ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

НАД БЕТОННЫМ БАССЕЙНОМ

Над бетонным бассейном качается длинный прямой шест, установленный на поплавке, и по его высоте можно узнать, сколько воды осталось в бассейне. Будь у меня такой шест с поплавком, вы, мои женщины, смогли бы посмотреть на меня и узнать. Будь у вас такие шесты с поплавками, я тоже мог бы понять. Когда я покинул Большую Женщину, ее дом и ее город, и отправился работать в пустыню, это место с бетонным бассейном показалось мне знакомым. Но лишь несколько недель спустя, когда полная луна вздохнула над холмом и, как тогда, высветила покатый склон, я опознал его окончательно. Ну конечно, — много лет назад, так много лет назад, именно на этом склоне мы, начинающие армейские разведчики, разбили наш маленький лагерь.

Если не считать единственной летней школьной вылазки, о которой я давно позабыл, то было мое первое знакомство с пустыней. Мы спустились тогда в Негев для упражнений по ориентировке: два тощих сержанта-сверхсрочника, веснушчатые отродья сатаны, на двух подпрыгивающих разбитых машинах, приплясывающая позади платформа со снаряжением и боеприпасами, цистерна с водой, оставляющая за собой пунктирный след капель, и мы — группа измочаленных солдат, упакованных в свои спальники, как перемолотые трупы в мешки.

Всю ночь напролет мы двигались через пустыню прямиком к этому неглубокому вади, которому никто даже название дать не удосужился: одни лишь мягкие изгибы да широкие интервалы высотных линий на карте свидетельствовали, что кто-то знает о его существовании. К утру, закоченев от холода и проклиная все на свете, мы поставили несколько палаток, выкопали сбоку небольшое углубление для боеприпасов, натянули тент для кухни, отрыли на склоне выгребную яму, и вскоре груда солдатских пайков стала плавиться на восходящем солнце, и облако усталости встало над нами торопливым серым столбом и сказало: это армейский лагерь.

Ящерицы удивленно смотрели на нас. Скорпионы выглядывали из-под камней. Осы жужжали и мухи слетались к нам каждое утро невесть откуда. И каждый день перед закатом, точно на вечернюю молитву, появлялись два черных ворона, испытующе скользили над нами в низком медленном полете и исчезали вновь. Однажды ночью наши сержанты подстрелили шакала, и всю ту ночь мы слышали вопли его удаляющегося ковылянья, которые подымались из ущелья, отражаясь от далеких скал, и возвращались к нам эхом тысячи завываний его собратьев.

Бассейн с водой тогда еще не был построен, и человечьих следов здесь не было никаких. Но по ночам мне слышались какие-то отдаленные голоса, словно сами собой рождающиеся в прозрачном воздухе, такие слабые, что нельзя было распознать — колокольчики это коровьих стад или чье-то сонное бормотанье, осторожные шаги женщины, ступающей по камням Хамады, или потрескивание просыпающихся суставов далекого города.

Ночи пронизывали кинжальным холодом. Росы замерзали в трещинах камней, зубы выбивали во рту барабанную дрожь, камни лопались с таким внезапным и громовым треском, что и воздух крошился тоже.

Но хуже холода были звезды. Точно далекие смерзшиеся сталактиты, сверкали они в своем черном океане. Никогда в жизни я не видел такого множества звезд. Мириадами мириадов теснились они, словно там собрались все светлячки Вселенной, изо всех ее сказок и всех ее миров.

Сегодня я тоже гляжу на эти звезды, когда они, одна за другой, зажигаются надо мною по вечерам. Но сегодня я гляжу на них старыми, умудренно-зоркими глазами Кохелета[113], а тогда смотрел закрытыми глазами молодого Яакова, что лежит на спине и мечтает, утешая себя сознанием, что на какой-нибудь из этих звезд тоже есть своя Рахель[114], и там тоже есть солдаты, и их глаза тоже широко открыты и обожжены бессонницей, и они тоже лежат навзничь на холодном песке, и мой мир — это их звезда.

А однажды ночью, никогда не забуду, прямо над нами выплыл из мрака большой, молчаливый пассажирский самолет, полный людей, которые ели, сияли, пили и смеялись. Низко-низко, над самой землей, проплыл он, помигивая бело-красными искорками бокалов с вином и сигнальных огней под крыльями, а мы смотрели ему вслед, облизывая сухие губы, и молились, чтобы он упал.

«Вы будете ходить на ориентировку днем и ночью, при свете и в темноте, в одиночку и вместе, пешком и на машине», — сказали веснушчатые исчадья дьявола, и мы начали зубрить карты, и нанизывать на нити памяти бусинки координат и четки азимутов, и уходить, и приходить, и покидать, и возвращаться, и искать пути, и терять дорогу, и возвращаться вновь.

Память у меня плохая, как я уже упоминал, и поэтому мне никак не удавалось запомнить названия всех высот и ущелий и номера всех ориентиров, а поскольку рядом со мной не было ни сестры, ни матери, ни теток, ни бабушки, чтобы выучить их вместо меня, я строил себе маленькие рельефные карты из песка и скользил по ним рукой, запоминая холмы, ущелья и ориентиры своей ладонью.

Сколько мы там ходили, куда и откуда, я уже сегодня не припомню. Луна над нами дважды дополна наливалась мертвенным светом, но счет отдельным дням мы уже потеряли и бессонно пересыпающихся песков времени уже не замечали совсем. Мы записывали координаты, рассчитывали азимуты и складывали расстояния. Как слепые дети, считали шаги в темноте. От утеса до обрыва, от изгиба до седловины, от главного склона до бокового отрога, от одной вершины до соседней, промерзшие насквозь, выжатые, как тряпки, грязные и голодные, как шакалы.

Только по субботам они оставляли нас в покое. Я просыпался в полдень, запасался лопатой, рулоном туалетной бумаги да двумя-тремя апельсинами из ящика, что под кухонным навесом, и побыстрее уходил из лагеря. В пустыне легко исчезнуть. Достаточно завернуть за одну из извилин сухого русла, перевалить за один из низких гребней — и вот уже совсем иной мир расстилает себя у твоих ног, и чалма другой тишины обматывает твои виски, и одиночество с отчужденностью одаряют тебя новой порцией своего милосердия.

Добрая дюжина высоких кустов ракитника цвела там, даруя воздуху награду своего аромата. Как приятно. Прежде всего, я раздеваюсь догола, рою ямку возле одного из кустов и присаживаюсь над нею на корточки. Как приятно опорожняться в одиночестве, под сильным утренним солнцем, под цветущим кустом, под широким куполом неба, времени и тишины. Армия, которая присвоила себе каждую мельчайшую клетку моего естества и отказала ему в удовольствиях еды, и ласки, и сна, и любви, оставила мне только это единственное удовольствие.

По-прежнему голый, лишь в ботинках на босу ногу, я прохаживался вокруг, переворачивал ногою камни, давил подошвами скорпионов, стискивал в ладони один из апельсинов и высасывал его сок — как учила меня Черная Тетя — через дырочку, которую прокусывал в кожуре. «Мальчик должен уметь высосать апельсин, убить змею и опорожниться в поле», — сказала она мне однажды, когда мы с ней ходили собирать среди скал коровьи лепешки для нашего огорода.

Я и сегодня опорожняюсь в пустыне, высасываю апельсины, рисую в песке скудное генеалогическое древо своей семьи и переворачиваю камни, но уже не убиваю тех, кто живет под ними. Ненависть, которую я когда-то питал к ним, мне еще помнится, но уже перестала быть понятной. Я убиваю лишь ядовитых змей, которые случаются мне на пути, — словно сражаюсь со своею судьбою. Я рассказывал тебе? Иногда они заползают на акацию и свисают с ее веток. Иногда прячутся в дощатых коробах труб, а порой, в поисках тени, влажности и прохлады, забираются даже в вентиляционные решетки водоводов. А еще, бывает, они хоронятся в песке, и тогда лишь их злобные глаза, точно пара рогов, торчат и следят снаружи.

Солнце размораживает мои кости. Нагота и безделье врачуют мою душу. Весеннее цветенье ракитника, поначалу проникавшее лишь в полости носа, постепенно просачивается в глубины моего тела. Медленно-медленно во мне рождается и проясняется чувство, которое никто не способен описать словами, но язык называет его «счастьем».

Не обо всех явлениях своей жизни я могу с точностью сказать, когда и где они начались, но моя великая любовь к кустам ракитника началась именно тогда и там, в тех упражнениях по ориентировке в пустыне. В предрассветной прохладе и в холодные вечера мы обычно зажигали небольшие, но очень жаркие костры из их мертвых веток, отломанных и унесенных прошлогодним наводнением и нагроможденных вповалку у каменных заторов в руслах ручьев. А в знойные дневные часы добрый, успокоительный запах их цветов овладевал воздухом, наполняя нас радостью и благодарностью. Злые и усталые возвращались мы в лагерь, изломанные до боли, и не раз кто-нибудь из нас поднимался через силу, и подходил к такому кусту, заснеженному шапкой цветенья, и зарывался лицом в переплетение его пахучих веток, держался, и жадно дышал, и возвращался к жизни, весь дрожа.

Несколько лет спустя, впервые встретив Рону, я припомнил милосердие тех цветущих кустов. Она привела меня тогда в комнату, которую снимала на втором этаже «Нотр-Дам де Франс» в Иерусалиме, и в середине ночи, обмотав бедра шершавым полотенцем, с мурашками озноба на коже, я помчался — каким холодным было прикосновение каменных плиток, как замерзли в моей памяти босые ноги — в туалет, что был расположен в конце коридора.

Я вернулся оттуда, преследуемый стрелами холода и весь исколотый взглядами монахини, прыгнул в узкую кровать Роны и прижался к ее телу. Вернуться, согреться и уснуть.

Она простонала еле слышно:

— Ты холодный как лед.

— Я умер.

Я знал, что она улыбнулась, потому что ее щека сдвинулась относительно моего виска.

— Ты жив, мой любимый. Со мной ты не умрешь никогда.

— Кто ты? — произнес я тогда впервые слова, которым суждено было стать нашим паролем.

— Я Рона.

Я проснулся, обнял ее и зарыл лицо в скрещение ее душистых, теплых, милосердных бедер. Я победил. Большая Женщина ошиблась: я не красавец, я не сокрушаю сердца и мне вовсе не трудно почувствовать любовь. Я вдыхал ее вкус, ее стон, ее силу и хотел не переставать никогда.

Как просты начала. Я встретил ее за несколько часов до того, на церемонии в медицинском колледже Иерусалимского университета, когда она получала стипендию имени доктора Давида Майера, «выпускника нашего колледжа, павшего смертью храбрых при защите нашего государства». Поскольку я был его сыном, меня попросили подняться на сцену и передать от имени семьи стипендию лучшей студентке. Так я увидел ее впервые.

Через несколько месяцев мы поженились в саду у дома ее родителей в Хайфе, где две поднимавшиеся на скалах сосны срастались верхушками крон, и солнце тонуло в далеком море, и Большая Женщина вела меня к хупе[115] десятью руками и по меньшей мере с пятью сотнями слез.

И как запутаны продолжения. Через несколько лет мы расстались в Иерусалиме и, выйдя из раввинатского суда, уже разведенные по закону, постояли еще несколько минут под большим эвкалиптом, в тени которого встретились за много лет до того мои родители, в точности в том же месте, возле книжного магазина, который тогда назывался «Игарта», а теперь — «Ярден».

Потом мы поцеловались на прощанье и рука об руку пошли домой. Еще несколько недель мы оставались вместе, держась друг за друга переплетенными руками и в последний раз выжигая друг на друге свое тавро, а потом она поднялась и покинула меня и Иерусалим. Она вышла замуж за доктора Герона — «мой второй муж, честный и добрый», — и я помню те два раза, когда сестра сообщала мне, что у них родились сыновья. Я помню твой вид, когда ты изучала мое лицо, и помню боль, которая была сильнее боли ее ухода и огромнее известия о ее свадьбе. Два коротких укола, но тяжелее всякой другой боли, которую я когда-либо в жизни испытал.

Я не женился вторично. Некоторое время спустя я бросил работу в школе, покрутился там и сям и, в конце концов, поднялся и пошел в эту пустыню, где мне достаточно даже легкого ветерка да робкой тени, чтобы почувствовать себя счастливым. Но моя тоска по Роне, поутру и ввечеру, на животе ли, на спине, не покидала меня ни на минуту. Она была для меня — и все еще остается — моим солнцем и моей луной, моим хлебом и моей водой, моей долей счастья и моей мерой страданий, и я думал, что уже никогда ее не увижу, но в один прекрасный день дети на улице закричали: «Рафи, Рафи, к тебе приехала гостья в красной машине», — и Рона пришла, открыла мою дверь, ответила: «Я Рона», и «потому что я так хочу», и «со мной ты не умрешь никогда», и сделала меня своим возлюбленным.

Будто далекого брата, я снова встречаю куст ракитника. Я вдыхаю дар его цветов, я делаю небольшой костер из его сухих веток, пепел которых тонок, бел и летуч. Не та черная, комковатая зола, что остается от других сгоревших деревьев, а пепел подлинной любви, до конца поломанной жизни, дерева, выжженного до предела его сил, со всем его сердцем и всей его мощью. Ты видишь? Иногда и я подчиняюсь семейному закону. Видишь? Иногда и я умираю.

А ВОТ ЧЕРНАЯ ТЕТЯ

А вот Черная Тетя — она снова пробирается в запретный парк Дома слепых. Сюда она всегда спасалась в ту пору, когда вопли из Дома сумасшедших до боли искалывали ее уши, укоризны женщин — ее тело, а отраженный блеск городских камней — ее глаза, когда тоска по тени дерева, по аромату цветка, по влажной траве и прикосновению сырой земли к босым ногам превозмогали раздел меж дозволенным и запретным.

Узкая железная дверь, как прямоугольный глаз, пряталась тогда в южном углу бетонной стены, то и дело открываясь и закрываясь, когда слепые дети выходили из своего дома и возвращались снова. Но Черная Тетя шла не этим путем — она перебиралась через большие, окованные железом ворота, которые закрывали в те времена западный проход в стене; их железные прутья и острия были окрашены в зеленый цвет, они были плотно стянуты засовом и в высоту намного превышали рост человека.

Вот она. Короткие, черные волосы, длинные ноги, босые ступни. В руке бумажный пакет с маковым пирогом — задобрить Готлиба-садовника. Садовник Готлиб был человек мрачный, несчастный и хмурый, и нам, детворе квартала, казался к тому же коварным и злым. Мальчик Амоас, тот, что из первого блока, говорил, что Готлиб всегда носит в кармане веревку, «и, бывает, как схватит кого из ребят за руку, так привяжет к дереву и давай лупить со всей силы». Но вкус дрожжевого пирога с его изюминками, и мягкими яблоками, и маком, всю ночь отмокавшим в молоке, вызывал на его грубом лице детскую улыбку, смягчал его сердце и увлажнял глаза. Его отец — так он рассказывал Черной Тете, а она рассказывала мне, — был владельцем пекарни в голландском городе Лейдене, до того, как его убили нацисты, «и воспоминания, мадемуазель, — вырывалось стоном из его рта, наполненного слюною, маком и слезами, — воспоминания, которые у меня делаются от свежего хлеба или твоего пирога, они могут совсем уничтожить человека, они таки могут».

Три стены окружали тогда Дом слепых, защищая и скрывая его парк от глаз посторонних и алчущих. Наружная стена из бетона, с вьющимися поверху мотками колючей проволоки. Следом за ней — темная, с острыми верхушками, стена кипарисов. И за нею — пояс целомудрия из кустов бирючины и низких, колючих пальм, которые охватывали здание и его парк в последней попытке их защитить.

А внутри всех этих стен проходил кружной путь Готлиба-садовника, который непрестанно патрулировал по нему — кати-кружи, кати-стереги — в своей огромной инвалидной коляске из сверкающего красного дерева, на четырех узких и высоких резиновых колесах, с двумя стальными приводными рычагами, которые заканчивались круглыми деревянными рукоятками, и с двумя керосиновыми лампами из латуни и стекла, установленными на высоких шестах.

Эти лампы висели на носу коляски, освещая Готлибу путь по ночам, и их шесты торчали между его ампутированными ногами. Деревянные рукоятки рычагов он держал в руках, попеременно выбрасывая и притягивая их к себе, словно загребая веслами, и механическая передача из цепей и зубчаток переносила его могучую силу к задним колесам.

Руки у Готлиба были так сильны, что намокали от пота и нетерпения, даже когда отдыхали. Мальчик Амоас клялся и божился, что видел, как Готлиб поднимал свою тяжелую коляску на воздух одним сильным рывком рук — в точности как те мотоциклисты, которых я иногда вижу в пустыне: пестро раскрашенные и стремительные, как саранча, они внезапно выскакивают из ниоткуда, задирают в воздух насмешливое переднее колесо, опускают его и исчезают снова.

Поскольку этот Амоас рассказывал также, будто Хромой Гершон из первого блока прячет в багажнике своего «де сото» британский «томаган», не все ребята верили его рассказам. Но было фактом, что пальцы Готлиба уже выдавили и отполировали два углубления в деревянных рукоятках, подобно тому, как пальцы дяди Авраама — в дубовой рукоятке его матраки.

Готлиб жил на задах Дома слепых, в последней комнате на первом этаже, одна дверь которой вела внутрь здания, а другая открывалась на маленькую веранду, с которой можно было по четырем ступенькам спуститься к парковой дорожке. При всей своей силе Готлиб не мог подняться по этим четырем ступенькам в коляске. Поэтому он оставлял ее возле перил веранды, а сам хватался за них, подтягивал туловище на сильных руках — «Почему это так тебя удивляет, Рафауль? Сколько уж он там весил, этот безногий!» — и перебрасывал себя через перила, прямо на деревянную доску, которая ожидала его на полу веранды. В углах доски были укреплены четыре больших шарикоподшипника, и садовник ездил на ней по своей веранде и комнате, сидя на обрубках ног, толкая и направляя себя руками.

Как странно, говорил я себе, у них у обоих сильные руки, оба они с трудом передвигаются, и у обоих у них — деревянная доска. Но Готлиб сидит на своей доске и ездит, а Авраам сидит на своей доске и не ездит, а только бьет камни и расплющивает наш бутерброд, чтобы усладить им оба наши нёба — его и мое.

— Ну и что это все означает? — спросила сестра. — Если они оба — мужчины, и оба с трудом передвигаются, и у обоих сильные руки, но один ездит на своей доске, а другой сидит на ней и работает, это ведь о чем-то говорит, не так ли?

— Ни о чем это не говорит! — рассердился я. — Почему это вы вечно думаете, что все должно о чем-то говорить?! Это просто факт, а говорит он кому-нибудь что-то или не говорит, это каждый решает сам для себя.

— Почему ты говоришь «вы»? Я здесь одна, — сказала ты, и я разозлился еще больше:

— Потому что это «вы». Даже каждая по отдельности — это «вы». Это всегда «вы»!

У Готлиба были толстые, широкие запястья человека, который сразу родился сильным, а у дяди Авраама, как я уже, кажется, говорил, запястья были тонкие, как у девушки, и только камень и железо придали им силу и нарастили мышцы. Иногда я представлял себе, что бы произошло, если бы эти двое стали бороться друг с другом, и тогда мое сердце замирало от восторга и страха, которые может ощутить и понять только мальчик, выросший в доме пяти женщин.

МЫ, РЕБЯТНЯ КВАРТАЛА

Мы, ребятня квартала, делили огороженное пространство вокруг Дома слепых на две части — запретную и разрешенную.

Запретную часть — позади здания, там, где находился декоративный бассейн, — мы называли «парком». Разрешенную — ту, что перед зданием, — «двором». Там была маленькая, приподнятая над землей лужайка, окруженная каменным забором, с мелией[116], росшей в ее центре. Сегодня на этом месте проходят две полосы нового, широкого, четырехрядного шоссе, а тогда мы встречались там со слепыми детьми, играли с ними и давали им ощупывать и читать наши лица.

Я помню огромную сосредоточенность на их лицах, когда они исследовали пальцами линии челюстей и щек, то дрожащее и все нарастающее жужжание, которое рождалось при ощупывании лобной кости, и холодок страха, который усиливался по мере приближения к глазам, словно безглазые пальцы способны были каким-то образом их повредить: например, заразить слепотой или, того хуже, вырвать и похитить.

Там, в углу двора, у стены, находилось то место, которое открыл мальчик Амоас, откуда можно было, как он нам нашептывал, «подглядеть, как слепые девчонки раздеваются». Мы не раз ходили туда, и не раз к нам присоединялись слепые мальчики, опускались вместе с нами на колени, спрашивали: «Вы видите? Вы видите?» — и просили им всё описать. Мы смертельно боялись, что злобный Готлиб увидит нас и схватит, но Амоас успокаивал: «Я его один раз здесь видел, как он себя поднимал на ручке своей коляски и сам подглядывал за слепыми девчонками».

Несмотря на увечье, слепые дети удивительно ловко играли в мяч. Сильные, охваченные жаждой мести и равенства, они стремились использовать любую выгодную возможность, предоставляемую правилами совместной игры. Слепая Женщина часто приходила тоже, стояла сбоку и поощряла их возгласами: «Покажите им, дети, задайте им жару, этим умникам-глазастикам!»

Мы играли с ними в «попади», в «замри» и в «ваши на наших». И всякий раз, когда какой-то их мяч попадал в меня, заставляя вскрикнуть от боли, я видел, как на лице бросившего расплывалась медленная улыбка. Сами они не кричали никогда. Их плотные, темные тела были тяжелыми и литыми, кожа — нечувствительной и твердой. Я кидал в них мяч со всей силой, но даже самые сильные удары, казалось, не причиняли им вреда. Мяч, возникая из непроницаемой тьмы и снова исчезая в ней, ударял в них и отскакивал, как от стены, и ни единый стон не срывался с их губ.

В этих наших играх был, наверно, избыток жестокости, но слепые дети не обижались и даже говорили, что им с нами лучше, чем «со всеми этими жалельщиками», которые набрасываются на них на улице, расспрашивают, не нужно ли помочь, и даже хватают за руки, хотя никто их об этом не просит. Однажды я спросил у одного из слепых ребят, почему он не кричит, когда в него попадает мяч, разве ему не больно от удара? И он ответил: «Понимаешь, Рафаэль, когда учитель вдруг ударяет меня из темноты, я кричу, потому что мне обидно. Но мяч? С чего мне обижаться на мяч?»

Они называли меня «Ра-ффаэль», делая ударение на первом «а» и удваивая «ф», а друг к другу всегда обращались с ударением на предпоследнем слоге: Аврам, и Яков, и Давид, и Герцель, и Шимон, и Ави, и Рувен — и были все на одно лицо: все одинаково, одинаково с ударением на предпоследнем слоге, в одинаковых синих беретах и высоких, стоптанных ботинках, все одинаково раскачивающиеся на месте, как делают все слепые, словно стоят на молитве, и все одинаково послушно шагающие вслед за Слепой Женщиной, и считающие, и падающие, и заучивающие, и запоминающие, и готовящиеся, — как все мы, мужчины.

ЗАПРЕТНЫЙ УЧАСТОК

Запретный участок, который мы называли «парком», располагался по другую сторону здания. Там проходила густая, аккуратная изгородь из невысоких кустов, которые Черная Тетя называла «подстриженными кипарисами», и только по прошествии лет я узнал, что их правильное название — туя. Между кустами тянулись посыпанные гравием дорожки, которые уходили в лабиринты цветочных грядок, прятавшихся в глубине парка, и там кончались тупиками.

Парк был рассчитан не для игр, а для занятий, и все цветы, деревья и кусты, которые Готлиб-садовник высаживал там по указаниям Слепой Женщины, предназначались не для зрячих, а для слепых, — для обнюхиванья чуткими носами и для пробованья на вкус языками, для любознательного вслушиванья ушами и для испытующего ощупыванья руками.

Черная Тетя называла растения по именам, и я записывал их в блокноте, чтобы не забыть. Там были мятые листья ладанника, и жгучие — крапивы, и шероховатые — воловика, а также карликовые кактусы, иголки которых кололи кончики пальцев, как лучи фонарей колют зрачки. Все они предназначались для ощупывания руками.

А еще там были растения для пробованья на вкус: кайенн, дикая горчица и сунария — чтобы облупить и надкусить; хубейза[117] с зутой[118] и настурцией — чтобы жевать; и жимолость, бегония и страстоцвет — чтобы сосать. «Таких растений не так уж много, Рафаэль», — сказала Черная Тетя. Она работала в рассаднике Еврейского национального фонда, что на краю Бейт-а-Керем, учила меня названиям всех этих растений и проверяла на узнавание их. «Не очень много страстоцвета, это нехорошо для сердца».

А за ними плыли ароматы, поднимавшиеся над чашечками белых лилий, над листками шалфея и венчиками жасмина, над фиалками, и лавандой, и дикими нарциссами, которые раскачивались на высоких стеблях и испускали такой острый запах, что от него могли заслезиться даже самые слепые глаза. И еще здесь росли кусты мирта, ветки которого Слепая Женщина разбрасывала в коридорах Дома слепых, чтобы ноги его обитателей разнесли потом добрый запах по всем коридорам здания.

А чуть подальше от стены подстриженных кипарисов росли «растения, издававшие звуки»: два тополя шелестели там, шуршал камыш — Черная Тетя воровала его стебли и делала нам из них тиары, — колосья перешептывались под шорох ветра, и беллевалии[119] шаловливо смеялись, когда их касались рукой. Готлиб-садовник высадил тут также троицу лиловых бохиний[120], но не ради невидимой сиреневости их цветения, а за их бутоны, шорох раскрывания которых слепые дети тоже учились слышать и распознавать.

«У слепых очень хорошая память», — сказала Черная Тетя и рассказала мне, что у Рахели Шифриной, слепой подруги Матери, память была такая хорошая, что она могла производить в уме очень длинные арифметические подсчеты, но только на идише, потому что бессонными ночами сидела на своей кровати и прислушивалась и прислушивалась к шепоту отца, считавшего — на идише — расходы по хозяйству.

«Она могла считать и считать, без конца, целые цепочки цифр. И умножает, и делит, и складывает, и вычитает, и запоминает, и все это в темноте своей головы: „фуфцик“ и „цванцик“ минус „шмонцик“ умножить на „бибцик“ равно „зехцик“. Целый день всё „зибцик“ и „зубцик“, „зубцик“ и „зибцик“![121] Ты только представь себе — маленькая девочка сидит в кровати и считает в уме, как Бризон-молочник утром на лестнице».

А однажды, на уроке арифметики, когда все ученики еще склонялись над своими тетрадями, пыхтя над задачей, которую продиктовал им учитель, Рахель закончила вычислять в уме и сказала:

— Хундерт айн унд фирцик.

Учитель побагровел от злости и завопил:

— Говори на иврите! Меа арбаим вэ эхад[122]! В Стране Израиля надо говорить только на иврите!

— Я всегда говорю на иврите, но считать я умею только на идише, — смутилась девочка.

Через несколько дней, когда у нее вновь вырвалось число на идише, учитель ударил ее по щеке. Не проронив ни звука, она поднялась из-за парты. Семь лет ей было, но она вдруг показалась всем высокой и решительной, как взрослая девушка. Она забросила на плечо матерчатую сумку и пошла к выходу, натыкаясь на стулья и столы и переворачивая их в своей обиде и гневе.

Мама бросилась за ней, не обращая внимания на окрики учителя, взяла ее за руку и повела домой.

— Я не хочу больше идти туда, — сказала Рахель. — Я хочу домой. Я хочу оставаться в постели.

— Я буду приходить к тебе каждый день и учить тебя всему, что мы прошли в классе, — обняла ее Мама.

— Они все равно сделали одолжение моему папе, — и внезапно, в самом конце улицы, возле «роскошного дворца», Рахель села прямо в пыль, потянув за собой Маму, обняла ее и залилась горькими слезами. И сквозь рыдания сказала: — Его рука пришла из темноты… из сплошной темноты… даже его злую руку я не увидела. Просто как будто ветер подул мне на щеку, а потом — удар.

— Смотри, у тебя слезы, — удивленно сказала Мама.

— Да, я чувствую их. Мне мокро на коже.

Высоко в небе пылало солнце. Киннерет походил на огромный таз с молоком. Белый пар стелился над безмолвием его глади.

СЮДА, ВО ВЛАДЕНИЯ

Сюда, во владения садовника Готлиба, его желтого кота и его слепой хозяйки, как раз и направлялась Черная Тетя. Все выходы и входы парка были ей знакомы наизусть, и она единственная сумела подружиться и разговориться со страшным садовником, который обрабатывал и охранял этот парк. Желтый кот, такой же злобный и страшный, как его хозяин, тоже относился к ней с уважением и даже, порой казалось, с симпатией. Возможно, он чувствовал ее скрытую, дикую неукротимость, возможно — боялся ее сильной руки, а может быть, ему, как и мне, нравился ее запах. Ее запах, и ее тело, и ее смех, и ее дыхание, и ее страстность, которые я помню и сегодня, когда она уже старуха, но все еще иногда исчезает из дому. Только тогда она исчезала по воле своих страстей, а сегодня исчезает потому, что не находит дорогу домой. Поначалу ее мать, сестра, невестка и племянница отправляются разыскивать пропавшую сами, а потом обращаются к соседским детям, и те рыщут повсюду и в конце концов находят ее — растянувшейся в какой-нибудь канаве, всегда в конце длинной дорожки из финиковых косточек, которую она оставила за собой, лежащей прямо на земле, спящей и улыбающейся во сне.

До того как мне исполнилось двенадцать лет («Желаю тебе счастья, Рафауль, у тебя бат-мицва»[123], — поздравила меня сестра, когда меня в очередной раз усадили на «веселый стул»), я любил прятать лицо у нее между бедрами, и дышать там, и вдыхать ее дух, и знать, что я никогда его не забуду. Но в тот мой двенадцатый день рождения Бабушка сказала ей: «Пора кончать с этими обнимками, слышишь?» И «обнимки» кончились, но в моей памяти они по-прежнему живут и хранятся, вместе с прикосновением ее платья к моему лицу, вместе с той опьяняюще горьковатой смесью пырея и шалфея, запаха ее пота и аромата ее паха, что всегда поднималась ко мне от нее.

«Последний раз, Рафаэль, — сказала Черная Тетя. — Попрощайся как следует!»

Я спрятал там лицо, и еще раз вдохнул, и попрощался, и понял, что я не знаю лучшего способа, каким еще мог бы расти мужчина. И что сегодня я еще мальчик, но настанет день, и я сумею вернуть этот запах из своего воображения в пустоты своего обоняния. Я верну его, и вспомню, и обольюсь жаром, и назову его желанием.

КАК ТЫ МОЖЕШЬ

— Как ты можешь смотреть на него каждое утро и не вспоминать при этом Нашего Давида? — спросила Черная Тетя однажды утром, когда Бризон-молочник в очередной раз пропел на лестничной клетке свое «Ма-ла-ко!» и постучал в нашу дверь.

— Кто тебе сказал, что я не вспоминаю? — спросила Мать.

— Тогда как ты можешь?

— Кто тебе сказал, что я могу?

Я не понял, какая связь существует между Отцом и молочником Бризоном. Я допросил Рыжую Тетю, которая всегда готова была постараться ради скудной толики близости и любви, и от нее узнал, что Бризон-молочник был хозяином того дома, что возле Библейского зоопарка. В двух его комнатах он прятал свои книги, а третью — ту, в которой я «был зачат», — сдавал моим родителям.

Меня возбудил этот семейный секрет, в котором сладкий привкус открытия соединялся с острым привкусом страха, но не было ни предательства, ни потрясения, с которыми мне суждено было столкнуться в других семейных тайнах, еще ожидавших своего дня. Человеческие дела, как мне предстояло убедиться, не так просты, как те трубы, клапаны, бассейны и краны, которые я инспектирую сегодня. Человеческие дела перепутываются и переплетаются друг с другом, они смешиваются и соединяются одно с другим.

И поскольку это так, я тоже старался вспоминать Отца каждое утро, когда слышал молочника, кричащего на лестничной клетке свое «Ма-ла-ко!», — но мне это никак не удавалось, и в конце концов Отец окончательно исчез. Когда мне исполнилось шестнадцать, я уже совсем не мог представить его себе, и только обрывки отдаленных голосов да маленькие осколки запахов начинали порой кружиться в моей памяти. Теперь мой черед.

«ЛЁТ! ЛЁТ! ЛЁТ!»

«Лёт! Лёт! Лёт!» — послышались с улицы крики, сопровождаемые звуками колокольчика.

— Ты сумеешь притащить, Рафаэль? — спросил дядя Авраам. — Возьми кусок джута и пару агорот[124] из ящика, и сбегай, принеси мне полблока льда.

Продавец льда взялся за ломик, отломил половину блока и положил на мешок, которым я прикрыл плечо. Я с важностью доковылял до Авраамова двора и позволил льду соскользнуть в его ожидающие ладони.

Он прицелился зубилом, с быстротой молнии отколол несколько ледяных конусов, похожих на колпаки цирковых клоунов, и поставил их на вершины гор, уже возвышавшихся над «каменной Страной Израиля», которую он готовил для Слепой Женщины.

— Нужно проследить за уклонами, да, Рафаэль?

— Какими уклонами? — спросил я.

— Нужно сделать правильный водораздел, чтобы вода текла по двум сторонам, как ей полагается, — с одной стороны вниз к Средиземному морю, а с другой стороны вниз к Киннерету и Иордану. Если в уклоне будет ошибка, этого уже не исправишь. Да-да, Рафаэль, ошибку в камне исправить нельзя.

Ледяные шапки начали таять, и вода потекла к подножью гор, соскользнула по каменным оврагам и помчалась вниз-вниз по ущельям и долинам, расходясь к Средиземному морю, к Негеву и к Двуречью наших предков[125]. Она заполнила пустую впадину озера Хула и хлынула по узкой прорези Северного Иордана, спускаясь к озеру Киннерет.

— Только этого нам не хватает, упаси Господь, чтобы вода в Киннерете поднялась выше Тверии! — улыбнулся каменотес.

Но Авраам учился своему делу у йеменитов. Вода не залила Тверию и теперь уже текла из Киннерета вниз, по ленивым извивам Иордана, медленно овладевая его долиной и скатываясь вниз-вниз, в Мертвое море, и Авраам снял ледяные конусы с горных вершин, а заодно вычерпнул из Мертвого моря целую чашку воды, чтобы она не поднялась выше Сдомской горы[126] и не растворила ее, потому что Сдомская гора была его специальным сюрпризом для слепых детей. Он высек ее из глыбы каменной соли, которую привез ему один из друзей, когда-то знавший его по Рабочей Бригаде, а теперь трудившийся на заводе, производящем поташ.

— Чтобы слепые дети не только трогали и грустили, а могли попробовать на вкус и запомнить. — И потом сказал мне: — Сходи, скажи Слепой Женщине, что ее Страна Израиля готова.

Я пошел к тебе и попросил пойти вместо меня в Дом слепых и передать ей это сообщение, чтобы Слепая Женщина не смогла выполнить свою угрозу и ощупать мое лицо.

Она вошла во двор, подошла к карте, села на землю и спросила, можно ли ей потрогать.

— Конечно, — сказал Авраам. — Все готово.

Ее рука легла на Средиземное море, скользнула вдоль береговой линии на север, поднялась по горам Галилеи, спустилась в долину Хулы и оттуда к югу по Иордану.

— Это Киннерет, — сказала она, и лицо ее осветилось. Она прошла еще южнее, повернула на запад и медленно-медленно двинулась вдоль Изреэльской долины, пока не достигла Хайфского залива. — Великое море, — сказала она.

Потом она встала, перешла к другой стороне карты и, найдя Мертвое море, принялась ощупывать Негев и спрашивать «Что это?» и «Что это?» обо всех его котловинах, и высотах, и больших вади.

— Замечательно! — сказала она наконец. — Когда мы сможем ее забрать?

— Когда захочешь. Она закончена.

В ДЛИННОМ И В ОБЩЕМ-ТО РЕДКОМ РЯДУ

В длинном и в общем-то редком ряду моих воспоминаний огромный желтый кот из Дома слепых выглядит совсем как человек — на двух задних лапах, с колючей щетиной усов, рядом с другими такими же созданиями, тоже похожими на людей и тоже опасными: Дзын-Дзын-Дзыв с кометным хвостом его точильного камня, Хромой Гершон с его предполагаемым «томаганом», мясник Моше, обладатель быстрого секача, забавного произношения и мясной лавки рядом с бакалеей, и Готлиб-садовник, гребущий по дорожкам парка верхом на своей коляске.

Мясник Моше говорил «мильён» вместо «миллион» и «зиун» вместо «зиюн»[127]. Своим постоянным покупательницам он рассказывал о том, «какие красивые пиёны он видел на горе Иродиён», а постоянным покупателям — «какие зиуны он имел в Тель-Авиве». Я не вспоминал о нем многие годы, пока недавно, в поезде на Хайфу, — я ехал поглядеть на тот дом, который раньше принадлежал родителям Роны, и на тот маленький двор, где мы поженились, — вдруг услышал, как какой-то человек говорил своему соседу: «Я таки поимею зиун с этой Шошаной, и не только потому, что ее таки стоит поиметь, но чтобы ее хахаль не воображал, что ему светит зиун с женой нашего Шломо», — и тут же, в честь предстоящего «зиуна» Шошаны и Шломо, передо мной возник образ мясника Моше — как он быстро-быстро рубит на куски курицу для нашего пятничного супа и расспрашивает, как мои дела в школе.

Так или иначе, желтый кот Дома слепых глубоко врезался в мою сетчатку. Мама, как я уже, кажется, говорил, ненавидела этого кота великой ненавистью, швыряла в него камни и называла не иначе как «гнусное животное». Но те же причины, что вызывали ее ненависть, у Черной Тети пробуждали симпатию. Она скребла его твердый затылок, похлопывала по могучим лопаткам, приносила ему остатки нашего субботнего обеда и ласково называла «дикарем».

Меня не раз удивляло, что они сестры. Черная Тетя была высокой, а Мать маленькой, Тетя была костистой и шумной, а Мать мягкой и молчаливой, та играла в игры и любила желтого кота, а эта читала книги и того же кота ненавидела. Одна смеялась, и прыгала, и искала общества мужчин, а другая, замкнутая и замкнувшаяся за монастырскими стенами своего тела, даже смотреть на них не хотела.

«Что я могу сделать?! — развела руками Черная Тетя на одном из секретных собраний Большой Женщины. — Так уж у меня внизу устроено!»

Вот она — гонится за коровой, что забрела с поля в переулки нашего квартала. Не помню, жила она уже тогда с нами или только приехала навестить, и уж конечно не помню, была то корова из маленькой молочной в Гиват-Шауле[128] или из коровников Лифты, но, как положено мужчине-импрессионисту, помню ее рога, слышу ее мычание и вижу синее пятно — свитер мальчишки-пастуха, который сидит — низкая полоска лба, длинные пейсы — на одном из камней в поле и докуривает сигаретные окурки, вытаскивая их из кармана и прикуривая один от другого.

Там были четыре или пять коров, которые забрели на поле полакомиться свежей травой и теперь шли и качали головами в вечном своем согласии, распространяя вокруг запах навоза и молока. Они шумно лакали воду из глубокой, как озеро, лужи, которая в те дни еще собиралась каждую зиму на нашем поле, щипали траву и оставляли за собой среди камней большие дымящиеся кучи.

Но одна корова отбилась от группы и направилась прямиком к нашим домам. Она забрела в один из дворов, испугалась хозяйки, которая начала кричать и размахивать руками, и помчалась по улице, как обезумевшая, волоча на рогах веревки с бельем и топча копытами цветы и грядки.

Поднялся большой переполох. Женщины перекрикивались друг с другом с веранд, дети забрались на большой тополь, чтобы забросать вторгшегося агрессора сорванными ветками, отцы семейств, вооружась палками от метел, поспешно ринулись в бой и так же поспешно разбежались, спасая жизнь, по своим подъездам и лестничным клеткам.

И тогда Черная Тетя вышла из дома, ловко и быстро успокоила корову оглушительными трубными звуками, которые с огромным удовольствием извлекла из свернутой в трубку ладони, и повела прочь, то и дело похлопывая по шее и заду, пока корова не побежала, как первотелка, задрав хвост и прыгая неуклюжими прыжками, похожими на прыжки подрастающей девочки. Черная Тетя следовала за ней зигзагами пастушьей собаки, направляя ее в центр поля, и там наконец они остановились, запыхавшись и улыбаясь друг другу.

Вот они: тетя наклоняется к земле и протягивает руку, словно поднося корове пучок травы, а корова приближается, радостно качает головой, берет гигантским языком траву, которая существует только в их парном воображении, и позволяет Черной Тете почесать белое пятно в центре лба и отвести ее обратно на то место, откуда она пришла.

Когда тетя, потная и веселая, вернулась домой, Мать сказала ей что-то отвратительное, я уже не помню что, и между ними вспыхнула страшная ссора, не первая и не последняя.

И несмотря на все это, я снова напоминаю себе: сестры они, сестры. Одним и тем же лоном были выношены, в одном и том же доме были выращены, один и тот же отец оставил их обеих сиротами, и участь им была предназначена обеим одна и та же.

БОГАТЫЙ ЕВРЕЙ ИЗ АМЕРИКИ

«Богатый еврей из Америки пожертвовал слепым кота, и вот так получилось, что он прибыл сюда и стал моим, — рассказывал Готлиб-садовник Черной Тете. — Этот еврей, который жертвовал слепым много-много денег, пожертвовал им еще и кота, а также уплатил за его билет на аэроплане и заказал для него „такси-спешиаль“ от самого аэродрома».

Сидя в великолепной на вид дорожной сумке, сопровождаемый не менее великолепным на вид аудитором, кот прибыл из аэропорта в наш иерусалимский квартал. Утреннее солнце только-только взошло над холмом Дома сумасшедших, протянув горизонтальные лучи над крышами наших домов, и голубая «де сото» Хромого Гершона медленно-медленно, словно сознавая величие момента, всползла по грунтовой дороге, приятно прошуршала шинами, взметнула за собой маленькие клубы золотистой пыли и торжественно въехала в большие ворота Дома слепых, все засовы которых были отодвинуты, все цепи сняты и обе створки распахнуты настежь в честь высокого заокеанского гостя.

Мы, «умники-глазастики», висели на заборе снаружи и оттуда наблюдали за представлением. В шестой день недели это происходило, и слепые ждали уже с раннего утра, как обычно раскачиваясь на месте. Их большой рояль, что уже с рассвета был вытащен из здания наружу и поставлен на дощатую подставку, тоже ждал высокого гостя. Хромой Гершон заторомозил свою «де сото» у ступеней здания, открыл дверцу, и кот тут же выскочил наружу, побегал туда-сюда, фыркнул, вернулся к машине и потерся о ноги аудитора. Директор заведения прошептал: «Начинайте!» — и все клавиши разом грянули, все рты разом разинулись и запели и все прибывшие на встречу деятели Еврейского агентства разом склонились в почтительном поклоне, левыми руками поддерживая снизу круглые животики, точно женщины, которые не могут удержать струйку, когда чихают или смеются, а правыми руками придерживая на головах черные кипы, чтобы эти их круглые животики не оторвались или черные кипы, упаси Боже, не упали на землю.

Кот прищурил желтые глаза и облизнул губы толстым розовым язычищем, и Черная Тетя, которая тоже стояла вместе с нами, громко сказала: «Вы только посмотрите, какие у него симпатичные яичечки!» — и все стоявшие за забором услышали и засмеялись.

Яйца у него были большие и черные и резко выделялись на желтизне тела, но слепые дети их не видели и поэтому не стали указывать на них пальцами и хихикать, как все мы. Они кончили свою песню, посчитали: «Раз, два, три…» — как учила их Слепая Женщина на генеральной репетиции, дружно сделали три шага вперед и подали коту приготовленные для него подарки: слепые мальчики сплели ему камышовую колыбель, задрапировав ее тканью, а слепые-девочки сшили и преподнесли ему одеяло, украшенное яркими вышитыми цветами и пятнами крови от уколов иголки.

Сама Слепая Женщина стояла сбоку, прямая и молчаливая, как обычно, и прислушивалась к словам директора, который читал и переводил для собравшихся письмо американского благодетеля, где сообщалось, что, невзирая на свой желтый цвет, «прилагаемый к сему кот» относится к породе, именуемой «североамериканскими черно-белыми гигантами», среди которых раз на десять тысяч рождается редчайшая желтая особь.

«Разумеется, может статься, — продолжал директор чтение письма благодетеля, — что с вашей точки зрения, дорогие слепые дети, не имеет никакого значения, желтый это кот или черно-белый, — тут директор поднял взгляд, словно намереваясь добавить что-то от себя, но, так ничего и не сказав, тут же вновь опустил голову и продолжил читать по написанному: — Но вам следует знать, что благодаря их величине, быстроте и смелости никто не может сравниться с североамериканскими черно-белыми гигантами в ловле мышей, а североамериканский желтый черно-белый гигант легко одолеет также любую крысу!»

«Котов в Иерусалиме, что соломы в Пылиме», — пробормотал один из учителей заведения своему приятелю таким почти неслышным шепотом, что его услышали только слепые дети и кот. Но кот, будучи американцем, не понял того, что услышали его уши, а дети, будучи слепыми, хоть и поняли, но сохраняли на лицах выражение почтительной благодарности, потому что знали, что вслед за котом из Америки прибудет также обычное пожертвование — в виде денег, и одежды, и сладостей, и синих беретов, и высоких ботинок.

Редчайший желтый представитель североамериканских черно-белых гигантов не посрамил свою репутацию. В первую же свою ночь в Доме слепых он убил рядового серого представителя западноиерусалимских светло-коричневых карликов, который доселе властвовал в парке заведения, изловил трех мышей и вдобавок, словно желая полностью подтвердить слова директора, придушил также двух больших, жирных крыс. Шесть этих трупов он приволок в синагогу Дома слепых и положил к подкосившимся ногам директора в самый разгар субботней утренней молитвы.

Успехи желтого кота в умерщвлении мышей и крыс очень обеспокоили обитателей Дома слепых, потому что до его появления они даже не подозревали, что укрывают под своей кровлей такое множество вредителей, и жили с ними в самом удобном из всех возможных сосуществований — закрыв глаза и в слепоте блаженного неведения. Но коту не понадобилось так уж много времени, чтобы понять, что куда легче красть еду из тарелок слепых детей, чем рыскать по подвалу в поисках крыс и мышей. Теперь он стал расхаживать на мягких лапах в вечной тьме здания, видящий и невидимый, слышащий и неслышимый, а вскоре совсем осмелел и вышел в парк, где встретил Готлиба-садовника. Они посмотрели друг на друга, садовник сказал: «Кссс… кссс…» — кот прыгнул, уселся на обрубки его ног, и они стали друзьями.

Загрузка...