ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

У МЕНЯ ЕСТЬ ДРУЗЬЯ

У меня есть друзья. Потаенное озерко со скальной трубой, в которую всматривается голубой глаз небосвода, мягкое на закате солнце, цветущие кусты ракитника, личинки муравьиных львов, которых я выращиваю у себя дома, наблюдая их обычаи.

Природа порой даже глупее, чем я. Зимой вода собирается во вмятины, оставленные шинами на дороге, и образует лужи. Весной они исчезают, и автомобильные колеса перемалывают высохшую грязь, превращая ее в тончайшую пыль. Самка муравьиного льва откладывает в эту пыль свои яйца, личинки выкапывают в ней ямки и прячутся в них, и в результате их давят колеса машин, продолжающих идти по той же самой дороге.

Именно так я и обнаружил их в одной из своих первых поездок по пустыне. Десятки маленьких ямочек издырявили рыхлую землю дороги. Я остановил пикап, вышел и бросил муравья в одну из них. Разбойничий характер муравьиного льва пленил мое сердце. Я взял в ладони ямку вместе с ее хозяином, сдул пыль, и крохотный бандит появился во всей своей красе. Маленький, пузатый, с сердитыми клешнями, он метался на ладони, пятился, тряс животом и искал укрытия.

Я принес его домой и положил в коробку с песком. Какое-то мгновение мой маленький гость стоял неподвижно, потом отпрянул, закопался в песок и исчез.

Я немного подождал, затем отправился спать, а наутро обнаружил там новую круглую ямку. Я пригляделся и увидел на самом ее дне проступающие из-под песчинок кончики клешней.

Я бросил ему муравья, и муравьиный лев тотчас устремился в атаку. Он стал швырять в муравья песчинками, подкопался под него снизу, обошел с фланга под поверхностью песка. И все это время оставался невидимым — только ползущий по песку бугорок да маленькая жесткая головка и кончики то открывающихся, то закрывающихся клешней выдавали его местонахождение. В конце концов он схватил муравья, сильно встряхнул и потянул вниз, в глубины смерти.

Теперь уже у муравья нет ни укрытия, ни надежды. Яд проникает в его тельце, и только головка и усики антенн еще торчат из песка и судорожно дергаются. Я смотрю на него и думаю, что мать была права: слова действительно имеют форму. Слово «вопль» выглядит точно так же, как этот муравей.

Мало-помалу, медленно-медленно, он теряет силы, и его судорожные движения слабеют. Тонкий песок душит его. Яд парализует и растворяет его органы. В последнем, трогательном усилии он вдруг принимается чистить свои усики. Похоже, что муравьиный лев начинает высасывать из него содержимое еще до его смерти.

Я отправился в торговый центр за покупками: чеснок, петрушка, сыр, помидоры, белый хлеб — для еды и холодное пиво, запить. «Всегда одно и то же, — смеялась кассирша. — По вашим покупкам легко угадать, что вы холостяк». Она в очередной раз предложила свести меня с ее старшей сестрой, и я в очередной раз улыбнулся: «Почему бы нет». Кассиршу зовут Елена, ее акцент похож на Бабушкин, и мне нравится ее смех и ее речи.

Когда я вернулся, высосанная муравьиная скорлупка уже валялась снаружи и муравьиный лев был занят починкой своего окопа, поврежденного в ходе сражения. Он пятился кругами, которые становились все меньше по мере того, как он зарывался в песок. Упираясь и отталкиваясь концом своего гладкого, скользкого тела, он выбрасывал песчинки головой и клешнями, заглаживая и выравнивая свою ямку.

Нет, не одиноким псом во дворе — у меня есть друзья: олени, которые искоса следят за мной, когда я проезжаю мимо, и сигналят мне вслед белизной своих задниц, пятнистая птица, похожая на маленькую сову, которая живет в дыре на склоне одного из ущелий и, как только я останавливаю там свой пикап и приветствую ее, отвечает мне смешными и взволнованными поклонами. И у меня есть сокол — или так мне, во всяком случае, кажется, — который живет в устье вади Цин. Не раз, сидя там в тени разросшейся акации, я слышу его тихий клекот, и мне вспоминается редкий смех Рыжей Тети.

И еще у меня есть придорожные очаги для варки пищи — умению складывать их я научился у людей, которых никогда не видел, но они прошли по пустыне до меня и оставили за собой потухшие остатки своих костров. Большинство путников, да и я подчас, пользуются сегодня переносными газовыми горелками, но иногда попадаются еще такие, кому противен шум, производимый этими устройствами, и они предпочитают развести на стоянке костер. По виду копоти на камнях, которые они оставляют на стоянке, по цвету золы и по остаткам обгорелых сучьев я могу представить себе, кто побывал здесь до меня. Два прямоугольных, слишком больших камня и черная комковатая зола — это очаг обычного любителя пеших прогулок. Но маленькая кучка тонкого и светлого пепла меж тремя конусообразными камнями, уложенными в круг, остриями внутрь и округлостями наружу, — камень слепоты, камень сумасшествия и камень сиротства, да огонь, пылающий внутри, — это очаг бедуина, или бывалого путешественника, или прилежного ученика, вроде меня.

Нет, не одиноким псом во дворе. У меня есть друзья. Вакнин-Кудесник из технадзора, который разговаривает со мной о Боге и просит благословить его — лицом к лицу, а иногда, одолев стеснительность, также и по рации. Соседские дети, которые то и дело приносят мне порцию какого-нибудь варева — угощенье, посланное их матерями, — подобно тому, как я приносил Аврааму куриный суп Рыжей Тети. И сами соседи — по дому, подъезду и улице, — которые с любопытством смотрят на меня, когда я выхожу на балкон и развешиваю стираное белье — белье одинокого мужчины: синие и серые цвета рабочей одежды. Белая рубашка на субботу. Не какие-нибудь кружева соблазна, не радостная пестрота детских одежонок, не плавные переливы платья, которое полощется по ветру на веревке, освободившись от женской плоти.

Не одиноким псом на улице. У меня есть друзья. Короткая дубовая рукоять матраки, подаренной мне Авраамом на бар-мицву, — мне достаточно сжать ее в руке, чтобы во мне тут же всплыли воспоминания. Черные вороны пустыни устраивают в мою честь представления, кружась и кувыркаясь в потоках воздуха над обрывистым краем утеса. Тучи ос сопровождают меня, куда бы я ни двинулся, стелясь по воздуху, точно грозный шлейф глубоко-коричневой меди и кошачье-дерзкой желтизны, — изможденные голодом и громко жужжа, они несутся следом за моим пикапом и, как только я останавливаюсь, бьются и колотятся в окна кабины. Не злобно, без вызова и угрозы, но с отчаянием и настойчивостью выпрашивающие подаяние.

В первые дни моей инспекторской работы я их боялся. Большую часть дня я провожу в одиноких поездках — случайный укус осы, и мужчина из нашей семьи уже отмечен бедой. Но постепенно я понял, что их жало не так уж опасно. По правде говоря, мое жало опасно намного больше. Зачастую, когда меня очень уж разбирает злость от их звенящего зуденья, я поднимаюсь и бью их на лету свернутой в трубку курткой. Ошеломленные, они падают на землю, и покуда барахтаются там и пытаются взлететь, я топчу их своими сандалиями.

Осы, по которым я не попал, на меня не нападают. Они продолжают кружить над землей и слетаются на поживу к трупам своих товарищей. Возможно, голод и нужда доводят их до безумия, а быть может, укус, подобно любви и цветению, подобно оплодотворению и долгой погоне за жертвой, — слишком расточительное удовольствие для тех, кто живет в пустыне. Поэтому осы здесь не жалят, разве что потеряв последнюю надежду, и цветы здесь не цветут, пока не выпадет достаточно дождей. И то же с моим муравьиным львом — поскольку он уже немного подрос, то не тратит впустую силы на ловлю маленьких муравьев. Когда я бросаю такого муравья в его песчаный окоп, он осторожно берет его за талию, опытным движением поворачивает в клешнях, словно оценивая на вес, и производит свои пустынные, скопидомные расчеты: стоит ли начинать борьбу, которая повлечет за собой разрушение и восстановление его укрытия, ради такой ничтожной добычи? И, сделав вывод, подбрасывает его в воздух тем же решительным движением, каким я отбрасываю от себя нежеланные и нестоящие воспоминания, грозящие и мне разрушением и строительством заново, и снова зарывается в свой песок.

И КАК БАБУШКА

И как Бабушка: она тоже не жалит, не нападает, только считает гроши, зудит и скопидомничает, без конца прикидывает шансы и выгоды, собирает банки и баночки, складывает про запас обертки и мешочки, оставляет на окнах клейкие ленты времен Синайской кампании, чтобы не покупать новые для войны в Персидском заливе, и стоит кому-нибудь подойти к ее холодильнику, она тут как тут — немедленно возникает рядом, в сопровождении верного Пенелопы с его суровым черепашьим лицом, и молча становится близко-близко перед дверцей, словно пытаясь собственным телом помешать холоду «зря убежать в воздух».

Вот она: носится кругами и тушит электричество, жужжит меж комнатами и консервирует фрукты в банках, повторяя при этом: «Ойф нит цу бедарфн, чтобы, не дай Бог, не понадобилось», — и все мы знаем, что это не пустая фраза, потому что никто ведь и впрямь никогда не откроет эти банки и никто не попытается попробовать эти фрукты, ни в день ненастья, ни в хамсинный день.

Год назад, через несколько дней после того, как ей исполнилось сто лет («Веселый стул был необычайно взволнован», — сказала моя сестра), Бабушка почувствовала себя плохо. Обычно Большая Женщина проверяется у одного и того же врача, который годы назад учил медицину вместе с Нашим Отцом, но на сей раз врач этот оказался за рубежом, и пять женщин сели в свою старую «вольво» и отправились в больницу.

— Кто здесь больной? — спросил врач.

— Мы, — ответили все они хором.

— А кому из вас болит? — улыбнулся он.

— Ей, — сказали моя Мать, моя сестра и две мои Тети, указывая на Бабушку.

Ее госпитализировали на два дня, каковой факт был навечно занесен в анналы больницы, а тем временем моя сестра и Черная Тетя, воспользовавшись неповторимым случаем, забрались на антресоль и выбросили оттуда тысячу двести пустых баночек из-под кефира, которые Бабушка хранила там «с прежних времен», то бишь с дней британского мандата.

— Что это значит: мы выбросили этот мусор?! — кричала она на них по возвращении. — Пустые баночки из-под кефира — это мусор?! Их можно вернуть в бакалею и получить деньги!

— В наши дни уже нельзя, мама, в наши дни уже нельзя.

Она села и начала плакать с тем гневом и отчаянием, которые я легко могу себе представить, хотя сам при этом не присутствовал и сцену эту не наблюдал. А вот ее голос, поднимающийся из пучины моих ушей, чтобы напомнить: «И не забудь захватить с собой еду на дорогу, Рафаэль». Даже если это дорога от дома до бакалейной лавки, даже если это дорога от дома до двора каменотеса Авраама, даже если это дорога от дома до запретного парка Дома слепых и даже если это дорога от моего дома в пустыне и до их дома в Иерусалиме. Всегда нужно «захватить с собой еду на дорогу», чтобы не пришлось, не дай Бог, «одалживаться у людей» или — хуже того — «выбрасывать впустую уйму денег», то есть свернуть к забегаловке и купить.

ЧЕРЕЗ НЕСКОЛЬКО ДНЕЙ

Через несколько дней после визита Слепой Женщины Авраам послал меня на дорогу ждать «арабского хаджара», то бишь резчика по камню, по имени Ибрагим, который должен был прийти из Абу-Гоша.

Я взбирался вверх по тропе, пока передо мной не распахнулся новый, незнакомый горизонт, уселся там на одну из скал, уставился в то мягкое и далекое место, где земля встречалась с небом, и стал поджидать.

Прошло много времени, а потом вдали появилась дрожащая точка, и, едва различив ее, я вдруг осознал, что вижу ее уже несколько минут. Сначала точка долго покачивалась над горизонтом, потом коснулась его и тогда начала приближаться, светлеть и медленно-медленно отращивать хвост, баламину и две тонкие ноги.

У точки выросли также две головы, одна — обвязанная белой куфией, а вторая — с двумя большими ушами: арабский каменотес и его осел. Я провел их во двор дяди Авраама, и пока гость и хозяин скручивали сигареты и набивали трубки, кляли погоду и расхваливали стальные ленты рессор в английских машинах, из которых получаются самые лучшие в мире зубила, я привязал осла на зеленой траве, которая росла в затененном углу двора, снял с него два седельных вьюка и налил ему полное ведро воды.

— Видишь, Рафаэль, — сказал Авраам, — это мой друг Ибрагим из Абу-Гоша, о котором я тебе рассказывал. Когда я умру, ты первым делом обязательно пойди к нему. Он высечет дату моей смерти на камне стола, и ты перевернешь его, и это будет мой памятник. Не забудешь, да, Рафаэль?

— Не забуду, — сказал я, глядя на пьющего осла. Когда коровы на выпасе пьют из большой лужи на лугу, поверхность воды всегда покрывается рябью и становится мутной, но этот осел едва прикасался к воде своими мягкими, бархатными губами, и глотки его были такими осторожными, что отражение внутри ведра оставалось неподвижным и казалось, что он не пьет, а лишь целует своего перевернутого близнеца, нежно и любовно.

Я люблю ослов. Я не раз прикидывал, не купить ли мне осла у одного из тех бедуинов, которых я то и дело встречаю в пустыне, и однажды Хамед, наш офицер службы безопасности, привел мне красивого осленка. Я обнял подарок за мохнатую шею, вдохнул аромат его шкуры, погладил по затылку, но не взял, потому что в моей маленькой квартире недостаточно места, чтобы содержать и растить там осла.

У ослов и лошадей запах приятный, а у собак и кошек — наоборот. Я стоял рядом с Ибрагимовым ослом и почесывал его каменный лоб, пока ослиный запах не прилип к кончикам моих пальцев. А потом Авраам подал мне неприметный знак приблизиться, и я пошел прислуживать двум взрослым мужчинам.

— Сделаешь нам чай, да, Рафаэль?

Я быстро вскипятил чайник на жаровне, сполоснул две маленькие, толстые стеклянные чашки, как делал это он — подушечкой большого пальца и кипящей водой, а затем заварил и подал им крепкий сладкий чай. Ибрагим покачал головой и улыбнулся мне, и Авраам увидел это и улыбнулся тоже. Я знал, что он доволен, и озноб удовольствия прошел по моему телу. Я отступил, уселся в стороне, около осла, и стал смотреть на них.

Мужчины покурили, выпили и поговорили о разных мелочах: об урожае маслин в этом году, о Бен-Гурионе, о заработках строительных рабочих, — а под конец Авраам высказал свою просьбу, Ибрагим задал несколько вопросов, и оба они, как в церемонной детской игре, вытащили огрызки карандашей, каждый из-за уха другого, послюнили их кончики и записали всякого рода маленькие синие цифры на ногтях пальцев.

Потом они выпили еще чашку чаю, и Ибрагим поднялся, и откозырял, и сказал Аврааму: «Алла раси[105]» — и повернулся, чтобы уйти. Он потрепал меня по голове, оседлал осла и вернулся в свою деревню, а через несколько дней приехал снова, в маленьком разбитом грузовичке, с тремя усатыми парнями, в лицах которых нетрудно было угадать черты самого Ибрагима в молодости, ибо они были в точности похожи друг на друга и на него самого, как были похожи друг на друга те три каменные плиты, которые они привезли, привязав их ремнями и проложив старыми одеялами, чтобы защитить от дорожной тряски.

«Смотри, смотри, Рафаэль, какой камень! — возбудился Авраам. — Царь камней. Не слишком твердый и не слишком мягкий, не слишком светлый и не слишком в прожилках».

Трое сыновей Ибрагима выгрузили каменные плиты из кузова, и Авраам осторожно постучал по камню дубовой рукоятью своего молотка. «Совсем здоровый камень, — сказал он. — Послушай, как он звучит, весь цельнотелый».

И тут он сказал мне свое «смотри, смотри, Рафаэль», взял ведро воды и плеснул на одну из плит. Я уже не раз видел, как свершается чудо встречи воды и камня, но, как и всякий раз, снова пришел в восторг.

— Видишь, Рафаэль, как этот мертвый камень загорается, и тебе вдруг открываются все его рисунки, и секреты, и свет, и вся его жизнь?

А когда Ибрагим и его сыновья попили и ушли, он снова повернулся ко мне и сказал:

— Ты видел, Рафаэль, ты видел? Вот так и она — загорается, когда солнце льется на ее голову.

РЕБЕНКОМ, Я МНОГО ИГРАЛ

Ребенком, я много играл на улице, бегал, прыгал, падал, ударялся, и каждый вечер Большая Женщина сходилась изо всех комнат и собиралась вокруг моей постели, чтобы обследовать меня на предмет синяков и царапин, известий тревожных и известий радостных, и десять ее глаз — поначалу сосредоточенных и зорких, под конец скользящих и полуприкрытых — изучали мое тело с уважительным и пугающим интересом пяти специалистов по обрезанию.

Я нашел прибежище в притворстве: в раннем детстве делал вид, что сплю, и закрывал глаза с послушанием «спящей куклы», которую бабушка Майер однажды прислала моей сестре. Потом, в последующие годы, почти юношей «по всем приметам и признакам», когда уже привык к их пальцам и моя кожа уже научилась пренебрегать их прикосновениями, действительно стал засыпать, но притворялся бодрствующим и даже глядел на них из глубин своего сна насмешливым взглядом открытых глаз. А еще некоторое время спустя уже даже не притворялся, а просто не позволял им трогать меня. Теперь я действительно не спал, следя, защищаясь и присматриваясь, зато они делали вид, будто я сплю.

Но тогда, в раннем детстве, во мне не было ни смущения, ни враждебности, и мое удовольствие было таким острым, что каждый раз, когда я рассказываю о нем, как, к примеру, сейчас, все тогдашние ощущения вновь поднимаются из впадин моего тела, в которые они стекли, и заставляют меня вздрагивать от наслаждения. Прикосновение волны волос, что льется со склоненной головы, кончики проверяющих, нежащих, пощипывающих пальцев. Сладкая гладкость губ. Большой и указательный пальцы, которые ухватывают и раздвигают. Дыхание теплого рта, щекотная ласка кончика носа, язык, вылизывающий царапину, тысяча колышущихся локонов. Таковы мы, эти ласкаемые, эти целуемые, эти вылизываемые, так мы растем — наилучшим образом, каким могут расти мужчины, без отцов, дедов и дядей. И так мы умираем — наилучшим образом, каким может кончиться жизнь мужчины в тени ожидающих его портретов. Так: в торжественном окружении Больших Женщин, бабушек, и матерей, и сестер, и теток, которые обмывают наши тела в тазах на сон грядущий, пеленают нас в саваны пеленок, укладывают нас спать рядом с нашими отцами и праотцами, укрывают нас камнями одеял и кладут подушку памятника нам в изголовье, а потом, когда на нас снисходит наконец смертный сон, они всплывают и тонут в наших сновиденьях.

А порой, в ночи полной, вздыхающей луны, когда я часами веду машину по отсвечивающим синевой грунтовым дорогам, что взбираются из Северо-Восточного Негева в Иудейскую пустыню, а потом подымаюсь оттуда в Иерусалим, чтобы навестить Большую Женщину и привезти красивые камни дяде Аврааму, Мать встречает меня взглядом со старой кушетки Отца: «Ничего удивительного, что ты так хорошо выглядишь, Рафаэль. Ты ведь рос, как цветок в окружении клумбы из женщин. И разве ты не рад теперь, что знаешь все наши женские тайны? Ты можешь представить себе, каким способом мужчина мог бы расти еще лучше?»

Иногда я отвечаю: «Нет, мама, я не представляю лучшего способа».

А иногда я думаю: «Нет, мама, я ничего не знаю о вас».

А иногда я отвечаю: «Да, мама, я рад, что знаю все ваши тайны».

А иногда я думаю: «Да, мама, я представляю себе, как мужчина мог бы расти значительно лучше».

Но обычно я улыбаюсь ей и говорю лишь: «Ты права, мама». И я не раздражаюсь, и не спорю, и не смеюсь, и не опровергаю. Жаль тратить время, когда смерть уже так близка. И жаль спорить с тем, кто сильнее тебя, и знает больше, чем ты, и помнит больше, чем ты, даже если это породившая тебя женщина, твоя мать, твоя кость и твоя плоть. Я дремлю в своей бывшей комнате, слышу по ночам их голоса, съедаю по утрам их завтрак, дочитываю еще одну книгу, которую Мама просит меня закончить, — я уже забыл, как выглядят начала, — и встаю, и прощаюсь, и еду домой.

И сейчас, в пустыне, лишь я один на дне скальной трубы да небесное око, что синеет надо мной, лишь я да мое искаженное улыбкой лицо, что подымается ко мне из глубины потаенного водоема, глядит на меня и ждет: еще немного, Рафаэль, еще немного, камень сорвется с утеса, эфа соскользнет с ветки, Рона перевернет пикап, наводнение нахлынет и утащит — не беспокойся, Рафаэль, еще немного.

КАК-ТО РАЗ

Как-то раз, в ночь летнего полнолуния, я увидел Черную Тетю, которая сидела на камне, что в нашем дворе, с каким-то мужчиной, обращенным ко мне спиной, и играла с ним в шахматы. Лунный свет был так ярок, что его доставало затенить насечки на темных клетках каменной шахматной доски и высветить ее светлые клетки. У себя дома, когда луна вот так сияет над пустыней, я зачастую выхожу на улицу, завожу машину, спускаюсь в одно из белых ущелий и долго брожу там в мертвенном лунном свете, глядя, как моя тень движется меж скалами и меловыми стенами, которые под луной становятся голубоватыми. Мама, которая по ночам вечно бодрствует и читает, загибая для меня «ушки» на страницах, чтобы я их выравнивал, пряча записки, чтобы я их находил, и оставляя мне концы книг, чтобы я их дочитывал, однажды сказала мне, что в полнолуния она слышит, как луна вздыхает. Ты тоже? Тебе тоже?

Ночь была теплой, Тетя сидела в своих коротких штанишках, и ноги ее сияли с двух сторон камня, поблескивая в мягком лунном свете.

— Что, тебе уже надоели твои паскудства? Ты перешла на шахматы? — дразнила ее Мать наутро.

— После того как ставишь им мат, они делаются куда мягче, — сказала Черная Тетя. — Пора бы и тебе попробовать.

БОЛЬШАЯ ЖЕНЩИНА

Большая Женщина не любила принимать гостей. Хрупкие равновесия нашего дома — меж двумя соединенными квартирами, меж мертвыми и живыми, между самими женщинами — были достигнуты с большим трудом, и она боялась их нарушить.

«Гости — это как рыба, — говорила Бабушка. — На второй день они начинают пахнуть».

Со своими друзьями — моими и сестры — мы встречались на улице, или у них дома, или в поле, где мы часами прыгали с камня на камень, не касаясь земли. Родственники приезжали к нам только на дни поминанья, группами Больших Женщин, что окружали своих маленьких и сердитых сыновей, — неужели и я казался им таким? — а старые друзья из Киннерета приезжали и того реже, но и тогда от них требовали заранее приискать себе другое место для ночлега, а входя в дом, предъявить какой-нибудь подарок: свежую сметану, яйца, финики для Черной Тети и фотографии для Матери — изображения дома, улицы, большого фикуса и старого коровника.

Бабушка просила, чтобы они привозили ей грейпфруты, и мы все смеялись: Рыжая Тетя — неслышно, трясясь всем телом, Мать, ты и я — улыбаясь, а Черная Тетя — громко хохоча, потому что все мы знали, что ее интересуют не сами грейпфруты, а та бумага, в которую они упакованы. Она разрезала ее на маленькие прямоугольники, чтобы использовать потом в туалете.

— Зачем зря выбрасывать бумагу? — удивлялась она. — Она мягкая и хорошо пахнет, а в магазине туалетная бумага стоит уйму денег.

— Ты даже картоном готова задницу вытирать, лишь бы сэкономить, — со смехом говорила Черная Тетя.

А когда мне исполнилось шестнадцать лет и я захотел пригласить домой подружку, они сказали:

— Неудобно, чтобы какая-то девица расхаживала нам здесь по всему дому.

— Что неудобно?! — вскипел я. — Она будет со мной в моей комнате, она не будет расхаживать вам по всему дому!

— Это неудобно, — повторила Большая Женщина, закрывая дискуссию.

А потом сестра сказала мне:

— Ты что, спятил, Рафауль? Если сюда войдет другая женщина, хотя бы на полчаса, знаешь, что тут произойдет?

— Нет, — сказал я. — Я не знаю, что тут произойдет.

— Это потому, что ты не женщина.

Но в основном дверь дома была закрыта для мужчин. Помню, как Бабушка сердилась на Черную Тетю: «Ты свои дела делай не дома! Слышишь?! Они мне здесь не нужны». Но еще хуже обстояло дело в тех редких случаях, когда Рыжая Тетя, которая не скрывала своего желания снова выйти замуж, вдруг находила себе подходящего кандидата и осмеливалась привести его к нам. Мать кривила губы. Черная Тетя говорила: «Если хочешь, я тебе его проверю». Моя сестра усмехалась, а Бабушка роняла замечания, которые заставляли кандидата, побагровев, удалиться.

— Зачем ты мне делаешь назло? — плакала потом Рыжая Тетя.

— Гости не входят в наш уговор, — говорила Бабушка и тут же торопилась подсластить пилюлю: — Я не хочу, чтобы ты еще раз страдала.

— С каких это пор ты так обо мне заботишься? Я здесь страдаю каждый день, с той минуты, что встаю, и до той минуты, когда ложусь спать.

— Ты сама захотела жить с нами, — сказала Бабушка. — Потому что знала, что для тебя это самое лучшее. Куда ты денешься одна? Ты наивная, мужчины тебя используют.

— А ты? Ты меня не используешь?

— Как это, интересно? — В сердце Бабушки вспыхнул праведный гнев. — Ну-ка, скажи, как это я тебя использую?

— Ты сама хорошо знаешь. Я не обязана и я не хочу говорить это вслух.

— Нет, ты уж скажи, пожалуйста… А мы все послушаем…

— Я не могу, я не могу…

И снова вставание, и уход, и выпрямленная спина, и накипающая в глазах слеза, и рука, прижатая к губам, стон, громкий удар дверью, рвота в туалете, а потом шмыганье носом, и еда, и возвращение, и объятье, и прощение, и любовь, и возобновленная сплоченность Большой Женщины.

Правда состояла в том, что дом не нуждался в мужчине. Черная Тетя могла накостылять по шее всякому, кому следовало. Бабушка ведала финансами. Мать с ее решительными руками и яростью, пылавшей в плоской груди, чинила все, что нужно было починить. Я любил помогать ей, когда она меняла ленту, поднимающую жалюзи. Я любил следить за ней, когда она чистила горелку примуса, если пламя не было достаточно синим, или подстригала фитили керосинки и налаживала нашу круглую прозрачную печь «Перфекшн», о которой Бабушка говорила, что при ее свете вполне можно читать, не тратя впустую электричество. Даже сегодня, когда Большая Женщина приезжает навестить меня в моем доме в пустыне, Мать, не в силах сдержаться, чинит мне капающий кран или перегоревшую розетку.

А Рыжая Тетя, так я думал тогда, не делала ничего. Она просила дать ей какую-нибудь работу, в особенности такую, которая была связана с уходом за мной, но другие женщины ей не доверяли. Они поручали ей только два дела. Одно, которое она любила, состояло в том, чтобы будить меня по утрам. Она входила в комнату и открывала жалюзи, солнечные лучи высвечивали тонкий силуэт ее тела внутри платья, и, если у нее было хорошее настроение, она театральным жестом отодвигала занавес и провозглашала: «Сейчас появится розовоперстая Эос!»

Вторая обязанность, которую она ненавидела, состояла в том, чтобы готовить пятничный куриный суп. Большую часть мы съедали сами, а остаток я приносил в маленькой кастрюльке Аврааму, чтобы он поел тоже.

Бабушка говорила мне: «Иди, снеси ему его суп», и я наливал в маленькую кастрюльку Авраама его порцию, с кусочком белой куриной грудки, и зеленоватым кабачком, и оранжевой морковкой, и зелеными листьями сельдерея, и золотистым луком, добавлял немного лапши и шел к нему, громко насвистывая, чтобы какая-нибудь испуганная кошка не выпрыгнула на меня из мусорного ящика и суп не выплеснулся бы на тротуар.

— Это она варила? — спрашивал он всегда.

— Да, — говорил я.

— Ты уверен? Ты видел своими глазами?

— Да, это она варила.

Но, кроме того, что она будила меня по утрам и варила суп, Рыжая Тетя не делала ничего. Долгими часами сидела она в своей комнате, вынимала из коробок старые фотографии, ела шоколад, смотрела на них и снова возвращала их в темноту коробок. Дважды в год она ездила в свою Пардес-Хану, где жили ее очень старенькие родители и младшая сестра, которую я никогда не видел, и где находилась могила ее брата, Нашего Элиэзера, в точном и подробном завещании которого содержалось ясное указание похоронить его именно там, хотя он знал, что этим удаляет себя от своей черной вдовы.

«Он прав, — сказала она в ответ на мой вопрос. — Я не так уж без ума от могил, и вообще люди совсем не обязаны оставаться рядом даже после смерти».

И добавила: «А кроме того, я не нуждаюсь в могиле, чтобы знать, что он любит меня и сейчас. Он любил меня при жизни, так с чего вдруг он стал бы менять свое отношение после смерти?»

Из каждой своей поездки в Пардес-Хану Рыжая Тетя возвращалась, содрогаясь и кипя. «Там еще хуже, чем здесь!» — сообщала она, швыряла свой маленький чемодан и бежала в туалет, чтобы вырвать.

Когда я был маленьким, я думал, что Пардес-Хана — это такое место, где все люди рыжие и «стригутся сквозь пальцы», что-то вроде кибуца Афиким, где по всем дорожкам носятся огромные и разгоряченные племенные быки, которые насмерть давят кибуцников. Но Черная Тетя хохотала и говорила: «Ну что ты, Рафаэль! В Пардес-Хане найдется и парочка-другая чернявых, а в Афикиме тоже есть несколько очень симпатичных парней».

Я тебе не рассказывал, но, когда я учился в университете, у меня был короткий и ненужный роман со студенткой с кафедры психологии, тоже из Пардес-Ханы, которая имела привычку лизать и даже кусать мои соски. Мне не нравилась эта ее привычка, а еще больше — то выражение, которое при этом появлялось на ее лице, словно она удостаивает меня наслаждением, которое предназначено только для праведников в раю.

«Ты единственный мужчина в мире, который не любит этого, — сказала она, когда я однажды, не сдержавшись, сбросил ее с себя, но, поскольку я напомнил ей, что в мире, возможно, существуют и еще несколько мужчин моего типа, она согласилась слегка сузить свое утверждение и сказала: — Во всяком случае, у нас в Пардес-Хане все это любят». Я прыснул, она обиделась и ушла. Так вот, эта девушка знала всю семью Дяди Элиэзера и Рыжей Тети и рассказала мне, что их родители тоже рыжие.

Как-то раз, пытаясь угодить Бабушке, я сказал:

— Вы все время работаете и работаете, а она не делает ничего, хотя она нам даже не родственница по крови.

Но к моему великому удивлению, Бабушку мои слова не обрадовали. Она сказала:

— Не беспокойся, Рафинька, она тоже делает достаточно.

— А что она делает?

— Это не твое дело.

ВОТ ОН Я — В КРУГУ И ЗАДЫХАЯСЬ

Вот он я — в кругу и задыхаясь. У них был обычай — кажется, я о нем уже упоминал — выходить из своих комнат и неожиданно, без всякой подготовки или предупреждения, собираться вокруг меня и танцевать, образуя круг сцепленных рук, и раздражающих улыбок, и ласкательных слов. Это случалось не в какой-либо определенный день или по случаю какого-либо события, а просто так, безо всякой особой причины — ни с того ни с сего они вдруг собирались вокруг меня, каждая из своей комнаты и со своего места, и вот уже они танцуют, сцепив руки, их ноги движутся, и животы смыкаются вокруг меня, как стены.

Наши Мужчины, поскольку они висели в ряд, пригвожденные к стене и заключенные в квадратные рамки, никогда не окружали меня. Они смотрели прямо перед собой, и я шел от одного к другому, возвращая им взгляд. Но Наши Мужчины были мертвы, и поэтому я все чаще и чаще оказывался во дворе, в пещере и в обществе Авраама, который был еще живой, невзирая на дарованный ему мною титул дяди и брошенный Бабушкой вызов: «Сначала пусть умрет, тогда поговорим».

Я говорил ей:

— Но ведь ты же сама сказала, что Рыжая Тетя тоже не наша родственница по крови.

Бабушка отвечала:

— Она — это другое дело.

Я говорил ей:

— Чего ты от него хочешь? Дядя Авраам уже такой старый!

Бабушка отвечала:

— Во-первых, Рафинька, он никакой не дядя. А во-вторых, не такой уж он старый. А в-третьих, он и молодой был уже дурак.

— Ну и что! — сказал я. — Мне с ним хорошо.

— А с нами тебе так уж плохо?!

— И с вами хорошо. Но с ним это другое хорошо.

— И Рафаэлю тоже иногда нужен мужчина, — поддержала меня Черная Тетя. — Не только нам.

— Насчет мужчин ты уж говори, пожалуйста, только за себя, — сказала Мать.

— Хоть ты и грызешь целый день свои облатки, а все равно ведешь себя, как монашка, — сказала Черная Тетя.

— Какая тут связь? — спросила Рыжая Тетя.

— Ясно какая, с тмином в ее облатках тут связь, — ответила Черная Тетя. — Ты что, не знаешь, что тмин вызывает желание?

— У тебя даже простокваша вызывает желание, — сказала Мать. — Есть на свете что-нибудь такое, что не вызывает у тебя желание?

— Хоть бы кто-нибудь почистил тебе наконец ржавчину в твоей памушке! — улыбнулась Черная Тетя. — Поверь мне, ничего тебе не будет. Это не только приятно, это еще и для здоровья полезно.

Мочки Маминых ушей зарозовели и вспыхнули, сигнализируя о растущем раздражении.

— Лучше ржавчина в памушке, чем «Добро пожаловать» на входе, — процедила она с тем своим затаенным злобным ожесточением, откровенный взрыв которого всякий раз удивлял меня заново.

— Тише, вы! Что это за разговоры при ребенке?! — крикнула Бабушка и велела мне выйти из комнаты.

— Здесь у всех месячные, — успел я услышать слова Черной Тети. — Я уже соскучилась по тем добрым дням, когда каждая из нас получала свою порцию в одиночку, а не все вместе, как сейчас.

Когда я немного подрос, сестра рассказала мне, что Мать и обе Тети имели месячные одновременно.

— Из-за того что они живут вместе, и дышат одним и тем же воздухом, и едят одну и ту же еду, и вспоминают одни и те же воспоминания, и плачут у одной и той же стены в коридоре, вот так оно и происходит. Теперь ты понимаешь, почему ты не можешь привести сюда свою подружку? — И добавила: — Ты только представь себе, каково это, Рафауль, когда каждый месяц нам выпадает такая сволочная неделя, причем всем вместе и в то же время каждой в отдельности, потому что каждая получает вдобавок еще и свою особую порцию — Рыжая Тетя свою депрессию, Мама — грелку на животе, а Черная Тетя — такой кошачий жар в заду, что у нее матка из ушей вылазит.

— Ты знаешь, кстати, что у нас в иврите слово «матка» мужского рода?

— Чего вдруг?

— Вот так это в иврите, мужского. И женская грудь тоже. Забавно. Два главных женских органа — и оба мужского рода.

— Вот, пожалуйста, создай здесь семью из одних женщин, с таким дурацким языком, — сказала сестра.

— А ты? — спросил я.

— Я — женского рода.

— Да нет, что с твоими месячными, дебилка?!

— Мои месячные? Ты ведь жил здесь когда-то. Ты что, слепой был? Не понимал, что вокруг тебя происходит? Когда я присоединилась наконец к нашей женской компании, они все скакали от радости, а когда я осталась последней знаменосицей, они словно с ума посходили от злости. Ну, а сейчас уже ни у кого нет ни «тинков», ни «тонков», только Рыжая Тетя по сей день продолжает делать вид, будто у нее еще что-то есть. А поскольку у нее нет ни месячных, ни тампонов, потому что она их ненавидит, она каждый месяц забивает нам всю канализацию ватой.

Я вдруг ощутил жгучую потребность в мужчине. Я встал и отправился во двор дяди Авраама.

ОДНАЖДЫ

Однажды, когда я шел из школы и завернул, по своему обычаю, к дяде Аврааму и мы с ним ели тот «бутерброд каменщиков», подобного которому нет нигде в мире, мы вдруг услышали снаружи громкие крики. Крики незнакомого мужчины и крики какой-то очень знакомой женщины, голос которой нам не сразу удалось опознать из-за ужаса, который в нем звучал.

— Предательница! — орал мужской голос. — Курва!

— Зверь, зверь, зверь… — вопил голос женщины.

— Когда наши парни гнили на Русском подворье, ты рассиживала в кафе с англичанами! «Пимс»[106] ты с ними пила, сука!

Я хотел было спросить Авраама, что такое «Пимс», но, взглянув на него, испугался: его лицо так побледнело, что стало белее даже лежавшей на нем каменной пыли, и шея его так вздулась, напряглась и затвердела, что он не мог повернуть голову. «Помоги мне, — прошептал он. — Со мной иногда так бывает, что, когда я сильно злюсь, я становлюсь как камень».

— Чего вы еще от меня хотите?! — визжал тонюсенький женский голос. — Он уже умер, он умер, чего вы еще от меня хотите?!

— Это она, Рафаэль, — прошептал дядя Авраам. Его тело дрожало от не находившей выхода силы. — Рафаэль, помоги мне встать, пожалуйста… — простонал он.

Снаружи послышался звук удара, сопровождаемый нечеловеческим воплем:

— Авраам… Авраам… Авраам… Они опять меня убивают…

— Быстрей, Рафаэль! — проскрежетал он. — Быстрей, дай мне мою баламину!

Жилы на его шее и вены на могучих руках вздулись, как канаты. Опираясь правой рукой на мое плечо, а левой — на толстый стальной лом, он с огромным усилием встал на свои тоненькие ноги каменотеса и заковылял в сторону ворот.

— Тебе не волосы нужно было отрезать, а всю голову! — орал мужской голос.

Я бросился вперед, открыл ворота и выбежал за дядей Авраамом в переулок. Рыжая Тетя лежала на животе на тротуаре, словно раздавленная машиной кошка, и все лицо ее было в грязи, смешанной со слезами, слюной и кровью, что текла из рассеченной нижней губы. Ее платье, то самое, небесно-голубое, было порвано и тоже испачкано, а на ней верхом сидел нападавший, незнакомый мне низкорослый мужчина, и уже замахивался снова ее ударить, когда подоспевший к месту дядя Авраам с силой схватил его за руку.

— А, поганый пес… — прошипел коротышка. — Мы и тебя не забыли!

Бледно-пыльное лицо дяди Авраама напряглось и собралось морщинами.

— Это ты кого тут называешь предательницей и курвой?

Его рука поднялась уверенно и плавно, и баламина, описав в воздухе идеальный круг, опустилась. Свист. Удар. Мои глаза и уши не верят тому, что я помню: мужчина упал на землю с раздробленной лодыжкой.

— Это ты на кого тут поднимаешь руку? — снова простонал каменотес. — На женщину? Сам ты пес!

Мужчина раскрыл рот, словно собираясь что-то ответить, но боль уже ворвалась в его мозг и задушила слова. Он был бледен, как мертвец. Его веки и нога судорожно дергались. Я посмотрел на него и на Авраама и понял, что это не первая их встреча. Что-то отработанное и отшлифованное было и в крике, и в падении, и в ударе, и в наклоне.

— Хочешь и матракой по голове получить, как тогда? Или с тебя достаточно? — спросил Авраам.

У меня вдруг закружилась голова, а дядя Авраам, словно выполняя тайную церемонию, известную всем ее участникам, выпрямился и протянул руку Рыжей Тете, но та отшатнулась от него, откатилась в сторону, поднялась сама и, ни на кого не глядя, побрела, пошатываясь, прочь.

— Куда ты идешь! — крикнул Авраам. — Зайди домой, сполосни лицо, ты не можешь так идти!

Рыжая Тетя обернулась.

— Куда это «домой»? Куда это «домой»? — прошипела она, как змея. — Где это «дом»? Я не хочу от тебя никакого дома, ничего… ты ничем не лучше, чем все они, понял, пес поганый?

И неожиданно бросилась на него с какой-то жуткой ненавистью. Она была высокой, и дядя Авраам, слабые ноги которого не ожидали нападения, упал на спину, и тогда она вспрыгнула на него и стала колотить кулаками по его каменной груди и толстым костям черепа.

— Но он же тебя спас… Ты сама позвала его, и он пришел и спас тебя… — закричал я. — Почему ты не говоришь ей, что это ты ее спас?

Но они не обращали на меня никакого внимания, целиком поглощенные своим делом. Рыжая Тетя била его и плакала с закрытыми глазами, а дядя Авраам, тоже закрыв глаза, молча принимал удары и только время от времени стонал: «Это был несчастный случай…» — до тех пор, пока она не встала с него и пошла, качаясь, по переулку, а Авраам, оттолкнув мою протянутую руку, тоже поднялся, пошатнулся, чуть не упал, выпрямился, заковылял к своему дому и исчез за хлопнувшими воротами.

Тем временем в переулке появился Хромой Гершон на своей голубой «де-сото», увидел лежащего на земле, окровавленного, стонущего коротышку, сказал: «Так тебе и надо, говнюк, скажи еще спасибо, что не убили», — и, взвалив его в свою машину, повез в амбулаторию, что возле бакалейной лавки. Я бросился догонять Рыжую Тетю, чтобы провести ее домой, но увидел, что она уже открывает дверь нашего дома, и, не ожидая, пока женщины начнут выпытывать у меня, что с ней случилось, почему она плачет и кто ее избил, развернулся и побежал обратно к дому Авраама.

Ворота были заперты. Я подпрыгнул изо всех сил, ухватился за верх каменной стены и подтянулся, как это делала Черная Тетя на больших воротах Дома слепых. Поднялся, уселся, заглянул.

Мертвая тишина царила во дворе. По тротуару проходили люди, на главной улице протарахтел далекий «шоссон», где-то прокричал ворон, и в воздухе захлопали крылья голубиной стаи, которая обычно собиралась возле мельницы, что по другую сторону квартала. Но двор Авраама-каменотеса, точно островок тишины, не издавал ни единого звука. Ни камня, ни человека, ни железа.

Авраам лежал, весь дрожа, на ступеньках маленького каменного дома, его руки были протянуты к порогу вечно закрытой двери. Из-за высоты стены и из-за нежности своего возраста я не мог разобрать, то ли он видит сны наяву, то ли плачет во сне. Долго лежал он так, но в дом свой, в свой запертый каменный дом, так и не вошел.

Загрузка...