ГЛАВА ВОСЬМАЯ

ДНЯМИ И НОЧАМИ

Днями и ночами напролет дежурила у постели своей дочери госпожа Шифрина, плакала и молилась, а через три недели врач сказал, что девочку можно забрать домой. Господин Шифрин — ссутулившийся, с посеревшим лицом — попросил Дедушку Рафаэля запрячь повозку и привезти дочь из больницы в мошаву.

Мама, которая из перешептываний домашних и шушуканий в школе уже поняла, что с ее подружкой случилось что-то ужасное, хотела поехать тоже, но Дедушка и Бабушка не разрешили. Она долго бежала, задыхаясь, за повозкой, потом отчаялась, остановилась, повернула обратно, взяла книгу, уселась у ворот мошавы и принялась ждать.

Они вернулись поздно вечером. Рахель лежала сзади на подстилке из одеял, скрытая высокими деревянными бортами, и Мама, которая все эти часы сидела у въезда с открытой книгой, но не прочла в ней ни единого слова, прижала теперь книгу к сердцу, вскочила и побежала рядом с повозкой.

Она позвала:

— Я здесь, Рахель, я здесь! — И Рахель ответила ей слабым стоном, но госпожа Шифрина рассердилась и велела Матери замолчать и оставить Рахель в покое.

— Рахель очень больна, не приставай к ней! — крикнула она. — Если ты так уж сильно ее любишь, дай ей лучше спокойно отдохнуть.

Повозка въехала во двор, Дедушка Рафаэль крикнул: «Тпрру!» — и лошадь остановилась рядом с большим фикусом. Госпожа Шифрина взяла дочь на руки и понесла ее прямиком в приготовленную постель. Она раздела ее, закутала в белую ночную рубашку и тут же уложила спать.

Все последующие дни Рахель не поднималась с кровати. Она все дольше и дольше спала и, даже проснувшись, не пыталась открыть глаза. Дедушка Рафаэль велел Маме пойти и почитать подруге книгу, но госпожа Шифрина не хотела ее впускать. Когда бы Мама ни приходила — утром или вечером, до полудня или после, — ее снова и снова выпроваживали с одними и теми же словами: «Рахель очень больна. Она должна отдыхать».

Слепота Рахели углублялась и усиливалась, мир ее тускнел и темнел. Дни казались ей ночами, рассветы превратились в вечера. Светлячки, которых она видела раньше, всё больше тускнели, пока она перестала понимать, существуют они еще на самом деле или давно уже улетели и исчезли, и теперь она видит только свои воспоминания о них или то, что себе представляет, а может, и просто — одну лишь надежду.

Господин Шифрин сказал:

— Впусти ее, Рахель будет рада.

Но его жена заупрямилась:

— Нет. Девочка должна отдыхать.

Она стояла на коленях возле кровати дочери, положив голову ей на живот и ощущая, как пальцы Рахели вслепую перебирают ее волосы. Долгие часы проводила она так, не обращая внимания на уговоры мужа.

— Все потому, что я так трясла тебя, когда бежала в больницу, — причитала она над дочерью. — Все из-за того, что я тогда так бежала.

Но Рахель ничего не отвечала.

— Прекрати! — сказал господин Шифрин. — Если б ты не побежала с ней в больницу, она бы вообще умерла.

Госпожа Шифрина повернулась к нему и впилась в мужа ненавидящим взглядом.

— Если бы ты не привез ее в эту страну, она бы сейчас видела! — крикнула она.

Он рухнул на стул, словно его ударили поленом.

— Можешь радоваться! — продолжала кричать госпожа Шифрина. — Она тоже приноровилась к этой твоей «Стране Израиля»! Каждый к ней в конце концов приноравливается. У одного вырастают на руках мозоли, другой становится черный, как негр, ты мелешь чепуху, а она перестала видеть.

— Я не привозил ее сюда, — сказал господин Шифрин, будто оправдываясь. — Она здесь родилась.

— Но ты привез сюда меня! — яростно воскликнула она. — А я ее здесь родила!

Господин Шифрин вышел из себя.

— Если бы ты не приехала со мной сюда, — крикнул он страшным голосом, — она не родилась бы вообще!

— Может, так было бы и лучше… — уронив голову, прошептала госпожа Шифрина.

Весь дрожа, словно от укуса змеи, господин Шифрин выбежал из дома и бросился к Дедушке Рафаэлю.

— Твоя дочь не больна, — сказал Дедушка. — Она ослепла, но она не больна. Ей нужно выйти наружу, на солнце, на воздух, ей нужно ходить, ударяться, прислушиваться, трогать, спотыкаться и учиться. — Но госпожа Шифрина лежала у постели дочери, как сторожевая собака, и никому не давала к ней подойти. — Из них двоих настоящая больная — твоя жена, — сказал Дедушка Рафаэль своему несчастному соседу.

Теперь сон Рахели стал таким затяжным, что ее отцу больше не удавалось с ней поговорить, потому что, когда он уходил из дому, она еще не просыпалась, а когда возвращался — уже засыпала на всю оставшуюся ночь.

ВСЮ НОЧЬ

Всю ночь землю заливали дожди. Повсюду струились грязевые потоки, валялись вывернутые водой валуны, проселочные дороги затопило и смыло напрочь. Поутру, когда я поехал проверить очередную артезианскую скважину и глянуть, не повреждено ли ее оборудование, укрытое в одной из небольших котловин, мне пришлось выложить настил из камней, чтобы пересечь вади, потому что хлынувший в него поток начисто смыл дорогу и прорыл высокие уступы на склонах ущелья.

Въехать внутрь котловины мне так и не удалось. Огромные обломки скал, принесенные водой, перегораживали вход. Я оставил пикап снаружи, забрался на завал и прополз внутрь по-пластунски, цепляясь, как мог, руками и ногами. Настоящий разгром открылся моему взгляду. Двенадцатидюймовая стальная труба, по которой вода поступала из скважины в котловину, в отсек охлаждения и компрессии, была разворочена наводнением. Куски ее были разбросаны по берегам русла, переплетенные друг с другом, будто остатки спагетти в тарелке великана.

Там и сям еще журчали последние небольшие ручьи. Радостные птицы кувыркались в них, и звуки их плесканья и щебета казались особенно умиротворяющими на фоне разрушений миновавшей ночи. Воздух был наполнен сильными запахами пустыни, как это обычно бывает, когда капли дождя испаряются с нагретых листьев. Я вернулся к машине, сообщил о себе по связи, спустил воду из уцелевшего участка трубы в русло вади, и, как раз когда кончил, у котловины появился Вакнин-Кудесник с бригадой технадзора.

Вакнин был счастлив.

— Вот видишь, мон ами, — сказал он. — Сколько лет мы с тобой смотрели на эту котловину, ты и я, и спорили, существует ли Бог?

— Слишком много, — сказал я.

— А теперь посмотри, как тут все разворочено, и ответь мне, существует Бог или нет?

— Даже если Он существует, Вакнин, эти наши скважины и трубы Его не интересуют.

— Не интересуют? Судя по тому, что здесь произошло прошлой ночью, они Его еще как интересуют!

— И это твой Бог, Вакнин? Всемирный водопроводчик?

— «Благослови Бога, душа моя, — пропел Вакнин, — Который распростер небеса, точно шатер, и установил на водах основания его; Который сидит на тучах, как на колеснице, и несется на крыльях ветров; Который открывает источники в долинах, чтобы их воды текли меж холмами…»

— Послушай, Вакнин! — прервал я его. — Когда кончишь свои канторские песнопения, вызови сюда, пожалуйста, бульдозер. А я тем временем освобожу тебе вторую трубу, а потом съезжу на вади Цин[84], посмотреть на тамошние скважины.

— Бульдозер я уже вызвал, — сказал Вакнин, — а ты мне нужен здесь, помочь с трубами. Садись лучше, выпей кофейку, месье Майер, ребята уже вскипятили финжан[85]

— Я не люблю кофе, — сказал я ему. — Ты же знаешь, что я пью только чай. И кроме того, это не то время и не то место, где я привык пить.

— Не то время и не то место… — передразнил Вакнин. — Вот, пригласи йеке[86] на чашку кофе, и он тут же разведет тебе из этого целую философию.

— Сейчас я должен съездить на скважины вади Цин.

— Сдался тебе этот Цин! — рассердился он. — Ты мне нужен здесь.

Я уложил свои инструменты в чемоданчик, а сам чемоданчик привязал на его место, в ящике в кузове пикапа, чтобы он не сдвинулся ненароком. Мужчины нашей семьи должны опасаться любых вентилей, молотков и ключей, которые имеют обыкновение вылетать из кузова машины, когда она переворачивается. Одно дело, как говорила Рыжая Тетя, принимать удары судьбы и даже склонять перед ней голову, и совсем другое дело — оставить ей свет снаружи, распахнуть дверь и пригласить внутрь.

Вакнин повысил голос:

— Я тебя отлично знаю, месье Рафи Майер. Вади Цин и тамошние скважины интересуют тебя, как прошлогодний дождь, ты просто хочешь улизнуть на свою обычную прогулку.

В действительности правы были мы оба. У меня на самом деле была работа на скважинах вади Цин, и я собирался ее сделать, но одновременно я надеялся, что мне достанет времени подъехать потом к своему заветному озерку и глянуть, что там натворил дождь, — не забито ли и оно камнями, не потемнела ли та его прозрачность, что под, и то голубое око, что над, и удалось ли тому большому камню, что застрял посреди склона и ждет там, разгневанный, повиснув без опоры над пустотой, осуществить свое давнее желание и рухнуть наконец вниз?

— Вакнин, — сказал я ему. — У меня есть и еще работа, кроме того, чтобы сидеть здесь с тобой и смотреть, как ты командуешь бульдозером. Я слил для тебя воду из трубы до последней капли, как только йеке может слить, а теперь вы тут займитесь своим делом, а я займусь своим. А к вечеру я вернусь посмотреть, нужно ли вам от меня еще что-нибудь.

— А если тебя будут искать по связи, что сказать?

— Правду, Вакнин, — сказал я ему. — Всегда говори только правду.

Он побежал за мной к пикапу, смягчив и понизив голос, чтобы не слышали рабочие:

— Тогда хотя бы благослови меня перед тем, как уедешь. Скажи: «Да поможет тебе Господь, Вакнин, найти такую же хорошую жену, как твоя мать».

Мы с Вакнином часто благословляем друг друга самыми различными благословениями. Обычно это я благословляю его, но иногда прошу, чтобы и он меня благословил.

— Не волнуйся, Вакнин, — сказал я, медленно трогая с места, — ты найдешь себе жену, и она будет такой же хорошей, как твоя мать.

— Нет, нет! — сердито крикнул он, не отставая от машины. — Скажи, как мы договаривались, слово в слово, как сказал я: «Да поможет тебе Господь, Вакнин, в один прекрасный день найти такую же хорошую жену, как твоя мать». Останови машину и скажи.

Я приостановился:

— Да поможет тебе Господь, Вакнин, в один прекрасный день найти такую же хорошую жену, как твоя мать.

И поехал.

Дорога, что вела к вади, приняла на себя удар наводнения, и ее размыло окончательно. Я вернулся чуть назад, проехал обходным путем, мимо заброшенной каменоломни, и спустился к вади по одному из его боковых отрогов. Всякого рода кусты — я только ракитник способен назвать по имени — лежали там вповалку, цветы их были вырваны с мясом, между ветками набились колючки и мелкая галька. Красными, белыми и темными были камни, когда неслись в сильном потоке, который выворачивал их со дна вади и увлекал за собой. Розовыми, желтыми и фиолетовыми пятнами пестрели они теперь на прозрачном дне, обозначая путь прокатившейся здесь воды. В некоторых местах крутые стены ущелья рухнули вовсе, обнажив новые слои спрессованных речных наносов, следы воды и песка, древние истории скал и почвы. Годы земли, годы засухи, годы моря, годы потока и бури.

Это книги воспоминаний, летописи реки и ее берегов, — объяснял я когда-то Роне.

— Вот слой песка, оставшийся от медленного, непрерывного течения. Вот слой больших наводнений, с валунами. Вот крепостные камни, откуда только их принесло?

— А меня откуда? — засмеялась она. — Иди уже ко мне, мой любимый… И у меня есть муж и дети, и мне еще долго вести машину обратно.

Солнце уже всползло на вершину небосвода. Тень стены, у которой мы сидели, все уменьшалась. Подобно медленной, не знающей жалости гильотине, солнечный свет отсекал от земли полоску за полоской. Небо было таким голубым, а поток лучей — такими жарким, что мне казалось, будто над моей головой развернуто огромное голубое платье, в центре которого пламенеет красный цветок.

— Вот она я, мой любимый.

— Я тебя вижу, — сказал я.

— Ты часто думаешь обо мне?

— Ложась и вставая[87], — сказал я.

— И это все?

— Ложась и вставая, любимая моя, когда я ложусь, а ты встаешь, и когда я встаю, а он ложится, и когда он ложится и ты ложишься, — уточнил я в деталях.

Все ниже, ниже скатывалась вода к вершине водопада, падала в пропасть, грохотала в узком ущелье, успокаивалась, расширяясь, и оттуда, на сходящем на нет уклоне, постепенно умеряя пыл, в усталой обессиленности победителей — вниз, к топкому покою Соленого моря. Можно было бы написать здесь: «к вечному покою Мертвого моря», — но поскольку ты читаешь эти мои слова, сестричка, я лучше поостерегусь и воздержусь от подобных деклараций.

ЕМУ ОСТАВИЛИ

— Когда его обрезали, ему оставили там слишком много кожи, — шептали друг другу пять голов Большой Женщины.

— Это похоже на галстучек, — хихикнула голова Черной Тети.

А голова Рыжей Тети добавила:

— Такие вещи случаются только по одной причине. Потому что они не подпускают женщин подойти и проверить, как сделано обрезание. Как будто речь идет о чисто мужском деле. На самом деле все дела на свете женские, — сказала она, словно повторяя некий лозунг. — И уж «это», конечно, тоже.

И голова Черной Тети снова засмеялась:

— Уж «это» дело нас точно касается куда больше, чем их.

— Говори, пожалуйста, за себя, — сказала Мать. — Отнюдь не все так много думают об «этом», как ты.

— Я бы послала его исправить «это», — с важностью сказала сестра. — «Это» может помешать ему в постели.

Сегодня она пятидесятилетняя холостячка с белоснежной головой, а тогда была светлоголовой девочкой, которая немедленно усвоила все манеры своей Бабушки, своих Теток и своей Матери и участвовала во всех их церемониях с набожной педантичностью молодой жрицы: смотрит на меня, и касается меня, как они, и морщит обеспокоенный лоб, как они, и во время тех купаний склоняется надо мной, как они, проверяя, не покраснела ли кожа в нежных местах, и цокает языком, как они. Однажды я даже услышал, как она цитирует Бабушку двум девочкам-близняшкам из третьего блока: «Памушку нужно мыть хорошенько-хорошенько, не то она у вас закиснет». Когда наш Отец был жив, мы с ней были мальчик и девочка двух родителей. Но Отец погиб, и Дядя Эдуард погиб, и Дядя Элиэзер погиб, и две Тети перешли к нам, жить с Матерью и Бабушкой, и ты, паршивка этакая, которая могла остаться со мной, и мы были бы двумя детьми четырех матерей, предпочла присоединиться к ним, чтобы вы стали пятью матерями одного сына.

— Чем меньше его будут трогать, пока он маленький, тем лучше ему будет, когда он вырастет, — сказала Мать.

— О котором из них двоих ты говоришь? — И все засмеялись.

— Эта штука похожа на то, что болтается у индюка на шее, — сказала Рыжая Тетя.

— С каких это пор ты разбираешься в таких вещах?

— А что, вы думаете, что в Пардес-Хане не было индюков?

Черная Тетя и моя сестра захохотали и стали хлопать себя по ляжкам, Бабушка не сдержалась и хихикнула, а Мать вдруг взвизгнула и начала корчиться от смеха.

— Единственный, у кого ты могла это видеть, был Наш Эдуард, а ему вообще не делали обрезания! — насмешливо фыркнула Черная Тетя.

— Закрой рот! — крикнула Рыжая Тетя. — Ему таки да делали! Его родители знали, что мы встретимся, еще когда он был младенцем. Они это сделали для меня. В мою честь!

Она опять покидает комнату в слезах, с выпрямленной, ломкой спиной, с трясущимися плечами, обиженной походкой, и Бабушка кладет конец спорам о «галстучке», заявляя с обычной своей практичностью: «Всегда лучше, чтобы осталось побольше, чем чтобы потом не хватило».

И вот уже мне предлагаются на выбор руки — две, или три, или десять, или пять, — и пряди ласковых волос Матери, и шалфейный запах Черной Тети, и голубизна платья и взгляда Рыжей Тети, которая уже вырвала, и поела, и снова вырвала, и успокоилась, и вернулась, и вот она тоже трогает, и улыбается, и вытирает слезы, и произносит вместе с ними: «Красавец!», и «Наш мальчик!», и «Он еще будет разбивать сердца!».

В КОНЦЕ КОНЦОВ

В конце концов я все-таки пошел и сказал Аврааму, что Бабушка просит его прийти и убрать камень из нашего двора.

Авраам был вне себя от радости: «Уже иду, Рафаэль, уже иду, только сполосну лицо и только переоденусь!»

Я думал, что он зайдет для этого в свой маленький дом и я смогу улучить минутку, когда дверь будет открыта, чтобы заглянуть вовнутрь. Но Авраам снял пару чистых брюк хаки, что висели на ветках харува, и сильно встряхнул их, разглаживая, а голову сполоснул прямо из крана во дворе.

Вода вычернила его волосы, смыв с них беловатый грим каменной пыли. Лицо его, изможденное от печали, потрескавшееся и потемневшее от солнца, вдруг ожило и засветилось. Он повесил ведро с инструментами на плечо, и мы двинулись в путь. Я шел медленно-медленно, сдерживая свои рвущиеся колени, чтобы приспособиться к шагам его волочащихся ног.

Бабушка встретила его холодно, как будто делала одолжение, хотя это она нуждалась в нем, а не он в ней. Она провела Авраама через квартиру на заднюю веранду — он шел, жадно рыща глазами по комнатам, — спустилась с ним во двор и показала камень. Авраам посмотрел, потом легко, словно проверяя, постучал по нему своей матракой, и улыбнулся довольной улыбкой.

— Здоров, как бык, — сказал он. — Послушай, послушай, Рафаэль, как он звенит — совсем как колокол. Мы сможем сделать из него что-то красивое.

— Вытащи его, забери к себе, а там делай с ним, что захочешь, — сказала Бабушка. — Мне главное, чтобы его духу здесь не было.

— Пойди ко мне во двор, — сказал Авраам, — разбери мою «люльку», сложи доски и джут на тачку и привези все сюда, да, Рафаэль? И захвати там несколько гвоздей и канистру с водой, а заодно привези мою доску, чтобы сидеть, и подушку тоже привези.

Он вбил шесты по обе стороны камня, прибил гвоздями поперечины и натянул на них джутовое полотнище. Канистру с водой он поставил в тени веранды, чтобы она запотела и охладилась, а сам уселся на свою доску, подложив под себя подушку, и принялся за работу.

— Что ты там стучишь, Авраам? — сказал Бабушка. — Выковыряй его этим своим ломиком, и все. Он нам здесь не нужен, этот камень. Вытащи его совсем, как зуб со рта.

Но дядя Авраам стучал себе, не обращая внимания на ее слова, а поскольку она продолжала ворчать, он поднялся, натянул джутовое полотнище по обе стороны навеса, чтобы мы с ним и с камнем были укрыты от глаз Большой Женщины и могли без помех продолжать нашу работу — работу мужчин.

Авраам стучал и поливал, стучал и поливал, и слаженные звуки его матраки и шукии, не знавшие ни композитора, ни нот, ни дирижерской палочки, казались мне волшебными и влекущими. Но прошло несколько часов, и в них стало слышаться нетерпение и даже раздражение, потому что Рыжая Тетя все не появлялась. Так мы работали под маленьким джутовым навесом, пока не село солнце, и тогда Авраам собрал инструменты обратно в ведро, выполз наружу, расправил кости и попросил меня приготовить ему чашку чая.

Он растянулся под Маминой Санта-Розой и закурил одну из своих плоских и вонючих сигарет «Эль-Аль» — тех, что горят с одного конца и намокают от слюны с другого и сами по себе гаснут, когда огонь и слюна встречаются друг с другом.

Все это время Рыжая Тетя сидела, закрывшись, у себя в комнате, а Мать, и Бабушка, и Черная Тетя шепотом обсуждали, «пригласить его внутрь поужинать» или «вынести ему что-нибудь во двор». Но тем временем его сигарета уже погасла, голова медленно-медленно откинулась назад, глаза закрылись, и он уснул. Мы с Черной Тетей укрыли его простыней и положили на нее сверху джутовое полотнище, чтобы защитить от ночной росы, и я еще долго смотрел из окна, как он лежит там, постепенно исчезая в темноте.

На следующий день удары начались сразу же с восходом и снова казались моему слуху волшебными и влекущими, и в полдень, вернувшись из школы, я поскорее присоединился к нему под тенью навеса. Так продолжалось семь дней, а потом мы с Авраамом выползли из-под полотнища и позвали Большую Женщину глянуть на приготовленный для нее сюрприз.

Авраам рывком сдернул с шестов джутовое покрытие, протянул свою огромную ладонь и показал женщинам то, что я уже знал: камень превратился в спину, плечи, бедра и затылок обнаженного каменного мужчины, лицо которого, грудь, руки и ноги скрывались в земле, а голова, могучие лопатки, поясница и ягодицы выступали наружу.

Мать сказала в изумлении: «Это великолепно, Авраам».

Черная Тетя прыгнула и уселась верхом на спине каменного человека, размахивая длинными руками, шлепая его по твердой заднице и хохоча.

Бабушка крикнула: «Я же тебе сказала „совсем“, Авраам! Убери этот камень совсем! Мне не нужен этот труп у меня во дворе!» И, хлопнув дверью, скрылась в доме.

Миновали еще четыре дня постукиваний, и дядя Авраам снова появился из-под своего джутового покрытия и снова позвал Большую Женщину прийти посмотреть.

Глыба, которая превратилась в каменного мужчину, теперь превратилась в белую каменную скамейку, низкую и плоскую, для двоих, чтобы они могли сидеть на ней, читать и беседовать.

«Ты что, идиот? Не понимаешь, что к тебе говорят? — кипела Бабушка. — Убери его совсем! Я не желаю никакого камня, ни в каком виде, чтоб он торчал посреди моего двора!»

А ты шепнула мне: «Он нарочно тянет, чтобы оставаться тут подольше».

Авраам снова скрылся под своим навесом и по прошествии двух дней снова позвал Большую Женщину прийти посмотреть. Глыба, которая превратилась в мужчину, который превратился в скамейку, теперь превратилась в шахматную доску, клетки которой не были покрашены в разные цвета, а отличались друг от друга направлением высеченных на каждой из них глубоких насечек, так что тени этих бороздок то зачерняли, то просветляли каждую клетку. По мере движения солнца и тени клетки меняли свой цвет. Те, что были черными утром, становились белыми после полудня.

— А ровно в полдень? — спросил я.

— В полдень жарко. В полдень не сидят во дворе и не играют в шахматы, — сказал дядя Авраам.

Эта доска вызвала большой восторг. Черная Тетя вытащила Рыжую Тетю из ее комнаты, чтобы она тоже полюбовалась, и та сказала: «Наш Эдуард тоже иногда играл в шахматы».

Авраам велел мне принести из его пещеры несколько сухих веток оливы, чтобы нажечь углей для жаровни. Он раскалил и заново заострил свои зубила, выдолбил на углах доски два квадратных углубления и вернулся к себе домой.

Несколько дней спустя он пришел снова и принес шахматные фигуры, которые вырезал у себя во дворе из особо твердых пород камня: светлого «мизи йауди» и темного «хаджар асвад». Там были два маленьких широкоплечих короля со слепыми глазами, и, хотя они весьма отличались друг от друга, оба были удивительно похожи на своего создателя. И две высокие, изящные королевы, и четыре плотно сбитых ладьи, одна из которых с тех пор уже потерялась, и четыре толстеньких слоника, один из которых уже сломался, четыре коня с раздувающимися ноздрями и шестнадцать пешек, которые представляли собой попросту шестнадцать одинаковых женщин — без лица и без талии, приземистые и с огромными грудями. Авраам положил фигуры в каменные углубления и, не задерживаясь, вернулся к себе.

ВСЁ ПЕРЕПЛЕТАЕТСЯ ДРУГ С ДРУГОМ

Всё переплетается друг с другом. Как-то, примерно с месяц назад, в наших пустынных краях выдался чудный весенний день, и я решил посвятить то утро закупкам для дома, ленивому сидению в кафе и разным мелким служебным делам в главной конторе «Мекорот» в Беер-Шеве[88]. Но когда я вышел оттуда, на меня набросился какой-то старик, которого я не раз видывал там мельком. Он побежал за мной, догнал, повернулся и заслонил мне дорогу.

— Ты хороший человек? — спросил он.

— Я очень хороший человек, — сказал я.

— Ты подаешь милостыню?

— Каждый день, — сказал я. — Спроси кого угодно.

Его длинное, сутулое тело вдруг затряслось, моргающие красные глазки уставились на меня. Он отвесил мне поклон и пропел:

Поздравляем нашу Симу,

Поздравляем и тебя,

А твоя кликуха Рафи,

Я супружница твоя.

— Возьми, — протянул я ему монету. — Возьми и замолчи. Главное — замолчи.

И тут я ощутил легкое головокружение, потому что туловище мое вдруг само собой повернулось кругом, а ноги сами понесли меня назад в контору даже прежде, чем мозг мой понял, чего они все хотят. Я сказал начальнику, что мне нужно взять отпуск на день, и прямиком из конторы направился к вам. Я не хотел заявляться в ваш дом раздраженным и раздерганным и поэтому решил ехать кружным путем, по проселочным дорогам, через Лахиш и Бейт-Шемеш, и уже оттуда подняться в Иерусалим.

Я зашел в лавку и купил «еду на дорогу», чтобы не пришлось «одалживаться у людей» или выбрасывать «уйму денег» в придорожных киосках, и возле перекрестка Бейт-Кама, не сдержавшись, свернул с автострады в сторону мягких, гладких, уже чуть проросших холмистых полей и стал пробираться на север и восток проселочными дорогами, по которым в эту пору года вести машину — одно удовольствие.

Немного погодя я сделал привал на зеленом, с красными пятнами маков, пригорке, чтобы отдохнуть и перекусить. Я разостлал на траве свою старую замызганную брезентовую подстилку и разлегся на ней. У меня было с собою все, что мог бы попросить для последней трапезы приговоренный к смерти: свежая хала и банка анчоусов, огурцы и помидоры, головка чеснока и кусок сыра, и все это, вкупе с зеленым пучком петрушки и большой, запотевшей от холода бутылкой пива, навеяло на меня дремоту.

Не знаю, сколько я там спал, но какой-то мягкий, неведомый мне шелест вдруг выплыл из моего сна. Еще не открыв глаза, я уже знал, что проснулся, и вот так, с закрытыми глазами, пытался опознать этот шелест, который тем временем усилился и превратился в шум ветра, а тот, в свою очередь, стал нарастать и превратился в громкое хлопанье, подобного которому я никогда не слышал, и в глубине души я сравнил его с ударами крыльев больших невидимых птиц.

Я открыл глаза и увидел их: десятки больших аистов, которые один за другим опускались на землю и начинали расхаживать по траве, почти рядом со мною, меж тем как множество других — черные точки, которые отращивали крылья, клювы и ноги и по мере приближения становились светлее и крупнее, — парили надо мною кругами.

Не знаю, как другие, но я способен распознавать блаженство в ту самую минуту, когда оно нисходит на меня. Не предвкушать его в виде надежды и не возвращаться к нему в виде воспоминаний, но хвататься за него и просить его продлить свою благословенную милость в тот самый миг, когда оно во мне. Так было, когда я клал голову на грудь Черной Тети. Так было, когда я сидел на руках Авраама и мы играли в «кач-покач, как-покач, вверх-и-вниз, вниз-и-вверх». И так у меня с Роной, когда я лежу и она лежит, меж тем как капли золота и синевы, солнца и ветра просачиваются к нам сквозь кружево листьев акации.

Вот так же лежал я, с сердцем, жаждущим и ждущим, не смея пошевельнуться, пока все крылья не сложились, и их шелест умолк, и небеса надо мной опустели, лишившись черных точек, и снова налились глубокой синевой, и все до единого аисты уже расхаживали вокруг меня на своих высоких красных ногах.

Так я лежал, окруженный блаженством близости этих больших уродливых птиц, и хотя меня ждала далекая дорога, не решался встать, опасаясь, что спугну их и с их отлетом опустеет и мое сердце.

Не знаю, сколько часов прошло, но вокруг медленно-медленно похолодало, и внезапно, без всякого предваряющего знака, аисты враз захлопали крыльями и взмыли в небо, чтобы продолжить свой путь.

Сначала воздух задрожал от их сильных, могучих ударов, потом удары превратились в шум крыльев, который, в свою очередь, превратился в шум ветра, который, в свою очередь, превратился в еле слышный шелест, и, наконец, шелест стал тишиной. Аисты снова стали черными точками, те всё уменьшались и уменьшались в размерах и вскоре уже описывали надо мною далекие круги, точно маленькие черные зерна мака, когда они кружат по поверхности прозрачного молока в чашке, — ты помнишь, паршивка? или ты помнишь только слова и рассказы? — а потом исчезли совсем, направляясь на север.

Еще несколько минут я лежал, а потом поднялся тоже, свернул брезентовую подстилку и поехал своим путем. Добравшись до Иерусалима, я не остановился у вас, а пересек город с запада на восток, прокладывая себе дорогу сквозь его слепоту, его сиротство и его сумасшествие. Обессиленным беженцем спустился я ниже, ниже и помчался на юг вдоль Мертвого моря. Как во сне, ехал я всю ночь, направляясь назад, в пустыню, домой.

Я СНОВА ВСПОМИНАЮ

Я снова вспоминаю продавца сладостей. Иногда он приносил также мелкую галантерею, а однажды появился в нашем квартале, неся на спине тяжелый рулон хлопчатобумажной ткани голубого цвета. Согбенный и озабоченный, пришел он, радостный и налегке уходил, и той весной все девушки квартала щеголяли в больших голубых колоколах на тонких талиях, а все мальчишки бегали в коротких голубых штанах, и голубые простыни развевались на бельевых веревках, и все радостно улыбались друг другу, кружились и прыгали в полях, как Рыжие Тети на ветру.

А потом весна кончилась, красные пятна маков увяли и сморщились, как папиросная бумага от сильного жара. Явилось лето со своим беспощадным блеском и привело за собой в сады гнев июльских хамсинов[89]. Голубые платья посерели от пыли, голубые простыни выцвели от пота, осы влетали в окна, птицы в беспамятстве падали на веранды.

Черная Тетя поливала за домом из старого чайника зелень, которую они с сестрой посеяли по весне. Поливала и проклинала. А по ночам одичалый клич шакалов завлекал к себе прирученные, одомашненные влагалища уличных сук, и вопли слепых, сирот и сумасшедших вылетали из зарешеченных окон и поднимались над тремя большими домами на трех углах нашего маленького квартала.

РЫЖАЯ ТЕТЯ НЕ ЗНАЛА

Рыжая Тетя не знала, кто оставил маленький, гладкий и изящный каменный кубик на пороге ее дома. Но с тех пор каждые несколько ночей на пороге стал появляться новый кубик, каждый раз иного размера, и она потеряла покой.

Она выстраивала их в ряд, от самого маленького до самого большого, потом от самого большого к самому маленькому, потом один на другой, и в конце концов обнаружила, что между ними есть какая-то тайная связь, и хотя она не может ее постичь, но не может от них и оторваться.

Через несколько недель после того, как она нашла на пороге первый кубик, она шла на работу в гостиницу «Царь Давид» в сопровождении знакомого английского офицера из разведки, и, когда они спускались по улице Мелисанды — Мать упорно продолжала именовать иерусалимские улицы так, как они назывались «в прежние времена», — она вдруг увидела каменотеса в белой рубашке и с большой окладистой бородой, который когда-то представился ей как «Борода». Она сделала вид, что не заметила его, но тот ее узнал и подошел к ней вплотную.

— Привет тебе, многоуважаемый пожар! — сказал он. — Как поживаешь? И как поживают твои друзья? И как поживает твой рыжеволосый брат?

Английский офицер спросил Рыжую Тетю, кто этот человек, и она ответила, что не знает.

Борода улыбнулся, и его большая борода затряслась от смеха.

— Я тебе напомню. Я тот каменщик-нахал, которого ты встретила на прогулке возле Маале-Ромаим. — И тут же добавил: — Каменные кубики, которые появляются на ступенях твоего дома, изготовляет и приносит тебе мой друг Авраам. Каменотес он молодой и наивный и думает, что так он сможет завоевать твое сердце.

— Скажи ему, что он может прийти и забрать все свои камни.

— Из чего я понимаю, что ты их не выбросила, — сказал Борода. — Это тоже хорошая новость.

— Я не настолько плохо воспитана, — сказала Рыжая Тетя.

— Ты, конечно, заметила, какое волшебное очарование таится в этих кубиках, — сказал Борода. — Во-первых, все они выточены из одного куска «малхи» — «царского камня». А во-вторых, если ты дашь себе труд их измерить, то обнаружишь, что диагональ каждого предыдущего кубика равна ребру следующего.

— И что с того?

— Будь снисходительна к рассуждениям некультурного человека, — сказал Борода, — но это соотношение — одно из тех, что составляют сущность красоты. Подобно соотношению между высотою лба у женщины и длиной ее бедер или соотношению между расстоянием, на которое расставлены ее глаза, и размахом ее распахнутых рук. Подобно соотношению между обнаженной и покрытой листвой частями ствола кипариса. Таково и это соотношение, между сторонами и диагоналями камней, которые вытесал для тебя мой друг Авраам. — Английский офицер начал нетерпеливо переминаться с ноги на ногу, но Борода продолжал: — Когда он принесет тебе все камни, а их двадцать один, и ты поставишь их рядом друг с другом, тебе откроется последовательность, не имеющая ничего общего с удручающей унылостью арифметического ряда или с нарастающей грозностью геометрической прогрессии. — Он стащил с головы синюю войлочную шляпу и прижал ее к своей бороде. — Хитрый подарок готовит тебе твой поклонник, но мадемуазель слишком хорошо воспитана, чтобы понять такие вещи. — Он снова натянул шапку на голову, сказал Рыжей Тете: — Привет, — и пошел своим путем.

ЧЕГО ТЫ УЛЫБАЕШЬСЯ?

— Чего ты расплылся, как идиот? — смеется Рона.

— Потому что я люблю быть с тобой вот так — когда ты одета, а я гол.

— Ты вовсе не гол, а я не так уж и одета.

Рона лежит на спине на белой скале. Ее ноги сдвинуты и выпрямлены, а сильные руки закинуты под голову.

Ее неморгающие глаза изучают меня, как пальцы, щупают, исследуют и гладят. Под белизной ее открытой блузки розовеют две тени — пятна ее красных сосков, маленьких и очень нетерпеливых.

— Ну и что, под одеждой я совершенно гол.

Жжение ткани на моей коже, точно приятная острая свежесть утреннего холодка за миг перед тем, как солнце обнажит пламя своих мечей и облущит покров этой прохлады с пустыни, как кожуру с апельсина.

— Все мы голые под своей одеждой.

— Но не под моей одеждой, — сказал я ей. — Под моей одеждой только я совершенно гол.

— Хорошо…

У Роны есть всевозможные разновидности «хорошо», и они отличаются друг от друга продолжительностью и небольшими изменениями интонации, Есть «хорошо», конец которого выше начала, и есть «хорошо», начало которого выше конца, и есть нетерпеливое «хорошо», и «хорошо» ликующей любви, и «хорошо» вожделения, и мелодичное «хорошо», и сварливое «хорошо», и торопящее «хорошо», и стонущее «хорошо», и «хорошо» наслаждения после глотка чая и слов «ах…» и «это…».

— А кроме того, — сказал я, — я первый, кто подумал о том, что под всеми одеждами он совершенно гол.

— Хорошо, мой любимый, а теперь покажи. — Я показал. Я занятный любовник. Из тех, что преданы этому делу. — Повернись. — Я из тех любовников, что стараются. — Но ты и сейчас не совсем голый, — сказала она. — У тебя есть кожа. В следующий раз не вздумай меня обманывать. Будешь обманывать, я сниму с тебя и ее.

— Хорошо.

— И не передразнивай.

— Хорошо.

Загрузка...