Каждый день я ходил в лавку за покупками для дяди Авраама: приносил ему буханку белого хлеба, помидоры, нарезанный сыр для нашего «бутерброда каменотесов», и по мере надобности — банку сардин, плоскую пачку сигарет «Эль-Аль», пачку чая и полкило сахара, потому что Авраам пил очень много чая и в каждую чашку выжимал половину лимона, щедро добавляя к нему сахар.
Иногда я приносил ему также ту колбасу, которую мясник Моше продавал из-под прилавка узкому кругу своих клиентов, и тогда Авраам резал и жарил ее с зеленым луком, тонкими кружками картошки, разрезанными надвое зубчиками чеснока, петрушкой и яйцом и ел все это прямо из сковороды, запивая бутылкой холодного пива «Нешер».
— Купи себе что-нибудь на сдачу, да, Рафаэль?
— Нет, нет… — сказал я. — Бабушка не любит, когда мы остаемся должны.
Он улыбнулся:
— Купи-купи, Рафаэль. У меня достаточно и даже больше, и ты мне ничего не должен. Купи что хочешь, и не беспокойся из-за бабушки.
Табак для трубки, которую он тоже иногда покуривал, я покупал в магазине в конце улицы Бейт а-Керем, неподалеку от школы, где Мама подменяла учителей, а однажды, когда мы с обеими Тетями шли на Маханюду, мне пришло в голову купить ему также немного маслин, но Рыжая Тетя спросила:
— Чего вдруг тебе понадобились черные маслины?
— Это для дяди Авраама, — сказал я.
— Что, мы теперь будем для него еще и покупать? — Она начала дрожать. — И потом его маслины будут ехать со мной в автобусе домой! Вдобавок ко всему еще и это? Через мой труп!
— Ладно, ладно, успокойся, — сказала Черная Тетя. — А то тебя еще начнет сейчас рвать прямо посреди рынка, и тут как раз пройдет какой-нибудь мужчина, увидит это и не захочет связываться с такой истеричкой.
«Не страшно, — сказал Авраам, когда я рассказал ему об этом. — Я сговорился с другим человеком, чтобы он приносил мне маслины».
И действительно, его друг и тезка, «хаджар» Ибрагим, каменщик из Абу-Гоша, принес ему маслины куда лучше, чем на рынке. Этот Ибрагим привозил ему также зеленое оливковое масло и свежие яйца и доставил те плиты из светлого «царского камня», на которых он вырезал Страну Израиля для слепых.
В те дни, когда Авраам изготовлял эту рельефную карту, Ибрагим появлялся у нас каждую неделю, верхом на осле, посмотреть, как продвигается работа. И всякий раз перед его приездом Авраам посылал меня ему навстречу на вершину тропы, потому что Ибрагим и его осел были уже очень стары, и Авраам говорил, что «они совсем потеряли память».
«Дорогу из деревни в Иерусалим и обратно его осел еще кое-как найдет, но здесь? В нашем квартале, со всеми его маленькими улочками? Сходи, подожди их там и покажи ему дорогу», — говорил он.
Я любил стоять там в ожидании того неуловимого мига, когда дрожащая на горизонте точка, в которую до того сливались они оба, вдруг начинала выращивать из себя ноги, и уши, и баламину, и две головы и с этой минуты превращалась в человека верхом на осле.
— Что за страну ты делаешь? — спросил гость.
— Такой должна выглядеть эта Страна Израиля, — сказал Авраам. — Это же страна для слепых, разве ты забыл? Им всего только и нужно, что потрогать, почувствовать и запомнить.
Он дотронулся средним и большим пальцами к маленьким твердым выступам в центре рельефа, а другую руку сунул в мешок, в котором хранил «пятерки», сделанные для квартальной детворы, достал оттуда два камешка и положил на карту, совсем близко друг к другу.
— Смотри, вот тут примерно твой дом, а вот тут примерно мой.
Старый каменщик пришел в восхищение. «Так близко?» — удивился он. Есть люди, которые относятся к картам подозрительно и с опаской, из-за их плоской двумерности, претензий на точность и произвольных масштабов, но эта карта была рельефной, а Авраам был профессионал высшего класса, и тот факт, что это сочетание позволяет так просто, уверенно и надежно уменьшить видимый мир, вызвал улыбку восторга на морщинистом лице старого каменщика.
— А где она теперь? — спросил он, когда, приехав в очередной раз, обнаружил, что рельефной карты нет во дворе.
— Слепые ее уже забрали, — сказал Авраам.
Много лет спустя, во время того курса ориентировки в пустыне, я научился читать топографическую карту и обнаружил, что для правильно настроенного глаза это тоже рельефная карта. Я ощутил, что мое лицо светится так же, как тогда лицо Ибрагима. Старый араб взял тонкую хворостинку и осторожно коснулся камня, который был примерно его домом, потом пересек ущелье, которое спускалось с Иерусалимских гор в сторону Средиземного моря, и поднялся оттуда, рисуя маленькую воображаемую змею, спустился по знакомой мне тропе, той, что прежде была царским путем, а потом грунтовой дорогой, а сегодня стала четырехрядным шоссе, и сказал: «И вот так я поднимаюсь к тебе из своей деревни в Иерусалим, йа-сахаби[136]. Всего один сантиметр, и я у тебя».
Помнишь? Однажды ночью мы с тобой прокрались — только я и ты — в запретный парк Дома слепых. Вначале мы тихонько шептались, потом смотрели на медленную, жирную луну, которая плыла и вздыхала в глубинах бассейна, а после принялись ловить светлячков на краю лужайки, и тут вдруг из темноты вышла Слепая Женщина и остановилась прямо над нами.
— Тут осталось совсем мало светлячков, дети, — сказала она. — Не нужно их ловить.
Она была так далеко вверху, а мы были так далеко внизу, что ее лицо тоже казалось нам плывущим во мраке. Я решил, что, если уж даже Черная Тетя боится этой женщины, мне тоже стоит поостеречься.
— Быстрее… спасайся… — крикнул я тебе. — Беги!
Я вырвался из объятий парализовавшего меня страха, схватил тебя за руку, и мы бросились наутек.
Ее испуганные возгласы вдогонку:
— Дети, дети, не убегайте… Вернитесь… Подойди ко мне, мальчик! Я ничего тебе не сделаю. Дай мне только потрогать твое лицо.
— Ты слепая! — крикнул я на бегу. — Ты слепая. Откуда ты знаешь, что здесь есть светлячки?
— Когда-нибудь я все равно потрогаю тебя, мальчик. Когда-нибудь я все равно узнаю, кто ты.
Мы добежали, взобрались, перебросили одну ногу, повисли, спрыгнули, вырвались, вскочили на ноги и удрали.
— Кто погасил?
— Кто? Эцель, Лехи, я знаю? Что, у нас не хватает мужчин, которые думают, что они спасают родину? Она сидела одна, в том кафе, где всегда сидела с ним, когда он был еще жив, пила свой английский чай с таким смешным бутербродом, в который кладут мокрые кружочки огурца, и вдруг на улице остановился мотоцикл с двумя людьми, и они вбежали в кафе с воплями: «Предательница! Курва!» — и всё: один схватил ее и держал силой, а другой вытащил из кармана плаща большие ножницы и, чик-чик-чик, обстриг ее, как овцу.
А она кричала: «Он уже умер, он умер… Чего вы еще хотите? Англичане уже ушли, вы его уже убили…» Но этот парень резал и кромсал и все это время продолжал орать: «Тебе причитается, английская подстилка, тебе причитается! Зови своего Верховного Комиссара, пусть он тебя спасет!» Никто еще с места сдвинуться не успел, а они уже схватили ее волосы, прыгнули обратно на свой мотоцикл и удрали.
— А ты откуда знаешь?
— Как это откуда? Весь город только об этом и говорил, и она сама тоже мне рассказывала.
— А мне она не рассказывала.
— Так вот я тебе рассказываю, вместо нее. Несколько секунд она сидела, как неживая, как камень на земле, ведь такие вещи не сразу можно понять. А потом схватилась за голову и вся сжалась, как будто была голая и хотела спрятать свое тело, и ее почти не слышали: «Холодно мне, люди, холодно мне…» И начала плакать: «Где мои волосы?.. Найдите мои волосы…» Вот, даже я сейчас начну плакать без всякого стыда… И тут нашелся какой-то водитель, который знал Нашего Элиезера, и он в тот же день привез ее в своем грузовике прямо из Иерусалима к нам, в Иорданскую долину. Она была, как мертвая… Такая белая, и тихая, и слабая, что мы от страха даже не заметили сначала, что ей срезали волосы. Думали, она просто заболела. «Что случилось?» — спросили мы, и она тихо-тихо сказала: «Элиезер, они меня убили. Сначала они убили его, а теперь меня».
И всё. Больше она не говорила. Сидела молча во дворе, а через несколько дней твои родители приехали из Иерусалима, и все мы говорили с ней, и она сказала, что вернется к нам, но только после того, как ее волосы снова отрастут. Прошло немного времени, и ее волосы действительно стали отрастать, и росли быстро, густо и гладко, но теперь они уже были коричневые. Тот их дивный огонь погас насовсем. Только на солнце, только очень-очень редко, Рафаэль, ты сможешь увидеть намек на то, что было когда-то. — Она вздохнула: — Они ее изнасиловали, Рафаэль. То, что они с ней сделали, было хуже смерти. Они ее погасили, эти сволочи, и больше она уже не зажглась.
Темнота царит внутри каменного ящика дяди Авраама. Два влажных запаха проникают в мои ноздри: запах близкой сырости — той, что впиталась в поры камня в недавнюю росистую ночь, и запах далекой, соленой влаги — той, что сохранилась в них со времен великого первобытного моря, которое давным-давно уже высохло, но память о крошечных мертвых существах, когда-то осевших на его дно и спрессовавшихся под его тяжестью, — она-то и есть этот самый камень.
— Но он сказал, что идет к тебе, Авраам, — слышу я глухой, встревоженный голос Матери, с трудом просеивающийся сквозь камень.
— Он был, но ушел.
Мы, мужчины, должны помогать друг другу, и Авраам, обычно человек простодушный и честный, сейчас обманывает ее ради меня. Он не рассказывает ей, что я пошел к нему вместо школы и сказал: «Дядя Авраам, мне сегодня не хочется идти на занятия, разреши мне остаться у тебя».
Когда за стеной двора послышались крики Матери и раздался ее стук в ворота, Авраам проковылял к ящику, поднял одной рукой тяжелую каменную крышку и сказал:
— Залазь-залазь, Рафаэль. Быстрее. Спрячься здесь.
Медленно-медленно опустилась каменная крышка, последняя полоска света исчезла, воцарилась темнота. Дядя Авраам был каменотес высшего класса, и крышка была подогнана к ящику идеально. Иголка не пройдет.
— Не беспокойтесь, госпожа Майер. — Я прижимаю ухо к каменой стенке, и так до меня доходит звук его голоса. — Он, наверно, пошел погулять и скоро вернется. Вам нужно радоваться, что он пока еще мальчик, потому что в конце концов он все равно станет юношей по всем приметам и признакам, как любит говорить ваша мать, и уйдет насовсем и уже не вернется. Так лучше уж вам начать потихоньку привыкать.
— Я не спрашивала твоего мнения, так лучше уж тебе, я думаю, помолчать!
Мать пришла в ярость и выбежала со двора.
Авраам был прав. Как всякий сын, который все равно вырастает, независимо от количества матерей, я тоже в конце концов покинул дом, и всё, что требуется для сцены ухода, присутствовало там в тот день: запах бунта, обиды и бегства, со всем положенным гневом, со всеми обязательными слезами, и смыкающимися стенами тел, и расставленными, окружающими руками: «Останься, останься, останься, Рафи, Рафинька, Рафауль, Рафаэль, не уходи, останься…»
Сестра проводила меня, и я спустился по склону к главной улице. Два чемодана, сто сорок один шаг, вот она, рытвина в середине дороги, вот он, электрический столб, вот тротуар, я пришел к автобусной остановке, сестричка, я пришел.
Я ушел оттуда, оставив позади пять своих матерей, снедаемых раскаянием, и четырех мужчин, пожираемых червями. И когда я сегодня размышляю об этом — а я часто размышляю об этом, — мне кажется, что не только время, и взросление, и приращение орудовали здесь, но также вполне очевидные и конкретные события: убийство желтого кота, приход в наш дом Слепой Женщины и внезапно ударившая меня страшная догадка относительно дяди Авраама и Рыжей Тети. Она, он, кастрюлька куриного супа и белый «пакет». Она и вы, что превратили ее в проститутку.
В доме Большой Женщины я никогда ничего не мог найти в темноте. «Это признак того, что ты себя не чувствуешь у нас, как дома», — обижалась она. Но здесь, в полной темноте каменного ящика дяди Авраама, я нахожу каждый предмет наилучшим способом, каким может найти мужчина: с закрытыми глазами. Инструменты, блокноты, бумаги. Как приятно потрогать, открыть, полистать их в темноте, понять, не видя. Вот денежные купюры. В точности как рассказывал мальчик Амоас. А вот и фотографии. Я не различаю лиц, но знаю, что за лица на них сфотографированы. Твердая глянцевая бумага, и края ее обрезаны зубчиком для красоты, как на тех фотографиях, которые Рыжая Тетя достает кончиками пальцев и подносит к глазам.
Я тоже подношу их к глазам и разглядываю. В темноте мне чудится рыжеватый блеск далекого огня, я чувствую, и вижу, и обоняю его, его отсвет ложится на мой лоб, и щеки, и нос, и губы. Отсвет погашенный, стонущий, не забытый.
«Как он злобен, этот город, — писала Мать и прятала записку, еще одну мысль для отсутствующего мужа и отыскивающего сына, — воспоминания народов и религий он сохраняет навеки, а воспоминания живущих в нем людей стирает еще при их жизни».
И действительно, гробницы, башни, купола и стены Иерусалима по-прежнему налицо, а вот передняя часть парка Дома слепых, когда-то — его дозволенная часть, с ее железными воротами и раскидистой мелией, давно снесена, и поверх воспоминаний о ней проложена широкая улица. Коровы доктора Валаха умерли, или были забиты, или переселились в другую больницу, чтобы одарять своим молоком других больных. Животные из Библейского зоопарка переместились на другой край города. Обнаженные груди за зелеными ставнями переехали в Ашкелон, чтобы быть поближе к морю. А от каменной стены вокруг садика Английского кафе остались — я сходил проверить — только два-три одиноких камня.
Здесь, сразу за этими камнями, когда-то находился двор, и Авраам часто прятался там в засаде, подглядывал через щели в стене, как его соперник и его любимая женщина пьют там свой английский чай с молоком, обильно подслащенный счастьем и сахаром, и в тоске и ревности призывал на себя скорейшую кончину. Он так привык подсматривать оттуда за ними, что продолжал это занятие даже после того, как Дядя Эдуард погиб и стал называться «Нашим», а он, Авраам, оставшийся в живых, стал именоваться «убийцей» и «псом».
И в тот день, когда возле кафе остановился тот мотоцикл и те двое мужчин набросились на эту Рыжую Тетю, с Авраамом произошло то, что я уже однажды описывал: желание расправиться с ними и спасти свою любимую от овечьих ножниц было таким огромным, а ярость и гнев так стремительно переполнили тяжелые мышцы, что на какой-то миг его буквально парализовало. Точно каменный столб, так он застыл. Тело мучительно содрогалось от усилий освободиться от оков собственной силы, но ногам не удавалось сдвинуться с места. Рукам не удавалось протянуться. Только рычание связанного животного вырывалось из его горла.
Лишь несколько секунд спустя, когда все было кончено, но крики людей, и рыдания Рыжей Тети, и выхлоп мотоцикла еще висели в воздухе рваными клочками, каменотес сумел прийти в себя и сдвинуться с места. Он знал здешние места, слышал тарахтенье мотоциклетного мотора и понимал, что мотоцикл проскочит сейчас по параллельному переулку, по другую сторону двора. Он быстро поднял руки, подпрыгнул, повис и перебросил себя с земли на каменную стену, уселся там и выхватил матраку из чехла. Мотоцикл уже появился на подъеме переулка и помчался вниз, по направлению к нему, и короткая рукоятка матраки затрепетала в его руке, словно наполнившись собственной жизнью, желанием и целью.
Водитель мотоцикла восторженно орал. Его спутник махал Аврааму факелом рыжих Тетиных волос и выкрикивал те слова, которые кричат мужчины, когда думают, что спасают родину: «курва», «предательница», «мы ей показали, пусть знает!»
Он прикинул их скорость и в тот момент, когда мотоцикл поравнялся с ним, швырнул в них свое орудие. Матрака вырвалась из его пальцев со всей силой и точностью, на которые способна рука каменотеса, а значит, с той силой и точностью, которые не знают себе равных и не оставляют за собой сожаления. Сначала молоток прочертил два сверкающих круга и перевернулся в воздухе, а затем стальная скругленная смеющаяся головка опередила короткую дубовую рукоятку и ударила человека на заднем сиденье между плечами, в самое основание шеи.
Человек вскрикнул и, пытаясь схватиться за своего товарища, потащил за собой и его. Длинная струя искр, как от точильного камня Дзын-Дзын-Дзын, протянулась за корпусом мотоцикла, который поволокло боком по асфальту.
Те двое, в порванной одежде, обливаясь кровью, пытались подняться и убежать, но Авраам уже спрыгнул со стены, торопясь нанести последний удар. Ярость, которая раньше превратила его могучее тело в камень, теперь вдохнула быстроту в его тонкие ноги. Он нагнулся, поднял матраку и наградил каждого из них легким, точно рассчитанным ударом по затылку.
«Только чтобы они потеряли сознание, — объяснял он мне. — Хотя я от всего сердца желал им смерти».
А потом он поднял с земли сноп рыжих волос своей любимой женщины, связал их и спрятал между своим телом и рабочей блузой. «Вот, здесь я их положил, Рафаэль, потрогай у меня тут кожу, потрогай-потрогай».
Затем он подошел к мотоциклу и двумя сильными ударами молотка разбил бензобак и карбюратор. Собралась черная лужа. Сильный запах бензина поднялся в воздух. Дядя Авраам отступил на шаг. Он был человеком камня, который сам платит за каждую свою ошибку, ничего не исправляет и ни в чем не раскаивается. Он швырнул в лужу горящую спичку, перепрыгнул через стену и исчез.
— Кто ты?
— Я Рона.
Тишина. Еще обмен паролем:
— Кто ты?
— Я — ты.
Ее рука у меня на шее, моя рука у нее на бедре, и, словно перед тем, как подуть на остывающие угли, мои легкие втягивают воздух и глаза слегка прищуриваются. Ты ошиблась, Большая и глупая Женщина: я не сокрушаю сердца, я не красавец и я умею чувствовать любовь.
— Куда поедем?
— А куда ты хочешь?
Пусть только выскажет желание. До смешного четкое, до смущения решительное, до зависти подробное: она хочет в такое далекое место, где мы сможем ходить голышом. Она хочет, чтобы я лежал с ней рядом и рассказывал ей истории. Она хочет большое небо пустыни над широкой плоской белой скалой, где можно распластаться и испарять наши глаза в тающую голубизну пространства. Она хочет, чтобы протянутая рука касалась маленькой высохшей лужицы и можно было бы перетирать пальцами крошащуюся корочку на ее дне. Она хочет ветерок испаряющегося пота и шевелящихся волос. Она хочет, чтобы я читал там карты ее живота и делал приятно ее спине — «Твоя тетя права, ты один из шести», — хочет, чтобы я перебирал ее ребра кончиками пальцев, «как те твои слепые».
А кроме того, она хочет, чтобы на расстоянии брошенного камня были две большие акации, стволы которых начинают ветвиться высоко над землей.
— Две? — Я смеюсь, хотя ее ответ наверняка сокрушит мое сердце. — Почему две?
— Одна для тебя, а другая для меня.
Она намазывает хлеб толстым слоем масла. Она жадно пожирает огурцы, которые я мариную для нее. Она вливает в свое горло целый стакан холодной, шумящей воды. Она пьет черный кофе из прозрачной стеклянной чашки. Она немного охрипла, переполнена любовью и очень нетерпелива.
— Ну идем уже, Рафаэль. — Она встает, и ее рука гладит меня, ласково поторапливая. — Пошли, у меня есть муж, и дети, и много работы, и мне еще предстоит долго вести машину обратно.
— Хочешь вести сейчас? — Я протягиваю ей ключи от пикапа.
— Нет.
— Но я хочу, чтобы ты вела. Возьми, мне нравится, когда ты ведешь, и ведешь так быстро, как тебе хочется.
Пять голов Большой Женщины не раз спорили между собой. Были споры о деньгах, были споры о любви, и о различных средствах для мытья головы, и о тонкой, ускользающей границе, что отделяет самоубийство от несчастного случая, и о настоящих потребностях мужчин — «не тех, что все думают», — и о взаимной ответственности женщин, и о разных способах осветления усов и удаления волос с ног и с краев лобка, особенно у Черной Тети, у которой они выглядывали из коротких штанишек и раздражали остальные части Большой Женщины.
Их церемонии удаления волос пугали меня. Дрожь проходила по моим бедрам, когда я наблюдал эти ритуалы, и возвращается к ним сейчас: нитка ослабляет волос, но ужасно болит. Воск это хорошо, но с ним много возни. Сахар — противно и привлекает мух. Бритье — самое легкое, но укрепляет корни. И вообще — «бритвенное лезвие хорошо для подмышек, но не для ног и уж точно не там наверху, потому что, если брить там наверху, у твоей памушки станет лицо, как у Сталина», — так передразнивала моя сестра Черную Тетю.
В доме была внушительная коллекция бритвенных принадлежностей — наследие Наших Мужчин, — и Большая Женщина пользовалась ими всеми без разбора. Когда я вырос и стал юношей по всем признакам и приметам, дядя Авраам — именно он, а не Большая Женщина, которую первые доказательства моего взросления испугали настолько, что она притворялась, что не видит их, — купил мне кисточку для намыливания и первый мой бритвенный прибор. Он научил меня, как его разбирать и собирать и как вкладывать в него лезвие, показал, как взбивать пену и вести лезвие по лицу, и указал места, самой судьбой предназначенные для порезов, — и с того дня и далее женщины перестали пользоваться старыми бритвенными принадлежностями своих мужей и стали обращаться ко мне с новой просьбой: «Рафаэль, можно взять твою бритву?»
— Почему ты разрешаешь Черной Тете пользоваться твоей бритвой? — ворчала сестра. — Ты должен давать ее только мне и Маме.
— Почему? — спросил я.
— Потому что ты Мамин, а не ее.
— Я — всехний. Вы же сами так сказали.
— Ты что, не понимаешь, что ей вообще не нужно лезвие? Она просто хочет показать всем, что ты и ее тоже.
— А я нет?
— Перестань строить из себя кретина.
— Я не понимаю, какая тут связь.
— Что с тобой, Рафауль? Мужчины не дают свой бритвенный прибор даже своим возлюбленным. Ты должен давать его только Маме и твоей сестре.
— Но она тоже наша родственница по крови, и Бабушка тоже родственница по крови. Только Рыжая Тетя нам не родственница по крови.
— Да, они тоже родные по крови, это правда, но мы с Мамой роднее.
Вакнин-Кудесник показал мне буксировочный трос в кузове своего пикапа.
— Я никогда не складываю его, как это делаете вы, йеке. Я либо его скручиваю, либо бросаю прямо так в кузов.
— Почему?
— Потому что любая веревка, если ты ее оставляешь свернутой или связанной, она это запоминает. Посмотри сам, мон ами. — И он тотчас дернул и распустил одну из петель веревки, которая крепила брезентовое покрытие к кузову его пикапа, как делала когда-то Бабушка своими кривыми и ловкими пальцами — единственная женщина в доме, которая могла развязать узлы на шнурках моих и сестриных ботинок и всегда растягивала, распрямляла и разравнивала все и всяческие веревочки и нитки, подбирая их дома, и на улице, и на задах бакалейной лавки и сохраняя на черный день, «ойф нит цу бедарфн», разумеется. — Смотри, — повторил Вакнин-Кудесник и указал на веревку, которая начала двигаться сама по себе, точно слепая змея, которая хочет снова свернуться своими кольцами. — Видишь? Веревка запомнила, как ее завязали, и хочет вернуться к тому же самому.
— И что это значит? — спросил я вежливо.
— Это значит, что мужчина не должен всегда вести себя одинаково со своей женой, — сказал он. — Нужно раз так, а раз по-другому, а не связываться всегда одним и тем же узлом, чтобы память не вошла в тело.
— Ну хорошо, Вакнин, про веревки я все понимаю, но с каких это пор ты стал таким специалистом по женщинам?
— Чтобы быть специалистом, не нужен опыт, достаточно просто подумать, как устроены вещи и как они действуют. Ты думаешь, и думаешь, и думаешь, пока не начинаешь понимать. На то мы и люди, а не животные.
— Но мы-то с тобой, я и ты, — сказал я ему, — у нас ведь нет жен, и сколько бы мы ни думали, мы никогда не поймем. Ты все время боишься, что твоя мать выбросит тебя из дома, а я все время боюсь, что моя Мать заберет меня обратно домой.
— Мы с моей мамой — это тоже, как узел на веревке, — вздохнул Вакнин. Странный свет разлился по его лицу. — Скажи мне, Рафаэль, ведь вы, йеке, считаете себя умными, скажи мне, когда, по-твоему, веревке больнее? Когда у нее развязывают узел или когда его затягивают?
— Понятия не имею, Вакнин, — сказал я. Все эти изречения и притчи, которые иные люди уважительно именуют «житейской мудростью», меня никогда не привлекали.
— Тогда сейчас я благословлю тебя, а ты благослови меня, Рафаэль, потому что мужчины должны помогать друг другу.
— Замечательно, Вакнин, — сказал я. — Я к твоим услугам.
— Тогда скажи: пусть Бог поможет тебе, Вакнин, чтобы ты нашел в себе силы завести свою собственную семью.
Я сказал:
— Пусть Бог поможет тебе, Вакнин, чтобы ты нашел в себе силы завести свою собственную семью.
А Вакнин сказал:
— А теперь я тоже благословлю тебя, хоть ты и не понимаешь, и не веришь в это. Пусть Бог поможет тебе, Рафаэль Майер, чтобы женщина, которую ты любишь, вернулась к тебе и снова стала твоей.
— Откуда ты знаешь? — изумился я. — Разве я тебе рассказывал?
— Ты не рассказывал, но это видно, — сказал Вакнин, протянул руку и притронулся к моей груди точно в том месте, где Рона трогала своей. — Вот здесь, Рафаэль, дурачок ты этакий, вот здесь. Ты сам можешь понять, что это видно. Чувствуешь?
Да. Теперь я чувствую.
Когда я вспоминаю, я вспоминаю дни по их запахам, и по пятнам их красок, и по их голосам. Крики и вонь рынка по средам. Белые мыльные стружки, женский пот и рев синего пламени примуса по четвергам. Удары секача Моше-мясника, запах вымытой головы и аромат куриного супа, что «пахнет домом», того супа, который варила Рыжая Тетя по пятницам, только она, всегда она.
«Так что? — кричал я, когда наконец понял этот запах и уже не мог больше этого отрицать. — Так это и есть то, что делает Рыжая Тетя, которая ничего не делает? Так вот этим мы кормимся, и на это мы живем, и на это вы купили вторую квартиру? Тем, что она каждую неделю делает для него суп, тем, что она каждую вторую неделю ему отдается, тем, что он каждый месяц присылает вам „пакет“?»
Много слез было в тот день, и много рвот, и криков, и побледневших лиц. «Так вот это и были условия, на которых вы ее приняли, да?! — кричал я. — Вы еще хуже, чем те, которые отрезали ей волосы! Те погасили ее всего один раз, а вы — каждый день, каждую неделю, год за годом!»
Много Рафинек, и много Рафаэлей, и много Рафи, и много Рафаулей было в тот день. И много ударов зубила дурного дня, которые доводят до безумия тех, кто их слышит, и много слов, сухих и твердых, как камни, и много «когда ты вырастешь, ты поймешь, да, Рафаэль?».
«Ты был прав, Авраам, — говорю я себе. — Я вырос и я понял».
Каждую пятницу пополудни, возвращаясь из школы через его двор, я забирал у него пустую кастрюльку из-под супа. Наивен я был и верил, что близость субботы вызывает у Бабушки сострадание. Все прочие дни недели она относилась к Аврааму с полнейшим презрением, но по пятницам тщательно следила, чтобы он получил свою порцию куриного супа Рыжей Тети, совсем как мои нынешние добрые и жалостливые соседки, которые посылают мне со своими детьми разные субботние угощенья.
Авраам мыл кастрюльку по своему обычаю — кипятком и большим пальцем — и отдавал ее мне, и, когда я приходил домой с пустой, ждущей наполнения кастрюлькой в руках, это служило своего рода сигналом. Бабушка поднималась и говорила Рыжей Тете:
— Ну, давай, вставай, моя дорогая, и будь так добра, начинай готовить свой суп.
— Я тоже хочу варить, — говорил я.
— Ты мне тут не будешь заниматься варкой, Рафинька. Суп — это ее обязанность, а ты лучше сбегай к Моше-мяснику и принеси птицу. — Бабушка всегда говорила «птица» вместо «курица», и это вызывало тошноту у Рыжей Тети, раздражало Черную и смешило мою сестру.
Моше-мясник знал в лицо всех жителей квартала и что нужно каждому из них. Достаточно было мне появиться в дверях его лавки, и он тут же объявлял: «Так, курица, молодая, среднего размера. Подожди меня минутку и не трогай ножей».
Он торопливо шел к соседнему дому, потому что именно там, у одного из соседей, он прятал своих кур от продовольственных инспекторов[137], тут же возвращался с курицей, взвешивал ее, сообщал: «Точно семьсот грамм!» — и швырял ее на «клотц», свою мясницкую колоду — широкий, толстый срез эвкалиптового ствола на трех прочных деревянных ножках, на котором он всегда рубил мясо.
Пятью ударами секача он отрубал курице голову, удалял обе ноги и продольно раскраивал ей грудку и спину. Потом, несколькими короткими, точными ударами расправлялся с ногтями на ножках.
— Грех жаловаться. Если уж мы выбрасываем ногти от курицы, значит, мы не так уж голодны, — говорил он. — Разве у немцев в лагерях мы могли мечтать о куриных ногтях?! Из-за одних перьев люди убивали друг друга!
Он положил секач, взял самый маленький нож, тот, чье лезвие стало узким и коротким от многих лет и затачиваний.
— На половинки, на четвертинки или на восьмушки? — спросил он, не ожидая ответа, потому что маленький нож уже заранее все знал и сам начинал прыгать и вертеться в его руке с такой быстротой, которую трудно описать словами и в которую трудно поверить, даже когда ее видишь.
— Быстро-быстро, — приговаривал он. — Пока Дов Иосеф[138] не увидел.
Я любил смотреть, как работают его руки. Я знал, что мне на всю жизнь запомнятся те минуты, когда я видел, как мелькает в них этот серебристый окровавленный нож, как запомнится и почерневший большой палец Дзын-Дзын-Дзын, прижимающий лезвие, что осыпает веером искр точильный камень, и шукия с матракой в белых от каменной пыли руках Авраама, и муфты с разводными ключами в умных руках Вакнина-Кудесника. Все эти руки, руки мужчин, которым не нужно смотреть, чтобы знать, как работать, такие же, как руки тех мальчиков и девочек, что плели камышовые дорожки в мастерской Дома слепых: слепые, ловкие, умелые.
— Послушай сюда, мальчик, — сказал Моше-мясник. — Для супа как раз лучше старая курица, а не молодая.
— Правильно, — сказал я, — но Бабушка просила молодую.
— А как в школе? Хорошо учишься? Хорошие отметки? Знаешь, что такое мильён?
— В школе всё в порядке.
Из-за его смешного произношения я хорошо запомнил, что он говорил.
— Грех жаловаться. Устраиваемся потихоньку. Вот вчера мы с моей хозяюшкой сходили в тиуль[139] и принесли домой несколько яиц. Спрятали их в сумке. — И заявил: — Нам с тобой эти мапайники[140] выдают всё по карточкам, а для своего Гистадрута[141] воруют мильёны лир[142]. Ты меня слышишь, мальчик, они воруют мильёны мильёнов лир! — Он отделил «гергеле»[143], извлек внутренности, а потом наморщил лоб и задержал дыхание, чтобы со всей подобающей точностью и осторожностью отрезать желчный пузырь. — Одна капелюшечка выплеснется из этого сока, и всё — вся курица может идти какать, — сказал он и, не глядя, точным броском забросил уже отрезанную желчь прямо в жестяную банку, а затем четырьмя короткими ударами, такими молниеносными, что, хотя я их уже ждал, я никогда не мог их заметить, отделил печень, пупок, селезенку и сердце от окружающих пленок и связок. Пупок он разрезал вдоль, вывернул его пальцами наизнанку и выбросил все, что там было, в маленькую жестянку, стоявшую у его ног, все это время глядя на меня смеющимися глазами. — Ну, где еще ты видел такое! Другой человек на моем месте давно бы уже отрубил себе все пальцы.
Под конец он подбросил маленький нож в воздух, поймал его ртом за рукоятку, натянул и сорвал с курицы часть кожи, свернул ее вместе с кишками, прошипев: «Кошкам хорошо…», — выхватил нож изо рта, перехватил его правой рукой и коротко, быстро чиркнул по суставам, отделяя их от сухожилий.
— Готово, — сказал он наконец, упаковал курицу в «станьёль», улыбнулся, передал ее мне и, бросив быстрый, довольный взгляд на часы, спросил: — Что-нибудь еще? — И добавил: — Привет всем вашим женщинам, особенно той, цыганке, что не ест мяса. Скажи ей — Моше сказал, что, хотя он мясник, он все равно не обижается. А теперь иди побыстрей домой и никому не говори, что у тебя в сумке.
Дома нас с курицей уже ждали Рыжая Тетя, две морковки, две луковицы, три кабачка, корень сельдерея, зубчики чеснока, «пучок для начала» и «пучок для конца». «Пучки» эти представляли собой два перевязанных белой ниткой букетика стеблей петрушки и сельдерея.
— Как ты узнаешь, какой пучок для начала и какой для конца? — спросил я.
— Когда я кладу один пучок вначале, другой становится пучком для конца, — сказала Рыжая Тетя.
Ее никогда не удовлетворяло, как мясник общипал перья, и она обжигала куски курицы на синем пламени спиртовки. Потом клала их в воду, зажигала примус и дожидалась, пока поднимется «шум», чтобы снять его ложкой. Добавляла овощи и «пучок для начала», а когда суп снова закипал, переносила кастрюлю на обычную керосинку и накрывала ее крышкой.
Затем она уменьшала пламя, следя за ним слезящимися глазами сквозь желтоватое маленькое окошечко керосинки, возвращала крышку на место и выходила. Бабушка, когда еду варила она, всегда выходила из кухни пятясь, реверсом, как будто предупреждала кастрюлю, что хоть она на время покидает боевой пост, но ее глаза все равно следят за тем, что происходит в кухне, даже издалека. Но Рыжая Тетя выходила, не оборачиваясь, и точно через час с четвертью возвращалась назад, бросала в кастрюлю «пучок для конца», гасила огонь и говорила: «Еще полчаса, и будет готово. Скажи своей Бабушке».
И действительно, полчаса спустя, когда Бабушка снимала крышку, из кастрюли подымался несказанный запах, золотистые и зеленоватые кружочки плавали на поверхности супа, и надо всем этим витало легчайшее облако свежести и говорило: «Дом».
Накрывали субботний стол, Мать зажигала свечи. Бабушка произносила кидуш[144], и женщины пели: «Ки бэ кодеш хазитиха…»[145], между тем как я, не довольствуясь собственной порцией, торжественно переходил от одной тарелки к другой и пробовал из каждой, потому что куриный суп, даже сделанный из одной и той же курицы и сваренный в одной и той же кастрюле, приобретал разный вкус после того, как его ели разные женщины.
Однажды я спросил Рыжую Тетю:
— Где ты научилась готовить такой вкусный суп?
— Твоя Бабушка меня научила. Как мило с ее стороны, правда?
А после еды она бежала к унитазу, вырывала тот вкусный суп, который только что сама приготовила и съела, и уходила в «комнату-со-светом», чтобы, как всегда по пятницам, сидеть там с Мамой: одна — с очередной книгой из новой стопки, что я принес ей из библиотеки, другая — решая очередной кроссворд из «Давар а-Шавуа»[146]. Бабушка медленно попивала свой «медицинский» коньяк, «чтобы смыть жир, который пристал к горлу», а потом снаружи раздавался гудок машины, и Черная Тетя вскакивала, говорила: «Это за мной. Привет. Я вернусь или поздно вечером, или завтра», — и исчезала.
Моя сестра, не по годам смекалистая и язва, говорила: «Каждой женщине и девчонке положены субботние „тонки“!», но Черная Тетя уже не слышала, а Бабушка поворачивалась ко мне и говорила: «Сходи к нему, Рафинька, отнеси ему его суп».
Я брал маленькую кастрюльку Авраама, наливал в нее щедрую порцию супа, оставшегося в нашей большой кастрюле, вместе с зеленоватостью кабачка, оранжевостью морковки, зеленью сельдерея и золотистостью лука — так мужчины видят и так они помнят, — добавлял вермишель и белый кусок куриной грудки, спрашивал тебя, хочешь ли ты пойти со мной, и мы шли вместе по темным тротуарам квартала, среди запахов других субботних куриных супов, что доносились из других окон («наш куда лучше, понюхай», — говорил я тебе), под звуки кошачьих завываний совсем вблизи и шакальих — немного подальше.
Мы пересекали аллею, входили в переулок и заходили во двор Авраама, который сидел в своей пещере, высеченной в скале, в тенях керосиновой лампы, курил трубку и ждал.
— Шабат шалом[147], дети.
— Шабат шалом, дядя Авраам, — важно отвечал я.
— Посидите со мной, чтобы мне не есть одному. Садитесь-садитесь, не стесняйтесь.
Мы садились. Авраам ставил кастрюльку с супом на свою издырявленную жаровню с углями и терпеливо ждал.
— Еще немного, и закипит, — говорил он. — Возьми себе пока, Рафаэль, потяни немножко из моей трубки, но осторожно, чтобы не закашляться, да?
— Можно зайти в твой дом? — спрашивала сестра.
— Нельзя.
— Почему?
— Потому что дом заперт, — говорил Авраам.
— Ну и что? Разве у тебя нет ключа?
«Вот что происходит, когда женщине, даже если она восьми лет, позволяют участвовать в беседе», — сказал я про себя, осторожно потягивая трубку.
«Сегодня я жалею о тех своих вопросах, — сказала ты мне. — Он, наверно, чувствовал тогда то, что я сегодня, когда меня спрашивают, на работе или на наших поминаньях, почему я не выхожу замуж и почему я не рожаю».
«А действительно, почему ты не рожаешь? Ты ведь не обязана выходить замуж, чтобы родить».
«Теперь я уже слишком стара, а тогда никто не обещал мне, что это будет девочка».
— У меня есть ключ, — сказал Авраам.
— Так почему ты не заходишь? — упрямо допытывалась сестра.
— Потому что дом заперт, — снова объяснил Авраам, ставя точку в разговоре.
На нем брюки хаки и белая субботняя рубашка. Начищенные ботинки на ногах. Грубый и приятный запах арабского стирального мыла, которое принес ему его приятель Ибрагим из Абу-Гоша, исходит от его волос, вымытых и черных в честь субботы.
— Сейчас будет готово. Суп должен быть кипящим, — объяснял он нам. — Вот, уже.
Он перелил суп из кастрюльки в глубокую эмалированную миску, всыпал в нее несколько крупиц кухонной соли, вынул из кармана штанов большую ложку и задал свой обычный вопрос:
— Это она варила?
— Да, — сказал я.
— Ты уверен?
— Я уверен, — сказал я, наивный и ничего не подозревавший тогда, впадающий в ярость, когда вспоминаю об этом сейчас.
— Как хорошо. Он делал глоток и вздыхал. — Настоящая домашняя еда. — И начинал медленно есть, вытянув губы трубочкой и шумно глотая. — Когда я был молодым парнем в Рабочей бригаде, — сказал он, — у нас там шутили: когда халуц[148] ест куриный суп? Либо когда он сам болен, либо когда курица больна. Я тебе уже рассказывал эту шутку?
— Я уже не помню.
— Ты каждую пятницу ее рассказываешь, — сказала сестра. — Вы оба уже не помните.
— Не страшно. Так можно от любой истории получить удовольствие четыре раза. И тот, кто рассказывает, и тот, кто слышит, и тот, кто припоминает, и тот, кто забывает.
— Мне надоело здесь, я иду домой.
Ты встала, и я поторопился сказать «до свиданья», чтобы ты не передумала. И, закрыв за тобой ворота, сказал Аврааму:
— Хорошо, что она ушла и теперь мы с тобой только вдвоем.
Каменотес вздыхал от удовольствия после каждой кипящей ложки, которая попадала в его рот.
— Это очень хорошо, — повторял он. — Это еда для семьи и для души. Как селедка с хлебом, и с луком, и с маслом. Как свежая хала со шмальнем[149], как нарезанный помидор с солью и с сыром — такой у нее куриный суп, с запахом, как крыша дома над головой.
— Так почему ты ешь его снаружи?
— Потому что у меня нет дома, Рафаэль. — Он улыбнулся. — Только запах, словно от дома, есть у меня, запах, что остался после ее супа.
«И любви у меня тоже нет, — добавляю я сейчас про себя. — Только запах, что остался, словно от любви».