Над бетонным бассейном качается длинный прямой шест, установленный на поплавке, и по его высоте можно узнать, сколько воды осталось в бассейне. Будь у меня такой шест с поплавком, вы, мои женщины, смогли бы посмотреть на меня и узнать. Будь у вас такие шесты с поплавками, я тоже мог бы понять. Когда я покинул Большую Женщину, ее дом и ее город, и отправился работать в пустыню, это место с бетонным бассейном показалось мне знакомым. Но лишь несколько недель спустя, когда полная луна вздохнула над холмом и, как тогда, высветила покатый склон, я опознал его окончательно. Ну конечно, — много лет назад, так много лет назад, именно на этом склоне мы, начинающие армейские разведчики, разбили наш маленький лагерь.
Если не считать единственной летней школьной вылазки, о которой я давно позабыл, то было мое первое знакомство с пустыней. Мы спустились тогда в Негев для упражнений по ориентировке: два тощих сержанта-сверхсрочника, веснушчатые отродья сатаны, на двух подпрыгивающих разбитых машинах, приплясывающая позади платформа со снаряжением и боеприпасами, цистерна с водой, оставляющая за собой пунктирный след капель, и мы — группа измочаленных солдат, упакованных в свои спальники, как перемолотые трупы в мешки.
Всю ночь напролет мы двигались через пустыню прямиком к этому неглубокому вади, которому никто даже название дать не удосужился: одни лишь мягкие изгибы да широкие интервалы высотных линий на карте свидетельствовали, что кто-то знает о его существовании. К утру, закоченев от холода и проклиная все на свете, мы поставили несколько палаток, выкопали сбоку небольшое углубление для боеприпасов, натянули тент для кухни, отрыли на склоне выгребную яму, и вскоре груда солдатских пайков стала плавиться на восходящем солнце, и облако усталости встало над нами торопливым серым столбом и сказало: это армейский лагерь.
Ящерицы удивленно смотрели на нас. Скорпионы выглядывали из-под камней. Осы жужжали и мухи слетались к нам каждое утро невесть откуда. И каждый день перед закатом, точно на вечернюю молитву, появлялись два черных ворона, испытующе скользили над нами в низком медленном полете и исчезали вновь. Однажды ночью наши сержанты подстрелили шакала, и всю ту ночь мы слышали вопли его удаляющегося ковылянья, которые подымались из ущелья, отражаясь от далеких скал, и возвращались к нам эхом тысячи завываний его собратьев.
Бассейн с водой тогда еще не был построен, и человечьих следов здесь не было никаких. Но по ночам мне слышались какие-то отдаленные голоса, словно сами собой рождающиеся в прозрачном воздухе, такие слабые, что нельзя было распознать — колокольчики это коровьих стад или чье-то сонное бормотанье, осторожные шаги женщины, ступающей по камням Хамады, или потрескивание просыпающихся суставов далекого города.
Ночи пронизывали кинжальным холодом. Росы замерзали в трещинах камней, зубы выбивали во рту барабанную дрожь, камни лопались с таким внезапным и громовым треском, что и воздух крошился тоже.
Но хуже холода были звезды. Точно далекие смерзшиеся сталактиты, сверкали они в своем черном океане. Никогда в жизни я не видел такого множества звезд. Мириадами мириадов теснились они, словно там собрались все светлячки Вселенной, изо всех ее сказок и всех ее миров.
Сегодня я тоже гляжу на эти звезды, когда они, одна за другой, зажигаются надо мною по вечерам. Но сегодня я гляжу на них старыми, умудренно-зоркими глазами Кохелета[113], а тогда смотрел закрытыми глазами молодого Яакова, что лежит на спине и мечтает, утешая себя сознанием, что на какой-нибудь из этих звезд тоже есть своя Рахель[114], и там тоже есть солдаты, и их глаза тоже широко открыты и обожжены бессонницей, и они тоже лежат навзничь на холодном песке, и мой мир — это их звезда.
А однажды ночью, никогда не забуду, прямо над нами выплыл из мрака большой, молчаливый пассажирский самолет, полный людей, которые ели, сияли, пили и смеялись. Низко-низко, над самой землей, проплыл он, помигивая бело-красными искорками бокалов с вином и сигнальных огней под крыльями, а мы смотрели ему вслед, облизывая сухие губы, и молились, чтобы он упал.
«Вы будете ходить на ориентировку днем и ночью, при свете и в темноте, в одиночку и вместе, пешком и на машине», — сказали веснушчатые исчадья дьявола, и мы начали зубрить карты, и нанизывать на нити памяти бусинки координат и четки азимутов, и уходить, и приходить, и покидать, и возвращаться, и искать пути, и терять дорогу, и возвращаться вновь.
Память у меня плохая, как я уже упоминал, и поэтому мне никак не удавалось запомнить названия всех высот и ущелий и номера всех ориентиров, а поскольку рядом со мной не было ни сестры, ни матери, ни теток, ни бабушки, чтобы выучить их вместо меня, я строил себе маленькие рельефные карты из песка и скользил по ним рукой, запоминая холмы, ущелья и ориентиры своей ладонью.
Сколько мы там ходили, куда и откуда, я уже сегодня не припомню. Луна над нами дважды дополна наливалась мертвенным светом, но счет отдельным дням мы уже потеряли и бессонно пересыпающихся песков времени уже не замечали совсем. Мы записывали координаты, рассчитывали азимуты и складывали расстояния. Как слепые дети, считали шаги в темноте. От утеса до обрыва, от изгиба до седловины, от главного склона до бокового отрога, от одной вершины до соседней, промерзшие насквозь, выжатые, как тряпки, грязные и голодные, как шакалы.
Только по субботам они оставляли нас в покое. Я просыпался в полдень, запасался лопатой, рулоном туалетной бумаги да двумя-тремя апельсинами из ящика, что под кухонным навесом, и побыстрее уходил из лагеря. В пустыне легко исчезнуть. Достаточно завернуть за одну из извилин сухого русла, перевалить за один из низких гребней — и вот уже совсем иной мир расстилает себя у твоих ног, и чалма другой тишины обматывает твои виски, и одиночество с отчужденностью одаряют тебя новой порцией своего милосердия.
Добрая дюжина высоких кустов ракитника цвела там, даруя воздуху награду своего аромата. Как приятно. Прежде всего, я раздеваюсь догола, рою ямку возле одного из кустов и присаживаюсь над нею на корточки. Как приятно опорожняться в одиночестве, под сильным утренним солнцем, под цветущим кустом, под широким куполом неба, времени и тишины. Армия, которая присвоила себе каждую мельчайшую клетку моего естества и отказала ему в удовольствиях еды, и ласки, и сна, и любви, оставила мне только это единственное удовольствие.
По-прежнему голый, лишь в ботинках на босу ногу, я прохаживался вокруг, переворачивал ногою камни, давил подошвами скорпионов, стискивал в ладони один из апельсинов и высасывал его сок — как учила меня Черная Тетя — через дырочку, которую прокусывал в кожуре. «Мальчик должен уметь высосать апельсин, убить змею и опорожниться в поле», — сказала она мне однажды, когда мы с ней ходили собирать среди скал коровьи лепешки для нашего огорода.
Я и сегодня опорожняюсь в пустыне, высасываю апельсины, рисую в песке скудное генеалогическое древо своей семьи и переворачиваю камни, но уже не убиваю тех, кто живет под ними. Ненависть, которую я когда-то питал к ним, мне еще помнится, но уже перестала быть понятной. Я убиваю лишь ядовитых змей, которые случаются мне на пути, — словно сражаюсь со своею судьбою. Я рассказывал тебе? Иногда они заползают на акацию и свисают с ее веток. Иногда прячутся в дощатых коробах труб, а порой, в поисках тени, влажности и прохлады, забираются даже в вентиляционные решетки водоводов. А еще, бывает, они хоронятся в песке, и тогда лишь их злобные глаза, точно пара рогов, торчат и следят снаружи.
Солнце размораживает мои кости. Нагота и безделье врачуют мою душу. Весеннее цветенье ракитника, поначалу проникавшее лишь в полости носа, постепенно просачивается в глубины моего тела. Медленно-медленно во мне рождается и проясняется чувство, которое никто не способен описать словами, но язык называет его «счастьем».
Не обо всех явлениях своей жизни я могу с точностью сказать, когда и где они начались, но моя великая любовь к кустам ракитника началась именно тогда и там, в тех упражнениях по ориентировке в пустыне. В предрассветной прохладе и в холодные вечера мы обычно зажигали небольшие, но очень жаркие костры из их мертвых веток, отломанных и унесенных прошлогодним наводнением и нагроможденных вповалку у каменных заторов в руслах ручьев. А в знойные дневные часы добрый, успокоительный запах их цветов овладевал воздухом, наполняя нас радостью и благодарностью. Злые и усталые возвращались мы в лагерь, изломанные до боли, и не раз кто-нибудь из нас поднимался через силу, и подходил к такому кусту, заснеженному шапкой цветенья, и зарывался лицом в переплетение его пахучих веток, держался, и жадно дышал, и возвращался к жизни, весь дрожа.
Несколько лет спустя, впервые встретив Рону, я припомнил милосердие тех цветущих кустов. Она привела меня тогда в комнату, которую снимала на втором этаже «Нотр-Дам де Франс» в Иерусалиме, и в середине ночи, обмотав бедра шершавым полотенцем, с мурашками озноба на коже, я помчался — каким холодным было прикосновение каменных плиток, как замерзли в моей памяти босые ноги — в туалет, что был расположен в конце коридора.
Я вернулся оттуда, преследуемый стрелами холода и весь исколотый взглядами монахини, прыгнул в узкую кровать Роны и прижался к ее телу. Вернуться, согреться и уснуть.
Она простонала еле слышно:
— Ты холодный как лед.
— Я умер.
Я знал, что она улыбнулась, потому что ее щека сдвинулась относительно моего виска.
— Ты жив, мой любимый. Со мной ты не умрешь никогда.
— Кто ты? — произнес я тогда впервые слова, которым суждено было стать нашим паролем.
— Я Рона.
Я проснулся, обнял ее и зарыл лицо в скрещение ее душистых, теплых, милосердных бедер. Я победил. Большая Женщина ошиблась: я не красавец, я не сокрушаю сердца и мне вовсе не трудно почувствовать любовь. Я вдыхал ее вкус, ее стон, ее силу и хотел не переставать никогда.
Как просты начала. Я встретил ее за несколько часов до того, на церемонии в медицинском колледже Иерусалимского университета, когда она получала стипендию имени доктора Давида Майера, «выпускника нашего колледжа, павшего смертью храбрых при защите нашего государства». Поскольку я был его сыном, меня попросили подняться на сцену и передать от имени семьи стипендию лучшей студентке. Так я увидел ее впервые.
Через несколько месяцев мы поженились в саду у дома ее родителей в Хайфе, где две поднимавшиеся на скалах сосны срастались верхушками крон, и солнце тонуло в далеком море, и Большая Женщина вела меня к хупе[115] десятью руками и по меньшей мере с пятью сотнями слез.
И как запутаны продолжения. Через несколько лет мы расстались в Иерусалиме и, выйдя из раввинатского суда, уже разведенные по закону, постояли еще несколько минут под большим эвкалиптом, в тени которого встретились за много лет до того мои родители, в точности в том же месте, возле книжного магазина, который тогда назывался «Игарта», а теперь — «Ярден».
Потом мы поцеловались на прощанье и рука об руку пошли домой. Еще несколько недель мы оставались вместе, держась друг за друга переплетенными руками и в последний раз выжигая друг на друге свое тавро, а потом она поднялась и покинула меня и Иерусалим. Она вышла замуж за доктора Герона — «мой второй муж, честный и добрый», — и я помню те два раза, когда сестра сообщала мне, что у них родились сыновья. Я помню твой вид, когда ты изучала мое лицо, и помню боль, которая была сильнее боли ее ухода и огромнее известия о ее свадьбе. Два коротких укола, но тяжелее всякой другой боли, которую я когда-либо в жизни испытал.
Я не женился вторично. Некоторое время спустя я бросил работу в школе, покрутился там и сям и, в конце концов, поднялся и пошел в эту пустыню, где мне достаточно даже легкого ветерка да робкой тени, чтобы почувствовать себя счастливым. Но моя тоска по Роне, поутру и ввечеру, на животе ли, на спине, не покидала меня ни на минуту. Она была для меня — и все еще остается — моим солнцем и моей луной, моим хлебом и моей водой, моей долей счастья и моей мерой страданий, и я думал, что уже никогда ее не увижу, но в один прекрасный день дети на улице закричали: «Рафи, Рафи, к тебе приехала гостья в красной машине», — и Рона пришла, открыла мою дверь, ответила: «Я Рона», и «потому что я так хочу», и «со мной ты не умрешь никогда», и сделала меня своим возлюбленным.
Будто далекого брата, я снова встречаю куст ракитника. Я вдыхаю дар его цветов, я делаю небольшой костер из его сухих веток, пепел которых тонок, бел и летуч. Не та черная, комковатая зола, что остается от других сгоревших деревьев, а пепел подлинной любви, до конца поломанной жизни, дерева, выжженного до предела его сил, со всем его сердцем и всей его мощью. Ты видишь? Иногда и я подчиняюсь семейному закону. Видишь? Иногда и я умираю.
А вот Черная Тетя — она снова пробирается в запретный парк Дома слепых. Сюда она всегда спасалась в ту пору, когда вопли из Дома сумасшедших до боли искалывали ее уши, укоризны женщин — ее тело, а отраженный блеск городских камней — ее глаза, когда тоска по тени дерева, по аромату цветка, по влажной траве и прикосновению сырой земли к босым ногам превозмогали раздел меж дозволенным и запретным.
Узкая железная дверь, как прямоугольный глаз, пряталась тогда в южном углу бетонной стены, то и дело открываясь и закрываясь, когда слепые дети выходили из своего дома и возвращались снова. Но Черная Тетя шла не этим путем — она перебиралась через большие, окованные железом ворота, которые закрывали в те времена западный проход в стене; их железные прутья и острия были окрашены в зеленый цвет, они были плотно стянуты засовом и в высоту намного превышали рост человека.
Вот она. Короткие, черные волосы, длинные ноги, босые ступни. В руке бумажный пакет с маковым пирогом — задобрить Готлиба-садовника. Садовник Готлиб был человек мрачный, несчастный и хмурый, и нам, детворе квартала, казался к тому же коварным и злым. Мальчик Амоас, тот, что из первого блока, говорил, что Готлиб всегда носит в кармане веревку, «и, бывает, как схватит кого из ребят за руку, так привяжет к дереву и давай лупить со всей силы». Но вкус дрожжевого пирога с его изюминками, и мягкими яблоками, и маком, всю ночь отмокавшим в молоке, вызывал на его грубом лице детскую улыбку, смягчал его сердце и увлажнял глаза. Его отец — так он рассказывал Черной Тете, а она рассказывала мне, — был владельцем пекарни в голландском городе Лейдене, до того, как его убили нацисты, «и воспоминания, мадемуазель, — вырывалось стоном из его рта, наполненного слюною, маком и слезами, — воспоминания, которые у меня делаются от свежего хлеба или твоего пирога, они могут совсем уничтожить человека, они таки могут».
Три стены окружали тогда Дом слепых, защищая и скрывая его парк от глаз посторонних и алчущих. Наружная стена из бетона, с вьющимися поверху мотками колючей проволоки. Следом за ней — темная, с острыми верхушками, стена кипарисов. И за нею — пояс целомудрия из кустов бирючины и низких, колючих пальм, которые охватывали здание и его парк в последней попытке их защитить.
А внутри всех этих стен проходил кружной путь Готлиба-садовника, который непрестанно патрулировал по нему — кати-кружи, кати-стереги — в своей огромной инвалидной коляске из сверкающего красного дерева, на четырех узких и высоких резиновых колесах, с двумя стальными приводными рычагами, которые заканчивались круглыми деревянными рукоятками, и с двумя керосиновыми лампами из латуни и стекла, установленными на высоких шестах.
Эти лампы висели на носу коляски, освещая Готлибу путь по ночам, и их шесты торчали между его ампутированными ногами. Деревянные рукоятки рычагов он держал в руках, попеременно выбрасывая и притягивая их к себе, словно загребая веслами, и механическая передача из цепей и зубчаток переносила его могучую силу к задним колесам.
Руки у Готлиба были так сильны, что намокали от пота и нетерпения, даже когда отдыхали. Мальчик Амоас клялся и божился, что видел, как Готлиб поднимал свою тяжелую коляску на воздух одним сильным рывком рук — в точности как те мотоциклисты, которых я иногда вижу в пустыне: пестро раскрашенные и стремительные, как саранча, они внезапно выскакивают из ниоткуда, задирают в воздух насмешливое переднее колесо, опускают его и исчезают снова.
Поскольку этот Амоас рассказывал также, будто Хромой Гершон из первого блока прячет в багажнике своего «де сото» британский «томаган», не все ребята верили его рассказам. Но было фактом, что пальцы Готлиба уже выдавили и отполировали два углубления в деревянных рукоятках, подобно тому, как пальцы дяди Авраама — в дубовой рукоятке его матраки.
Готлиб жил на задах Дома слепых, в последней комнате на первом этаже, одна дверь которой вела внутрь здания, а другая открывалась на маленькую веранду, с которой можно было по четырем ступенькам спуститься к парковой дорожке. При всей своей силе Готлиб не мог подняться по этим четырем ступенькам в коляске. Поэтому он оставлял ее возле перил веранды, а сам хватался за них, подтягивал туловище на сильных руках — «Почему это так тебя удивляет, Рафауль? Сколько уж он там весил, этот безногий!» — и перебрасывал себя через перила, прямо на деревянную доску, которая ожидала его на полу веранды. В углах доски были укреплены четыре больших шарикоподшипника, и садовник ездил на ней по своей веранде и комнате, сидя на обрубках ног, толкая и направляя себя руками.
Как странно, говорил я себе, у них у обоих сильные руки, оба они с трудом передвигаются, и у обоих у них — деревянная доска. Но Готлиб сидит на своей доске и ездит, а Авраам сидит на своей доске и не ездит, а только бьет камни и расплющивает наш бутерброд, чтобы усладить им оба наши нёба — его и мое.
— Ну и что это все означает? — спросила сестра. — Если они оба — мужчины, и оба с трудом передвигаются, и у обоих сильные руки, но один ездит на своей доске, а другой сидит на ней и работает, это ведь о чем-то говорит, не так ли?
— Ни о чем это не говорит! — рассердился я. — Почему это вы вечно думаете, что все должно о чем-то говорить?! Это просто факт, а говорит он кому-нибудь что-то или не говорит, это каждый решает сам для себя.
— Почему ты говоришь «вы»? Я здесь одна, — сказала ты, и я разозлился еще больше:
— Потому что это «вы». Даже каждая по отдельности — это «вы». Это всегда «вы»!
У Готлиба были толстые, широкие запястья человека, который сразу родился сильным, а у дяди Авраама, как я уже, кажется, говорил, запястья были тонкие, как у девушки, и только камень и железо придали им силу и нарастили мышцы. Иногда я представлял себе, что бы произошло, если бы эти двое стали бороться друг с другом, и тогда мое сердце замирало от восторга и страха, которые может ощутить и понять только мальчик, выросший в доме пяти женщин.
Мы, ребятня квартала, делили огороженное пространство вокруг Дома слепых на две части — запретную и разрешенную.
Запретную часть — позади здания, там, где находился декоративный бассейн, — мы называли «парком». Разрешенную — ту, что перед зданием, — «двором». Там была маленькая, приподнятая над землей лужайка, окруженная каменным забором, с мелией[116], росшей в ее центре. Сегодня на этом месте проходят две полосы нового, широкого, четырехрядного шоссе, а тогда мы встречались там со слепыми детьми, играли с ними и давали им ощупывать и читать наши лица.
Я помню огромную сосредоточенность на их лицах, когда они исследовали пальцами линии челюстей и щек, то дрожащее и все нарастающее жужжание, которое рождалось при ощупывании лобной кости, и холодок страха, который усиливался по мере приближения к глазам, словно безглазые пальцы способны были каким-то образом их повредить: например, заразить слепотой или, того хуже, вырвать и похитить.
Там, в углу двора, у стены, находилось то место, которое открыл мальчик Амоас, откуда можно было, как он нам нашептывал, «подглядеть, как слепые девчонки раздеваются». Мы не раз ходили туда, и не раз к нам присоединялись слепые мальчики, опускались вместе с нами на колени, спрашивали: «Вы видите? Вы видите?» — и просили им всё описать. Мы смертельно боялись, что злобный Готлиб увидит нас и схватит, но Амоас успокаивал: «Я его один раз здесь видел, как он себя поднимал на ручке своей коляски и сам подглядывал за слепыми девчонками».
Несмотря на увечье, слепые дети удивительно ловко играли в мяч. Сильные, охваченные жаждой мести и равенства, они стремились использовать любую выгодную возможность, предоставляемую правилами совместной игры. Слепая Женщина часто приходила тоже, стояла сбоку и поощряла их возгласами: «Покажите им, дети, задайте им жару, этим умникам-глазастикам!»
Мы играли с ними в «попади», в «замри» и в «ваши на наших». И всякий раз, когда какой-то их мяч попадал в меня, заставляя вскрикнуть от боли, я видел, как на лице бросившего расплывалась медленная улыбка. Сами они не кричали никогда. Их плотные, темные тела были тяжелыми и литыми, кожа — нечувствительной и твердой. Я кидал в них мяч со всей силой, но даже самые сильные удары, казалось, не причиняли им вреда. Мяч, возникая из непроницаемой тьмы и снова исчезая в ней, ударял в них и отскакивал, как от стены, и ни единый стон не срывался с их губ.
В этих наших играх был, наверно, избыток жестокости, но слепые дети не обижались и даже говорили, что им с нами лучше, чем «со всеми этими жалельщиками», которые набрасываются на них на улице, расспрашивают, не нужно ли помочь, и даже хватают за руки, хотя никто их об этом не просит. Однажды я спросил у одного из слепых ребят, почему он не кричит, когда в него попадает мяч, разве ему не больно от удара? И он ответил: «Понимаешь, Рафаэль, когда учитель вдруг ударяет меня из темноты, я кричу, потому что мне обидно. Но мяч? С чего мне обижаться на мяч?»
Они называли меня «Ра-ффаэль», делая ударение на первом «а» и удваивая «ф», а друг к другу всегда обращались с ударением на предпоследнем слоге: Аврам, и Яков, и Давид, и Герцель, и Шимон, и Ави, и Рувен — и были все на одно лицо: все одинаково, одинаково с ударением на предпоследнем слоге, в одинаковых синих беретах и высоких, стоптанных ботинках, все одинаково раскачивающиеся на месте, как делают все слепые, словно стоят на молитве, и все одинаково послушно шагающие вслед за Слепой Женщиной, и считающие, и падающие, и заучивающие, и запоминающие, и готовящиеся, — как все мы, мужчины.
Запретный участок, который мы называли «парком», располагался по другую сторону здания. Там проходила густая, аккуратная изгородь из невысоких кустов, которые Черная Тетя называла «подстриженными кипарисами», и только по прошествии лет я узнал, что их правильное название — туя. Между кустами тянулись посыпанные гравием дорожки, которые уходили в лабиринты цветочных грядок, прятавшихся в глубине парка, и там кончались тупиками.
Парк был рассчитан не для игр, а для занятий, и все цветы, деревья и кусты, которые Готлиб-садовник высаживал там по указаниям Слепой Женщины, предназначались не для зрячих, а для слепых, — для обнюхиванья чуткими носами и для пробованья на вкус языками, для любознательного вслушиванья ушами и для испытующего ощупыванья руками.
Черная Тетя называла растения по именам, и я записывал их в блокноте, чтобы не забыть. Там были мятые листья ладанника, и жгучие — крапивы, и шероховатые — воловика, а также карликовые кактусы, иголки которых кололи кончики пальцев, как лучи фонарей колют зрачки. Все они предназначались для ощупывания руками.
А еще там были растения для пробованья на вкус: кайенн, дикая горчица и сунария — чтобы облупить и надкусить; хубейза[117] с зутой[118] и настурцией — чтобы жевать; и жимолость, бегония и страстоцвет — чтобы сосать. «Таких растений не так уж много, Рафаэль», — сказала Черная Тетя. Она работала в рассаднике Еврейского национального фонда, что на краю Бейт-а-Керем, учила меня названиям всех этих растений и проверяла на узнавание их. «Не очень много страстоцвета, это нехорошо для сердца».
А за ними плыли ароматы, поднимавшиеся над чашечками белых лилий, над листками шалфея и венчиками жасмина, над фиалками, и лавандой, и дикими нарциссами, которые раскачивались на высоких стеблях и испускали такой острый запах, что от него могли заслезиться даже самые слепые глаза. И еще здесь росли кусты мирта, ветки которого Слепая Женщина разбрасывала в коридорах Дома слепых, чтобы ноги его обитателей разнесли потом добрый запах по всем коридорам здания.
А чуть подальше от стены подстриженных кипарисов росли «растения, издававшие звуки»: два тополя шелестели там, шуршал камыш — Черная Тетя воровала его стебли и делала нам из них тиары, — колосья перешептывались под шорох ветра, и беллевалии[119] шаловливо смеялись, когда их касались рукой. Готлиб-садовник высадил тут также троицу лиловых бохиний[120], но не ради невидимой сиреневости их цветения, а за их бутоны, шорох раскрывания которых слепые дети тоже учились слышать и распознавать.
«У слепых очень хорошая память», — сказала Черная Тетя и рассказала мне, что у Рахели Шифриной, слепой подруги Матери, память была такая хорошая, что она могла производить в уме очень длинные арифметические подсчеты, но только на идише, потому что бессонными ночами сидела на своей кровати и прислушивалась и прислушивалась к шепоту отца, считавшего — на идише — расходы по хозяйству.
«Она могла считать и считать, без конца, целые цепочки цифр. И умножает, и делит, и складывает, и вычитает, и запоминает, и все это в темноте своей головы: „фуфцик“ и „цванцик“ минус „шмонцик“ умножить на „бибцик“ равно „зехцик“. Целый день всё „зибцик“ и „зубцик“, „зубцик“ и „зибцик“![121] Ты только представь себе — маленькая девочка сидит в кровати и считает в уме, как Бризон-молочник утром на лестнице».
А однажды, на уроке арифметики, когда все ученики еще склонялись над своими тетрадями, пыхтя над задачей, которую продиктовал им учитель, Рахель закончила вычислять в уме и сказала:
— Хундерт айн унд фирцик.
Учитель побагровел от злости и завопил:
— Говори на иврите! Меа арбаим вэ эхад[122]! В Стране Израиля надо говорить только на иврите!
— Я всегда говорю на иврите, но считать я умею только на идише, — смутилась девочка.
Через несколько дней, когда у нее вновь вырвалось число на идише, учитель ударил ее по щеке. Не проронив ни звука, она поднялась из-за парты. Семь лет ей было, но она вдруг показалась всем высокой и решительной, как взрослая девушка. Она забросила на плечо матерчатую сумку и пошла к выходу, натыкаясь на стулья и столы и переворачивая их в своей обиде и гневе.
Мама бросилась за ней, не обращая внимания на окрики учителя, взяла ее за руку и повела домой.
— Я не хочу больше идти туда, — сказала Рахель. — Я хочу домой. Я хочу оставаться в постели.
— Я буду приходить к тебе каждый день и учить тебя всему, что мы прошли в классе, — обняла ее Мама.
— Они все равно сделали одолжение моему папе, — и внезапно, в самом конце улицы, возле «роскошного дворца», Рахель села прямо в пыль, потянув за собой Маму, обняла ее и залилась горькими слезами. И сквозь рыдания сказала: — Его рука пришла из темноты… из сплошной темноты… даже его злую руку я не увидела. Просто как будто ветер подул мне на щеку, а потом — удар.
— Смотри, у тебя слезы, — удивленно сказала Мама.
— Да, я чувствую их. Мне мокро на коже.
Высоко в небе пылало солнце. Киннерет походил на огромный таз с молоком. Белый пар стелился над безмолвием его глади.
Сюда, во владения садовника Готлиба, его желтого кота и его слепой хозяйки, как раз и направлялась Черная Тетя. Все выходы и входы парка были ей знакомы наизусть, и она единственная сумела подружиться и разговориться со страшным садовником, который обрабатывал и охранял этот парк. Желтый кот, такой же злобный и страшный, как его хозяин, тоже относился к ней с уважением и даже, порой казалось, с симпатией. Возможно, он чувствовал ее скрытую, дикую неукротимость, возможно — боялся ее сильной руки, а может быть, ему, как и мне, нравился ее запах. Ее запах, и ее тело, и ее смех, и ее дыхание, и ее страстность, которые я помню и сегодня, когда она уже старуха, но все еще иногда исчезает из дому. Только тогда она исчезала по воле своих страстей, а сегодня исчезает потому, что не находит дорогу домой. Поначалу ее мать, сестра, невестка и племянница отправляются разыскивать пропавшую сами, а потом обращаются к соседским детям, и те рыщут повсюду и в конце концов находят ее — растянувшейся в какой-нибудь канаве, всегда в конце длинной дорожки из финиковых косточек, которую она оставила за собой, лежащей прямо на земле, спящей и улыбающейся во сне.
До того как мне исполнилось двенадцать лет («Желаю тебе счастья, Рафауль, у тебя бат-мицва»[123], — поздравила меня сестра, когда меня в очередной раз усадили на «веселый стул»), я любил прятать лицо у нее между бедрами, и дышать там, и вдыхать ее дух, и знать, что я никогда его не забуду. Но в тот мой двенадцатый день рождения Бабушка сказала ей: «Пора кончать с этими обнимками, слышишь?» И «обнимки» кончились, но в моей памяти они по-прежнему живут и хранятся, вместе с прикосновением ее платья к моему лицу, вместе с той опьяняюще горьковатой смесью пырея и шалфея, запаха ее пота и аромата ее паха, что всегда поднималась ко мне от нее.
«Последний раз, Рафаэль, — сказала Черная Тетя. — Попрощайся как следует!»
Я спрятал там лицо, и еще раз вдохнул, и попрощался, и понял, что я не знаю лучшего способа, каким еще мог бы расти мужчина. И что сегодня я еще мальчик, но настанет день, и я сумею вернуть этот запах из своего воображения в пустоты своего обоняния. Я верну его, и вспомню, и обольюсь жаром, и назову его желанием.
— Как ты можешь смотреть на него каждое утро и не вспоминать при этом Нашего Давида? — спросила Черная Тетя однажды утром, когда Бризон-молочник в очередной раз пропел на лестничной клетке свое «Ма-ла-ко!» и постучал в нашу дверь.
— Кто тебе сказал, что я не вспоминаю? — спросила Мать.
— Тогда как ты можешь?
— Кто тебе сказал, что я могу?
Я не понял, какая связь существует между Отцом и молочником Бризоном. Я допросил Рыжую Тетю, которая всегда готова была постараться ради скудной толики близости и любви, и от нее узнал, что Бризон-молочник был хозяином того дома, что возле Библейского зоопарка. В двух его комнатах он прятал свои книги, а третью — ту, в которой я «был зачат», — сдавал моим родителям.
Меня возбудил этот семейный секрет, в котором сладкий привкус открытия соединялся с острым привкусом страха, но не было ни предательства, ни потрясения, с которыми мне суждено было столкнуться в других семейных тайнах, еще ожидавших своего дня. Человеческие дела, как мне предстояло убедиться, не так просты, как те трубы, клапаны, бассейны и краны, которые я инспектирую сегодня. Человеческие дела перепутываются и переплетаются друг с другом, они смешиваются и соединяются одно с другим.
И поскольку это так, я тоже старался вспоминать Отца каждое утро, когда слышал молочника, кричащего на лестничной клетке свое «Ма-ла-ко!», — но мне это никак не удавалось, и в конце концов Отец окончательно исчез. Когда мне исполнилось шестнадцать, я уже совсем не мог представить его себе, и только обрывки отдаленных голосов да маленькие осколки запахов начинали порой кружиться в моей памяти. Теперь мой черед.
«Лёт! Лёт! Лёт!» — послышались с улицы крики, сопровождаемые звуками колокольчика.
— Ты сумеешь притащить, Рафаэль? — спросил дядя Авраам. — Возьми кусок джута и пару агорот[124] из ящика, и сбегай, принеси мне полблока льда.
Продавец льда взялся за ломик, отломил половину блока и положил на мешок, которым я прикрыл плечо. Я с важностью доковылял до Авраамова двора и позволил льду соскользнуть в его ожидающие ладони.
Он прицелился зубилом, с быстротой молнии отколол несколько ледяных конусов, похожих на колпаки цирковых клоунов, и поставил их на вершины гор, уже возвышавшихся над «каменной Страной Израиля», которую он готовил для Слепой Женщины.
— Нужно проследить за уклонами, да, Рафаэль?
— Какими уклонами? — спросил я.
— Нужно сделать правильный водораздел, чтобы вода текла по двум сторонам, как ей полагается, — с одной стороны вниз к Средиземному морю, а с другой стороны вниз к Киннерету и Иордану. Если в уклоне будет ошибка, этого уже не исправишь. Да-да, Рафаэль, ошибку в камне исправить нельзя.
Ледяные шапки начали таять, и вода потекла к подножью гор, соскользнула по каменным оврагам и помчалась вниз-вниз по ущельям и долинам, расходясь к Средиземному морю, к Негеву и к Двуречью наших предков[125]. Она заполнила пустую впадину озера Хула и хлынула по узкой прорези Северного Иордана, спускаясь к озеру Киннерет.
— Только этого нам не хватает, упаси Господь, чтобы вода в Киннерете поднялась выше Тверии! — улыбнулся каменотес.
Но Авраам учился своему делу у йеменитов. Вода не залила Тверию и теперь уже текла из Киннерета вниз, по ленивым извивам Иордана, медленно овладевая его долиной и скатываясь вниз-вниз, в Мертвое море, и Авраам снял ледяные конусы с горных вершин, а заодно вычерпнул из Мертвого моря целую чашку воды, чтобы она не поднялась выше Сдомской горы[126] и не растворила ее, потому что Сдомская гора была его специальным сюрпризом для слепых детей. Он высек ее из глыбы каменной соли, которую привез ему один из друзей, когда-то знавший его по Рабочей Бригаде, а теперь трудившийся на заводе, производящем поташ.
— Чтобы слепые дети не только трогали и грустили, а могли попробовать на вкус и запомнить. — И потом сказал мне: — Сходи, скажи Слепой Женщине, что ее Страна Израиля готова.
Я пошел к тебе и попросил пойти вместо меня в Дом слепых и передать ей это сообщение, чтобы Слепая Женщина не смогла выполнить свою угрозу и ощупать мое лицо.
Она вошла во двор, подошла к карте, села на землю и спросила, можно ли ей потрогать.
— Конечно, — сказал Авраам. — Все готово.
Ее рука легла на Средиземное море, скользнула вдоль береговой линии на север, поднялась по горам Галилеи, спустилась в долину Хулы и оттуда к югу по Иордану.
— Это Киннерет, — сказала она, и лицо ее осветилось. Она прошла еще южнее, повернула на запад и медленно-медленно двинулась вдоль Изреэльской долины, пока не достигла Хайфского залива. — Великое море, — сказала она.
Потом она встала, перешла к другой стороне карты и, найдя Мертвое море, принялась ощупывать Негев и спрашивать «Что это?» и «Что это?» обо всех его котловинах, и высотах, и больших вади.
— Замечательно! — сказала она наконец. — Когда мы сможем ее забрать?
— Когда захочешь. Она закончена.
В длинном и в общем-то редком ряду моих воспоминаний огромный желтый кот из Дома слепых выглядит совсем как человек — на двух задних лапах, с колючей щетиной усов, рядом с другими такими же созданиями, тоже похожими на людей и тоже опасными: Дзын-Дзын-Дзыв с кометным хвостом его точильного камня, Хромой Гершон с его предполагаемым «томаганом», мясник Моше, обладатель быстрого секача, забавного произношения и мясной лавки рядом с бакалеей, и Готлиб-садовник, гребущий по дорожкам парка верхом на своей коляске.
Мясник Моше говорил «мильён» вместо «миллион» и «зиун» вместо «зиюн»[127]. Своим постоянным покупательницам он рассказывал о том, «какие красивые пиёны он видел на горе Иродиён», а постоянным покупателям — «какие зиуны он имел в Тель-Авиве». Я не вспоминал о нем многие годы, пока недавно, в поезде на Хайфу, — я ехал поглядеть на тот дом, который раньше принадлежал родителям Роны, и на тот маленький двор, где мы поженились, — вдруг услышал, как какой-то человек говорил своему соседу: «Я таки поимею зиун с этой Шошаной, и не только потому, что ее таки стоит поиметь, но чтобы ее хахаль не воображал, что ему светит зиун с женой нашего Шломо», — и тут же, в честь предстоящего «зиуна» Шошаны и Шломо, передо мной возник образ мясника Моше — как он быстро-быстро рубит на куски курицу для нашего пятничного супа и расспрашивает, как мои дела в школе.
Так или иначе, желтый кот Дома слепых глубоко врезался в мою сетчатку. Мама, как я уже, кажется, говорил, ненавидела этого кота великой ненавистью, швыряла в него камни и называла не иначе как «гнусное животное». Но те же причины, что вызывали ее ненависть, у Черной Тети пробуждали симпатию. Она скребла его твердый затылок, похлопывала по могучим лопаткам, приносила ему остатки нашего субботнего обеда и ласково называла «дикарем».
Меня не раз удивляло, что они сестры. Черная Тетя была высокой, а Мать маленькой, Тетя была костистой и шумной, а Мать мягкой и молчаливой, та играла в игры и любила желтого кота, а эта читала книги и того же кота ненавидела. Одна смеялась, и прыгала, и искала общества мужчин, а другая, замкнутая и замкнувшаяся за монастырскими стенами своего тела, даже смотреть на них не хотела.
«Что я могу сделать?! — развела руками Черная Тетя на одном из секретных собраний Большой Женщины. — Так уж у меня внизу устроено!»
Вот она — гонится за коровой, что забрела с поля в переулки нашего квартала. Не помню, жила она уже тогда с нами или только приехала навестить, и уж конечно не помню, была то корова из маленькой молочной в Гиват-Шауле[128] или из коровников Лифты, но, как положено мужчине-импрессионисту, помню ее рога, слышу ее мычание и вижу синее пятно — свитер мальчишки-пастуха, который сидит — низкая полоска лба, длинные пейсы — на одном из камней в поле и докуривает сигаретные окурки, вытаскивая их из кармана и прикуривая один от другого.
Там были четыре или пять коров, которые забрели на поле полакомиться свежей травой и теперь шли и качали головами в вечном своем согласии, распространяя вокруг запах навоза и молока. Они шумно лакали воду из глубокой, как озеро, лужи, которая в те дни еще собиралась каждую зиму на нашем поле, щипали траву и оставляли за собой среди камней большие дымящиеся кучи.
Но одна корова отбилась от группы и направилась прямиком к нашим домам. Она забрела в один из дворов, испугалась хозяйки, которая начала кричать и размахивать руками, и помчалась по улице, как обезумевшая, волоча на рогах веревки с бельем и топча копытами цветы и грядки.
Поднялся большой переполох. Женщины перекрикивались друг с другом с веранд, дети забрались на большой тополь, чтобы забросать вторгшегося агрессора сорванными ветками, отцы семейств, вооружась палками от метел, поспешно ринулись в бой и так же поспешно разбежались, спасая жизнь, по своим подъездам и лестничным клеткам.
И тогда Черная Тетя вышла из дома, ловко и быстро успокоила корову оглушительными трубными звуками, которые с огромным удовольствием извлекла из свернутой в трубку ладони, и повела прочь, то и дело похлопывая по шее и заду, пока корова не побежала, как первотелка, задрав хвост и прыгая неуклюжими прыжками, похожими на прыжки подрастающей девочки. Черная Тетя следовала за ней зигзагами пастушьей собаки, направляя ее в центр поля, и там наконец они остановились, запыхавшись и улыбаясь друг другу.
Вот они: тетя наклоняется к земле и протягивает руку, словно поднося корове пучок травы, а корова приближается, радостно качает головой, берет гигантским языком траву, которая существует только в их парном воображении, и позволяет Черной Тете почесать белое пятно в центре лба и отвести ее обратно на то место, откуда она пришла.
Когда тетя, потная и веселая, вернулась домой, Мать сказала ей что-то отвратительное, я уже не помню что, и между ними вспыхнула страшная ссора, не первая и не последняя.
И несмотря на все это, я снова напоминаю себе: сестры они, сестры. Одним и тем же лоном были выношены, в одном и том же доме были выращены, один и тот же отец оставил их обеих сиротами, и участь им была предназначена обеим одна и та же.
«Богатый еврей из Америки пожертвовал слепым кота, и вот так получилось, что он прибыл сюда и стал моим, — рассказывал Готлиб-садовник Черной Тете. — Этот еврей, который жертвовал слепым много-много денег, пожертвовал им еще и кота, а также уплатил за его билет на аэроплане и заказал для него „такси-спешиаль“ от самого аэродрома».
Сидя в великолепной на вид дорожной сумке, сопровождаемый не менее великолепным на вид аудитором, кот прибыл из аэропорта в наш иерусалимский квартал. Утреннее солнце только-только взошло над холмом Дома сумасшедших, протянув горизонтальные лучи над крышами наших домов, и голубая «де сото» Хромого Гершона медленно-медленно, словно сознавая величие момента, всползла по грунтовой дороге, приятно прошуршала шинами, взметнула за собой маленькие клубы золотистой пыли и торжественно въехала в большие ворота Дома слепых, все засовы которых были отодвинуты, все цепи сняты и обе створки распахнуты настежь в честь высокого заокеанского гостя.
Мы, «умники-глазастики», висели на заборе снаружи и оттуда наблюдали за представлением. В шестой день недели это происходило, и слепые ждали уже с раннего утра, как обычно раскачиваясь на месте. Их большой рояль, что уже с рассвета был вытащен из здания наружу и поставлен на дощатую подставку, тоже ждал высокого гостя. Хромой Гершон заторомозил свою «де сото» у ступеней здания, открыл дверцу, и кот тут же выскочил наружу, побегал туда-сюда, фыркнул, вернулся к машине и потерся о ноги аудитора. Директор заведения прошептал: «Начинайте!» — и все клавиши разом грянули, все рты разом разинулись и запели и все прибывшие на встречу деятели Еврейского агентства разом склонились в почтительном поклоне, левыми руками поддерживая снизу круглые животики, точно женщины, которые не могут удержать струйку, когда чихают или смеются, а правыми руками придерживая на головах черные кипы, чтобы эти их круглые животики не оторвались или черные кипы, упаси Боже, не упали на землю.
Кот прищурил желтые глаза и облизнул губы толстым розовым язычищем, и Черная Тетя, которая тоже стояла вместе с нами, громко сказала: «Вы только посмотрите, какие у него симпатичные яичечки!» — и все стоявшие за забором услышали и засмеялись.
Яйца у него были большие и черные и резко выделялись на желтизне тела, но слепые дети их не видели и поэтому не стали указывать на них пальцами и хихикать, как все мы. Они кончили свою песню, посчитали: «Раз, два, три…» — как учила их Слепая Женщина на генеральной репетиции, дружно сделали три шага вперед и подали коту приготовленные для него подарки: слепые мальчики сплели ему камышовую колыбель, задрапировав ее тканью, а слепые-девочки сшили и преподнесли ему одеяло, украшенное яркими вышитыми цветами и пятнами крови от уколов иголки.
Сама Слепая Женщина стояла сбоку, прямая и молчаливая, как обычно, и прислушивалась к словам директора, который читал и переводил для собравшихся письмо американского благодетеля, где сообщалось, что, невзирая на свой желтый цвет, «прилагаемый к сему кот» относится к породе, именуемой «североамериканскими черно-белыми гигантами», среди которых раз на десять тысяч рождается редчайшая желтая особь.
«Разумеется, может статься, — продолжал директор чтение письма благодетеля, — что с вашей точки зрения, дорогие слепые дети, не имеет никакого значения, желтый это кот или черно-белый, — тут директор поднял взгляд, словно намереваясь добавить что-то от себя, но, так ничего и не сказав, тут же вновь опустил голову и продолжил читать по написанному: — Но вам следует знать, что благодаря их величине, быстроте и смелости никто не может сравниться с североамериканскими черно-белыми гигантами в ловле мышей, а североамериканский желтый черно-белый гигант легко одолеет также любую крысу!»
«Котов в Иерусалиме, что соломы в Пылиме», — пробормотал один из учителей заведения своему приятелю таким почти неслышным шепотом, что его услышали только слепые дети и кот. Но кот, будучи американцем, не понял того, что услышали его уши, а дети, будучи слепыми, хоть и поняли, но сохраняли на лицах выражение почтительной благодарности, потому что знали, что вслед за котом из Америки прибудет также обычное пожертвование — в виде денег, и одежды, и сладостей, и синих беретов, и высоких ботинок.
Редчайший желтый представитель североамериканских черно-белых гигантов не посрамил свою репутацию. В первую же свою ночь в Доме слепых он убил рядового серого представителя западноиерусалимских светло-коричневых карликов, который доселе властвовал в парке заведения, изловил трех мышей и вдобавок, словно желая полностью подтвердить слова директора, придушил также двух больших, жирных крыс. Шесть этих трупов он приволок в синагогу Дома слепых и положил к подкосившимся ногам директора в самый разгар субботней утренней молитвы.
Успехи желтого кота в умерщвлении мышей и крыс очень обеспокоили обитателей Дома слепых, потому что до его появления они даже не подозревали, что укрывают под своей кровлей такое множество вредителей, и жили с ними в самом удобном из всех возможных сосуществований — закрыв глаза и в слепоте блаженного неведения. Но коту не понадобилось так уж много времени, чтобы понять, что куда легче красть еду из тарелок слепых детей, чем рыскать по подвалу в поисках крыс и мышей. Теперь он стал расхаживать на мягких лапах в вечной тьме здания, видящий и невидимый, слышащий и неслышимый, а вскоре совсем осмелел и вышел в парк, где встретил Готлиба-садовника. Они посмотрели друг на друга, садовник сказал: «Кссс… кссс…» — кот прыгнул, уселся на обрубки его ног, и они стали друзьями.