пальцем, который давно уже не ощущал жара, и заварил нам чай с большим количеством сахара и лимона.

— Так что слышно дома, Рафаэль?

— Слышно хорошо.

— Квартиры соединились красиво?

— Очень красиво.

— А мама, и бабушка, и твоя сестра?

— В порядке.

— А тети?

— Тоже.

Короткое молчание. Вздох. Проглоченная слюна.

— Передай своей тете привет от меня, да, Рафаэль?

— Какой тете?

— Ты знаешь.

— Хорошо, я передам.

— Ты всегда передаешь ей, никогда не забываешь?

— Никогда.

Он опустошил чашку кипящего чая в один глоток.

— Очень хорошо. А теперь сядь в сторонку, пей себе чай, он горячий, медленно-медленно, и смотри на зубило. Только осторожней с глазами, чтобы искры не попали.

Мне никогда не надоедало смотреть, как он работает. Матрака двигалась так, словно была прямым продолжением его руки. Ее короткая дубовая рукоятка, зажатая на конце поблескивающим металлическим кольцом, давно уже приняла форму его ладони — «Вот, Рафаэль, поэтому один каменотес никогда не даст другому свой молоток», — и головка шукии уже стала плоской, а ее края давно потрескались под ударами.

Каменотесы, показал он мне, зажимают зубило в левой руке, как китайскую палочку: ладонь к себе, зубило зажато между спинкой среднего пальца и расположенным чуть ниже безымянным, а указательный палец и мизинец с некоторым щегольством лежат сверху, словно неожиданное, пленяющее душу мгновение умиротворяющей расслабленности и нежности между дерзостью молотка, остротой стали и твердостью камня. В таком положении зубило все время трется о тонкую кожу мизинца, и вот так оно натирает на нем ту «мозолю», что свидетельствует о его хозяине.

«Это для нас как обрезание. Подрядчик, когда к нему приходит кто-то и заявляет: „Я каменотес“, — он раньше всего говорит ему: „Покажи мне свою левую руку“. И эта мозоля всё ему говорит».

НОЧЬЮ

Ночью Рыжая Тетя взяла циркуль и измерила ребра и диагонали каменных кубиков, которые принес ей Авраам. Исходя из того правила, о котором говорил ей Борода, что ребро каждого следующего куба должно равняться диагонали предыдущего, она заключила, что из двадцати одного кубика ей не хватает шестого, десятого и четырех последних.

Пятнадцать уже лежавших перед нею кубиков наполнили ее раздражением, а шесть недостающих наполнили беспокойством, и, услышав шелест шагов за дверью, она вышла и сказала Аврааму, чтобы он забрал все свои камни, включая те два, которые принес сейчас, и больше не появлялся.

— Но я еще не кончил для тебя весь набор! — пытался возражать каменотес.

— Мне не нужны твои камни, — сказала она.

— В тот день, когда у тебя соберутся все, ты сама не вытерпишь и положишь их друг за другом в ряд…

— И что тогда?

Он с трудом поднялся, наклонился, потер свои тонкие, налитые болью ноги и сказал мне:

— Пойдем.

Мы медленно пошли к его каменному дому. Я подумал, что сейчас мы наконец-то войдем, но Авраам наклонился и указал пальцем на наружную стену:

— Вот они, все здесь, Рафаэль, все двадцать один.

И действительно, во втором ряду стены, полускрытый стеблями вьющихся растений, виднелся излучавший безмятежный покой и очарование ряд камней, который не навевал скуку, как арифметический ряд, и не дышал угрозой, как геометрическая прогрессия. Двадцать один квадратик из светлого камня «малха», ребро каждого из которых равнялось диагонали предыдущего.

— Через неделю после того, как он был убит, я нашел их здесь, брошенные возле двери, и вокруг них я построил весь этот дом. Для нее.

Он вздохнул. Пыль наполнила его глаза слезами, а горло мокротой.

— И что я получил за все это? Убийца, так она меня называет. Грязный пес и убийца. И вот я сижу здесь во дворе, как пес, а она, как собака, извини меня, живет там, с твоей бабушкой, и с ее двумя дочерьми, и с ее внучкой. Если она придет жить сюда, — обратился он ко мне, будто умоляя, — она будет как королева, как царица будет она здесь. Иди домой и скажи ей это. Иди-иди и скажи ей, да, Рафаэль? И когда говоришь, посмотри ей в глаза и обрати внимание, чтобы она услышала.

Загрузка...