Навсегда запомню: язык, вылизывающий царапину, баюкающий бархат губ, волну волос со лба, мерцанье близких глаз.
И исчерченный пергамент кожи, и иероглифы ласки, и дыханье их ртов, это теплое дуновенье. Навсегда запомню: паденье и взлет простыни, пути пальцев, приземлявших полет.
Былое блаженство. Даже сейчас, лежа в тени акации и вспоминая о нем, я ощущаю, как мое тело вновь покрывается пупырышками озноба.
Пятидесяти двух, и старше всех мужчин в хрониках нашего рода, и многое уже растаяло во мне и исчезло — слова, имена, кровяные шарики, и белые, и красные. Вот он я: нервные клетки на исходе, семенные клетки истаивают, веревочные узлы развязываются сами собой. Как те ангелы, что гостили в Авраамовом шатре[150]: насытились, возвестили, посмеялись и улетели. Как те прославленные крысы, корабельные беглецы, что в своей неуемной тяге к побегу ищут только ненадежные палубы.
Пятидесяти двух, в доме своем в пустыне, и многое уже меняет во мне свое место и вид. Тоска превращается в морщины на шее, вожделение становится волосами в ноздрях, позднее понимание оседает на стенках кровеносных сосудов. Ногти больших пальцев, точно груди Матери, делаются все меньше, втягиваются в тело, исчезают совсем. Даже сейчас, лежа в тени акации, я еще чувствую их — что-то твердое внутри, точно осколочки камня, что-то твердое, колющее, сухое.
Как-то раз, в тот самый миг, когда Авраам сказал мне: «Смотри, чтоб тебе в глаз не влетела искра», — одна такая искра действительно вырвалась и влетела мне в глаз. Ужасная колющая резь. Внезапная боль, в которой слились воедино ощущения ожога и предательства. Дикий вопль вырвался из моего рта, и я тут же услышал испуганный крик Авраама:
— Не трогай глаз! Не трогай! — И вот он уже обхватил меня и держит руками мою голову. — Не три глаз, Рафаэль! Я сейчас ее вытащу. Этого только не хватало, чтобы с тобой что-нибудь случилось, когда ты у меня.
Я думал, он раздвинет мне веки пальцами и вытащит искру кончиком карандаша, как вытаскивал ее у себя из глаза. Но Авраам еще крепче обхватил меня и повернул лицом к себе, так что наши лица оказались вдруг совсем рядом. От его щек пахло чесноком и сигаретами, оливковым маслом и каменной пылью. Одна его рука прокралась за мою макушку. Его дыхание у меня на лбу. И вдруг его приоткрытые губы легли на мой поврежденный глаз, и его язык приоткрыл узкую, трепещущую щель меж моими веками, и на меня снизошло великое блаженство и покой, сладостный и обвевающий, как та, летних вечеров простыня — взлети-и-закрой, обвей-и-открой, зажмурь-и-смотри.
Еще мгновение, и язык каменотеса нашел и подцепил то, что искал. Его рот покинул мой глаз, его рука — мой затылок.
— Смотри-смотри, Рафаэль, вот, она вышла!
Слабость разлилась по всему моему телу. На кончике его вытянутого языка сверкал крошечный осколочек камня.
— Не рассказывай им, что случилось.
Он выплюнул искру и вернулся к работе.
«Мое тело мне изменяет», — говорит Бабушка, и сестра смеется и спрашивает: «Интересно, с кем?»
Уже в самых ранних картинках моего детства Бабушкины ноги были покрыты сетками вен, и когда б не их синева, выглядели бы в точности, как плетеная выбивалка для ковров. Ее старые пальцы скрючены, как когти хищной птицы, у нее болят суставы, она «страдает рукой» и ей тяжело дышать. Но умереть, как сказала мне однажды Рона, она не умрет никогда, эта ваша старая пьявка. «Все ее долгие годы — это ваши годы, которая она высосала из вас, и это я заявляю тебе, как врач».
Скупость, однако, способна превозмочь все беды и все болячки, и порой она толкала Бабушку на такие авантюры и затеи, что становилось понятным, кому обязана Черная Тетя своей дерзостью и силой.
Так, каждый год на исходе лета, когда курдские дети из Лифты приходили к нам в квартал продавать свои сабры и финики, Бабушка, в очередной раз громко поужасавшись, какую «уйму денег» они запрашивают, в возмущении смачивала плевками свой старый точильный камень и принималась сама натачивать два наших больших кухонных ножа — потому что Дзын-Дзын-Дзын тоже требовал «уйму денег» за «такую простую работу». Мама прибивала для нас две пустые консервные банки к концам двух длинных шестов, и затем Бабушка наливала в бутылку воду для питья, натягивала на голову старую, драную соломенную шляпу, брала в руки два жестяных ведра и говорила:
— Давай, Рафинька, сходим, и сами нарвем себе сабр и фиников. Нам тогда не придется никому платить.
Несмотря на то что эти походы за сабрами были долгими, потными и весьма утомительными, я любил их, потому что мне нравился дух приключения, витавший над ними, а также общество Бабушки, которую перспектива раздобыть даровые сабры сильно меняла к лучшему: на ее лице появлялась улыбка, она становилась говорливой и охотно рассказывала мне разные истории, ее тело освобождалось от болей, а ноги делались сильными, как у оленихи, так что мне приходилось бежать вприпрыжку, чтобы поспеть за ней.
— Иди быстрей, Рафинька, — подгоняла она меня, — давай, шевели ногами, — потому что была уверена, что тысячи таких же сквалыг, как она сама, спешат сейчас опередить нас в собирании наших сабр. — Пошли уже, а то у нас всё заберут!
Шли мы, разумеется, пешком. Иногда подымались выше того места, где точка становилась Ибрагимом и его ослом, и проходили мимо старого аэродрома, который когда-то там располагался, и оттуда поворачивали к сабрам, что росли на западных склонах Гиват-Шауля. А иногда добирались даже до самой Лифты, по ту сторону дороги, что выходила из Иерусалима. Тогда с нами отправлялась также Черная Тетя, потому что дорога эта была пограничной линией, и пересечь ее было все равно что открыто объявить войну. Лифтинские беспризорники швыряли в нас камни, ругались, нападали, натравливали на нас своих собак, а при случае кусались и сами, и только Черная Тетя могла победить их во всех этих видах боевого искусства.
— Ну, где же вы, дайте на вас посмотреть! — кричала она. — Выходите, я хочу увидеть, какие вы герои! — И прыгала между скалами, точно большая коза, то и дело посылая в их сторону меткие камни из своей охотничьей пращи.
Но обычно Бабушка увлекала меня на седловину, что к западу от горы Герцля. Сегодня там высятся здания музея Яд ва-Шем[151], а тогда виднелись одни лишь развалины каких-то домов. Террасы уже начинали рассыпаться, водяные ямы, облицовка которых давно потрескалась, не дождавшись руки штукатура, подстерегали неосторожную ногу, шероховатые черепки и шелестящие лоскуты слинявших змеиных шкур как будто шевелились в пыли и призывали меня: «Взгляни!»
— Когда-то здесь была арабская деревня, — сказала Бабушка. — А во время Войны за независимость, Рафинька, отряд таких же детей, как ты, захватил ее.
Название деревни я уже забыл, но помню деревья, что росли среди ее развалин и казались мне деревьями-женщинами, совсем как акации в моей пустыне или ива в запретном парке Дома слепых. Странно, что ракитник, запах которого — запах Роны, почему-то кажется мне не женщиной, а юношей. Там были финиковые пальмы, на которых уже появились первые плоды, ожидавшие руки, что сорвала бы их до того, как они набухнут и лопнут или сморщатся, засохнув. И виноградные лозы, которые уже отчаялись и ползли по земле, не видя, кто бы их проредил и подрезал. И еще там были миндальные деревья, чьи дички восторжествовали над черенками и сделали горькими их плоды.
Мы не раз встречали там ежа, черную змею, а то и черепаху, и тогда я говорил Бабушке: «Если это самка, давай возьмем ее для Пенелопы, чтобы у него была подруга», — но Бабушка говорила, что Пенелопа старше даже, чем она сама, и больше не интересуется подругами.
Как это обычно у скряг, Бабушка наловчилась многое делать своими руками и среди прочего в совершенстве овладела опасным искусством собирания сабр. От больших колючек легко уберечься, говорила она, но крохотные колючки, те, что покрывают кожуру плода, имеют манеру отрываться и носиться себе в воздухе, подыскивая, кого бы укусить, и если находят, то кусают зло и больно.
Она приказывала мне встать спиной к ветру и всегда рассказывала при этом одну и ту же историю: о своем отце, который некогда принимал в своей мошаве Рош-Пина какого-то гостя — «очень важного француза, служившего у самого Барона[152]», — как с важностью цитирует моя сестра. Они пошли по оврагу, вдоль дороги, что поднимается в сторону Цфата, отведали воды из бьющего толчками источника, что бурлит там у обочины, и заели ее финиками. Бабушкин отец объяснил французскому гостю, чем хороша финиковая пальма: ее плоды зреют медленно-медленно, в течение нескольких недель, так что хозяин может каждый день, встав поутру, сходить в свою рощу и собрать себе немного свежих фиников, не то что абрикос — тут Бабушка шумно выдувала презрительный звук, благодаря которому я и запомнил эту историю, — потому что у абрикоса все плоды созревают разом, в один и тот же день, так что тебя «либо вырвет, либо ты получишь понос, либо нужно срочно сделать из них прессованные пласты или варенье».
— И вот так, постепенно, с пятого на десятое, — рассказывала она, — в сердце этого француза проснулся большой интерес к растениям Земли Израиля, и он показал на заросли усыпанных плодами колючих сабр и спросил: «Ме эст дус? Это едят?» Мой отец ответил: «Конечно» — и прежде, чем он понял и крикнул, этот дурак-француз уже вскочил, и протянул руку, и схватил одну сабру, и, как она была, вместе с кожурой и с колючками, сунул себе в рот. Ну, что ты скажешь, Рафинька, о таком дураке?
— И что с ним случилось?
— Его язык так распух, что он чуть не задохнулся. Его повезли на верблюде в больницу в Тверию, и три швестер[153]с тремя врачами с помощью шести пинцетов целых четыре часа вынимали колючки из его языка.
— Не с французом, а с твоим отцом — что случилось с твоим отцом?
— Утонул в Иордане, что с ним могло случиться? — сказала Бабушка. — Упал в воду с моста около Бнот-Яков, и нашли его, нашего несчастного, только через два дня, когда он уже плавал на спине в Киннерете, возле Бейт а-Бек.
И я, который уже слышал эту историю, но, как все дети, хотел услышать ее еще и еще, снова ощутил тот страх смыкающихся стен и снижающихся черных точек, что так часто преследовал меня в детстве, особенно при высокой температуре, и даже сейчас еще порой возвращается ко мне, хотя я уже больше не ребенок и никогда ничем не болел, с тех самых пор, как покинул их дом.
Размахивая своими ножами, как мстительная фурия, Бабушка быстрыми ударами прорубала и прокладывала дорогу сквозь заросли сабр и, добравшись до подходящего места, подзывала меня, и тогда я приближался к ней с шестами, на которые были насажены открытые книзу консервные банки. Мы поднимали и протягивали эти шесты с банками, точно длинные ложки — захватывая и пригибая, отрывая и отпуская, — и очень быстро наполняли оба ведра.
— Видишь, как много мы с тобой собрали, Рафинька? — Бабушка вытирала лоб и улыбалась счастливой улыбкой. — И поесть теперь хватит, и мы…
— …ни гроша на это не потратили, — заканчивал я ее фразу.
Потом она вела меня к большому финиковому дереву. Я забирался на его ветви, а она направляла меня снизу: «Правее, правее, выше, там есть еще один, совсем замечательный».
А на пути домой — тяжелые ведра оттягивали наши руки, но Бабушка упорно отказывалась сесть на автобус, чтобы наша прибыль от похода не сократилась на стоимость автобусных билетов, — мы всегда заходили на военное кладбище, что на горе Герцля, чтобы навестить моего Отца.
Там всегда царила тишина. Сосны и кипарисы, высаженные между участками погребений, уже подросли и отбрасывали длинные тени на памятники. Мать, которая никогда не ходила на Отцовскую могилу — «она сама себе его могила», сказала о ней Рыжая Тетя, — объяснила мне как-то, что кипарис — это дерево смерти, «из-за своей формы и цвета и еще потому, что кипарис, если ему срезать верхушку, больше никогда не возвращается к жизни, и его ствол остается стоять, как памятник самому себе».
— Иди, Рафинька, иди, постой немножко на могиле папы и подумай о нем, — говорила Бабушка, и, пока я стоял там и думал, как хорошо было бы мне, если бы он был жив, она уже отламывала тонкую сосновую веточку, высыпала ведра на каменную тропку меж могилами и принималась хлестать по сабрам этой игольчатой веткой, чтобы сбить с них колючки.
— Постыдись, геверет![154] Здесь кладбище погибших! — закричал появившийся внезапно сторож — в помятом хаки, в черном берете и с выражением крайней значительности на лице.
— Я привела своего внука на могилу его отца, который был офицером и врачом Армии обороны Израиля, — ответила Бабушка тоже со значительностью. — Так что ты лучше сам постыдись, пожалуйста. — И проводила удаляющуюся пристыженную спину сторожа суровым взглядом и долгим цоканьем.
Там, на военном кладбище, мы с ней съедали еду, которую она «захватила на дорогу». Она макала крутое яйцо в кучку соли, откусывала помидор и, выстрелив струей помидорного сока, вежливо говорила «прошу прощения», хотя никто из павших не жаловался, а потом, на обратном пути, — она с двумя полными ведрами, висящими на крюках ее искривленных пальцев, а я, горделиво, с шестами и ножами, — громко, во весь голос, подсчитывала, сколько мы заработали на этом походе.
А когда мы уже входили в наш жилой квартал и шли вблизи дома дяди Авраама, она неожиданно говорила: «Подожди меня тут минуточку, пожалуйста», — открывала ворота в каменной стене и исчезала внутри.
Я думал, что она хочет угостить Авраама сабрами и финиками, но ведра оставались рядом со мной. Тогда я еще не знал правду и не понимал, почему она не хочет, чтобы я тоже вошел, но не осмеливался пойти за нею.
Минутой позже она выходила, и мы шли домой. Она прятала финики в холодильник, который оставил ей в наследство Наш Элиезер, а сабры раскладывала на старых газетах, разостланных на шахматном столе, который изготовил дядя Авраам, том шахматном столе, который когда-то был большим валуном, а потом фигурой каменного мужчины, а потом каменной скамейкой. Мы садились по обе его стороны, и она учила меня чистить сабры маленьким острым ножом: обрезать с двух концов, аккуратно надрезать, не слишком глубоко, вдоль животика и развернуть разрез в стороны. Тогда сабра обнажала свою мякоть — иногда бледновато-желтую, иногда оранжево-красноватую, но всегда пахучую, приятную на вкус и помеченную черными точками семян. Мы очищали сабры, укладывали и их на холод, и меня просили держать глаза открытыми и следить, чтобы Черная Тетя не подошла к холодильнику и не съела их подчистую еще до того, как они достаточно охладятся.
А ночью, когда несколько крохотных колючек — все-таки ухитрились! — оповещали о своем присутствии в моем теле, и я начинал ворочаться и стонать, и не мог уснуть, Большая Женщина собиралась из всех своих комнат в мою. Десять рук снимали с меня простыню. Вспыхивали пять фонариков. Глаза выискивали. Пинцеты взметались. Большая Женщина сидела вокруг моей кровати и вылавливала боли из наготы моего тела.
Желтого кота я убил в день своей бар-мицвы, после положенного сиденья на «веселом стуле», и после именин, которые устроили мне пять моих женщин, и после того, как все гости были отправлены домой и все до единого подарки были распакованы.
То был единственный раз, когда Большая Женщина позволила моим одноклассникам и другим детям квартала войти в наш дом, и они ходили по комнатам, громко удивляясь: «Какая у вас большая квартира!.. У тебя есть отдельная комната, Рафи?.. Откуда у вас столько денег?..» И прочие подобные удивления.
Пришли и несколько слепых детей. Влекомые, точно ночные бабочки, к слепящей лампе волшебного фонаря и жаждущие коснуться его. Моя сестра сказала:
— Там, снаружи, стоят еще несколько детей из Дома сирот. Это ты их пригласил, Рафауль?
— Нет, — сказал я.
— Ну, шойн![155] — сказала Бабушка. — Не хватает еще парочки сумасшедших из «Эзрат нашим», и нам будет полная радость. Вынеси им с веранды несколько конфет, но чтоб они мне не заходили внутрь.
Дети-сироты дрались, выхватывая друг у друга конфеты, а перед тем, как уйти, крикнули: «Слепых они пригласили войти, а нас нет».
Дядя Авраам тоже пришел, потому что я настоял, чтобы его пригласили, сел в угол и стал ждать, пока Рыжая Тетя выйдет из своей комнаты. Он принес мне самый лучший подарок из всех, которые я получил в тот день и, в сущности, за всю свою жизнь: из старого джутового мешка выплеснулся маленький и многоцветный источник счастья, которое только приемный и благодарный дядя способен даровать мальчику, что даровал ему этот титул. Там были армейский складной нож, кожаный пояс с тусклой медной пряжкой, пара новых тяжелых армейских ботинок — кожа у них была желтая, а подошвы подбиты гвоздями, — а также короткая трубка.
— Ты не кури ее сейчас, — сказал он. — Подожди еще несколько лет.
И еще там, внутри мешка, была маленькая записная книжка в переплете из льняной ткани и золотой «Паркер-51» с жемчужиной — та самая ручка, которую забрала Рона, когда ушла от меня. «Твою задницу я не могу взять, так отдай мне хотя бы ручку, — смеялась она. А когда я отказался, сказала: — Если ты мне ее не подаришь, я отсюда не уйду».
Там была также книга с изображениями первобытных людей, и полевой бинокль с компасом, который отражался в одной из линз, и пружина, чтобы укреплять мышцы пальцев, а главное — совершенно новая матрака со скругленной головкой и сверкающим металлическим кольцом на конце рукоятки.
— Возьми-возьми эту матраку, — сказал Авраам. — И не бойся. Это не для того, чтобы ты стал каменотесом, это для того, чтобы тебе легче было вспоминать. Мы, мужчины, нуждаемся в такой помощи, Рафаэль.
А когда все сладости были съедены, и все игры, организованные Черной Тетей, были окончены, и лампа волшебного фонаря уже остыла, и «веселый стул» снова стал обыкновенным стулом, и все ушли, и Большая Женщина убрала квартиру, и села, и с громким вздохом усталости разделилась на свои составные части — я вышел из дома.
Золотая стрелка нового «Паркера» сверкала на белизне моей рубашки, тяжелые новые ботинки желтели на моих ногах, новый пояс обнимал мою талию, и тяжесть нового складного ножа радовала мое бедро.
Я прошелся туда-сюда по грунтовой дороге в поисках детей, чтобы вызвать их зависть, и вдруг увидел, что Бризон-молочник забыл один из своих бидонов на обочине. Бидон был почти полон, а его крышка валялась на земле. Я хотел было подойти и закрыть его, но тут американский желтый кот соскочил со стены Дома слепых, опередил меня своими цокающими когтями, вспрыгнул на бидон и стал устраиваться на его краю, готовясь лакать молоко.
Он уравновесил себя осторожными, медленными движениями зада и хвоста, наклонился и погрузил голову и плечи в отверстие бидона. Я посмотрел на его наглые черные яйца и задние лапы, силящиеся удержать равновесие, и понял, что у меня никогда не будет более удобного случая выполнить волю Матери и доказать Большой Женщине, что я уже совсем взрослый.
Я был так напряжен и полон страха, что, пока подкрадывался к нему сзади, он успел дважды вытащить голову из бидона — наверно, услышал, как колотится мое сердце, — и посмотреть в мою сторону. Его усы стекали каплями, глаза были зажмурены от наслаждения, он отворачивал голову и вновь опускал ее в молоко. Он был так уверен в себе и так сосредоточен на своем удовольствии, что ему и в голову не приходило удрать, как сделал бы всякий обычный кот нашего квартала при виде приближающегося мальчишки.
И тогда, буквально за миг до того, как он поднял голову в третий раз, я нашел в себе наконец мужество и силы. Я бросился на него и втолкнул внутрь. Он был ловким и сильным и даже за время этого молниеносного падения успел извернуться и повернуть ко мне гневно шипящую голову и бьющие по воздуху лапы, но к этому времени он уже погружался в молоко и извивался в нем, и я закрыл крышку.
Все это заняло какую-то долю секунды, и все в том же огромном приливе мужества я ухватился за ручки бидона, с большим усилием втащил его за кусты, по ту сторону мусорных ящиков, и спрятал там.
Я возвращался домой с дрожащими коленями. Мое сердце колотилось, и лицо горело, но, когда женщины спросили меня, что случилось, я не сказал им ничего. Поздно вечером, когда Большая Женщина укладывала меня спать, я не позволил ей чересчур долго ласкать и целовать меня, а когда в доме погасли все огни и свет остался только в Отцовской комнате, я выскользнул через заднюю веранду, прокрался меж кустов и открыл бидон.
Уши и макушка желтого кота плавали там между двумя распластанными, бессильными лапами, а остальная часть его тела была погружена в молоко, которому темнота и луна придавали голубоватый оттенок. Я прикоснулся к нему кончиком пальца, быстро отдернул руку и поторопился снова закрыть крышку. Я слышал, как за стеной Дома слепых едет по щебневым дорожкам Готлиб-садовник и зовет: «Кссс… кссс… кссс…» Я подошел к воротам и увидел бледное встревоженное сияние оловянных ламп его инвалидной коляски, ползущее сквозь тени кустов в поисках пропавшего в темноте кота.
На рассвете весь квартал был выдернут из сна горестными воплями Бризона-молочника, который нашел свой потерянный бидон и открыл его крышку.
Он метался, как безумный, от дома к дому с мертвым котом в руках и кричал: «Ой… ой… ой… кто это сделал? Кто? Вер от дус апгетун?[156] Ой… ой… ой…»
Я тоже вышел посмотреть на него, вместе с другими детьми квартала. Бризон подпрыгивал на бегу, как человек, который давно уже забыл, когда он бегал в последний раз. Его неуклюжие усталые движения, плаксивые крики, черный, болтающийся между колен плащ и большой желтый труп в его руках, с которого капали крупные капли молока, — все это показалось нам ужасно смешным. Мы стояли, указывая на него пальцами, и громко смеялись. И тут голос Матери, совсем близко-близко сзади, произнес:
— Зачем ты это сделал, Рафаэль?
Я повернулся к ней, испуганный и удивленный.
— Для тебя, — шепнул я, чтобы никто не услышал.
— Для меня?
— Ты же просила.
— Я не просила. Я сказала, что когда-нибудь ты вырастешь и сделаешь это, но просить я не просила.
— Ну, вот, мама, я вырос и сделал это. Тебе в подарок.
— Вот уж действительно подарок… — процедила она. — Кто бы мог подумать, что мой мальчик окажется способным на такое.
Я знал, что я медленно соображаю, но не представлял себе, что настолько. Столкнувшись с ее предательством, я потерял дар речи. У меня подогнулись ноги. А тем временем другие женщины тоже присоединились к нам, и круг их глаз, рук, грудей и ртов уже окружил меня своим объятием.
Я очень опасался реакции Черной Тети, которая любила желтого кота, но именно она не сказала мне ни слова. Рыжая Тетя изрекла: «Чего тут удивляться, ведь он целый день проводит в доме убийцы». А хуже всех оказалась ты, моя маленькая сестричка, уставившаяся на меня в точной имитации взглядов всех четырех женщин сразу.
— Не ваше дело! — закричал я грубым и чужим голосом. — Это дело мужчин, а не ваше дело!
— При чем тут мужчины, Рафи? — спросила Мать.
Бризон-молочник заметил гневные взгляды, услышал наши громкие слова, подошел к нам и все понял.
— Это он сделал? Он? — воскликнул он с ужасом и болью. — Ой, майн кинд[157], сиротка ты моя, это ты сделал?!
Другие мужчины, дети и женщины тоже собрались вокруг нас и уставились на меня. Неподдельная ярость, ярость всех наших обманутых, познавших предательство, покончивших собой с помощью несчастного случая мужчин заклокотала и поднялась во мне.
— Вы думали, что мальчику хорошо расти в вашем доме? Так вот вам, вот!
Я кричал до тех пор, пока во всех окнах квартала не появились лица. Я кричал до тех пор, пока не охрип, и круг женщин сжался вокруг меня, как кулак, и стена зрителей раздалась в стороны, пропуская их шагающие ноги.
«Идем домой», — прогудели пять ртов.
«Идем домой», — выдохнули легкие.
«Идем», — трогают пальцы.
Рука Матери в моей руке, рука Бабушки на моем затылке, руки Теть на моих плечах, а твоя рука, маленькая паршивка, на моих ягодицах. И обиженная дрожь странного наслаждения — даже тогда, даже у меня — пробежала по скату моего позвоночника.
Еще один секрет. Я как-то сказал тебе, что никогда не встречал второго мужа Роны, но, по правде говоря, я однажды столкнулся с ним, несколько лет назад.
Я приехал тогда навестить Авраама и Большую Женщину, и Бабушка сказала:
— Как хорошо, что ты приехал, Рафинька, может, съездишь на своем пикапе на Маханюду и купишь нам кое-чего?
— Мой кошелек на столе, — сказала Мать.
— Ему не нужен твой кошелек, у него уже есть свой кошелек, — сказала Бабушка.
— Он не должен платить за нашу еду, — сказала Мать.
— Он не должен, но он хочет, — объявила Бабушка, глубокая старость которой нисколько не изменила особенностей ее характера, но лишь заострила их и совлекла с них последние покровы стыда. — Ты уже, кажется, забыла, что он съел здесь уйму еды, когда был ребенком, и мы не взяли с него за это ни гроша. Правда, Рафинька, мы ведь никогда не брали с тебя денег, а? Скажи, скажи сам своей матери.
Мать была ошеломлена. «Как ты можешь, мама? — повторяла она. — Что за глупости ты говоришь?»
Но я расхохотался и заявил, что верну им все деньги, которые они на меня потратили. «Вот увидишь, Бабушка, все до последнего гроша, ты только скажи сколько, и я уплачу с процентами».
Несмотря на протесты Матери, я оставил ее кошелек на столе, а для того, чтобы сполна воспроизвести затраты и прошлое, решил оставить свой пикап возле дома, отправиться на Маханюду пешком, а с полными сумками вернуться на автобусе. Память порой предается сладостному пережевыванию воспоминаний, в котором сознание не принимает ни малейшего участия. Из глубин тела поднимаются они к уху, которое слышало, к глазу, который видел, к носу, который обонял, к ногам, которые шли, к мышцам руки, которая несла.
Я спустился по широкой дороге, свернул налево и пересек перекресток на въезде в Иерусалим, прошел меж старых домов с красной черепицей, которые все еще там, и поднялся к большим кипарисам, стоявшим у Дома сумасшедших, которого там уже нет. Тогда они были буйно зелеными и каждый вечер укрывали в своей листве тысячи скворцов, а сейчас будто обезлюдели без крыльев, и осиротели без посвиста, и стали черным-черны от сажи и дыма проходящих машин.
Я посмотрел в сторону старой каменотесной мастерской Абуд-Леви, где всё еще высятся груды строительных камней, но уже нет больше ни молотков, ни зубил и не слышатся мелодии их ударов, и пошел дальше по улице Яффо, вдоль каменной ограды бывшего здания больницы «Шаарей Цедек».
Пациентов доктора Валаха давно уже там нет, а старое здание взломано и разрушено. Но низкая стена, с ее серыми камнями, поросшими лишайником времени, всякого рода колючками и мхом, что обычно населяют трещины стен, все еще стоит, и камень — я вздрогнул, — тот квадратный камень, который любовники Черной Тети утащили для нее со двора мастерской Абуд-Леви и положили у подножья стены, чтобы она могла стоять на нем и смотреть на коров, — он тоже был там, лежащий и ждущий.
Я встал на него на цыпочки — в очередной раз убеждаясь в том, какие мы низкорослые, мои родители и я, — и заглянул через стену. Резкий пастуший зов таился в сжатой трубе моего кулака, но кого мне сзывать? Коровник давно разрушен, и красно-белые автобусы пыхтят на том месте, где когда-то паслись черно-белые коровы.
Я пошел дальше. Дважды повернул вместе с улицей, возле старинных солнечных часов свернул направо и возле человека в знакомой кепке, с похожим лицом и новой петрушкой, возможно — сына тогдашнего продавца, свернул налево, внутрь рынка.
И тут, за лавкой с кофе и пряностями и за лавкой двух братьев, в которой мы покупали облатки для Матери и мак для субботних пирогов, почти на самой границе, которую Черная Тетя не позволяла мне пересекать, — той, за которой простиралось царство резников и ощипывательниц, — я увидел свою бывшую жену, свою нынешнюю возлюбленную и свою будущую беду, доктора Аарону Майер-Гарон. Она шла рядом с мужчиной, который выглядел таким вторым, и таким честным, и таким добрым, что я тотчас понял, кто он.
Стройные и высокие — уж конечно, выше, чем я, — красивые и лицом, и одеждой, скользили они в толпе, эти двое. Я никак не ожидал, что увижу их в Иерусалиме и именно на Маханюде, но глаза мои увидели, и сердце мое сжалось, и мышцы живота поняли и отвердели, так что мой мозг уже не мог отрицать их существование.
Его ладонь лежала на основании ее шеи, в том месте, где на затылке шепчет пушок, встопорщившись, как шелковая трава под легчайшим шевелением губ. Между ее лопатками обреталась его рука, то ли защищая, то ли лаская, то ли направляя ее в толкущейся толпе. Ее ступни, что голубями трепетали на моей спине, ступали меж прилавков. Пальцы ее рук, что прокладывали тропинки на моей груди, скользили по перцам и фруктам. Ее глаза, что закатывались и белели под бременем моей любви, смеялись и не видели меня.
И вдруг она исчезла. Толпа на миг заслонила их, а в следующий миг ее уже там не было. Может быть, пошла по своим делам? Может быть, все-таки заметила меня? Так или иначе, она исчезла.
В среду это было, и на рынке было полно людей. Мне было легко идти за ним следом и под прикрытием толпы подойти к нему вплотную, чтобы возле одного из прилавков сказать ему — мы, мужчины, должны помогать друг другу:
— Извините, что я вмешиваюсь, но баклажаны так не выбирают.
Он вернул пристыженный баклажан в ящик.
— А как? — улыбнулся он.
Про себя я удивлялся, как это он не опознал меня. Что, он никогда не рассматривал старые фотографии своей жены? Или это я так изменился за последние годы?
— Баклажан должен быть гладким, блестящим, красивым, а самое главное — легким, — заученно продекламировал я. — Вот, — и я протянул ему два баклажана одинакового размера, — чувствуете разницу?
Второй, честный и добрый муж Роны взвесил на ладонях оба баклажана, и мое сердце содрогнулось от отвращения. И вот этими ладонями он обнимает ее тело? И вот этот длинный, ухоженный палец, которым он проверяет сейчас гладкость фиолетовой кожицы, этот тонкий, светлый, окольцованный палец — он тоже побывал в ней?
— Баклажан — это точная противоположность редьке, — сказал я ему. — Редька должна быть тяжелой. Если она легкая, это признак того, что она состарилась и полна воздуха.
— Вам нужно было бы поговорить с моей женой, — сказал он. — У нас она выбирает овощи.
— И то же самое с огурцами, — добавил я. — Вы любите маринованные огурцы?
— Она любит. Очень любит. Я несколько меньше.
— Так вот, если вы хотите сделать ей сюрприз и замариновать для нее огурцы, — сказал я ему, — выбирайте только маленькие, молодые огурчики. Огурец для маринованья, когда вы его сгибаете, должен ломаться с хрустом, иначе он станет в банке, как тряпка.
— А как вы их маринуете?
Мы оба размышляли сейчас о сюрпризе, который он ей приготовит. Он — с надеждой невежд, а я — с мудростью проигравших. Я улыбнулся ему. Я вдруг почувствовал на своем затылке руку господина Вайнштока из «Рабочей библиотеки», когда он противопоставлял победу в бою поражению в войне. Сейчас я придвину к нему свое лицо настолько близко, что почувствую тепло его кожи, придвину и скажу ему, как я мариную для нее огурцы, как я кладу свою щеку на внутреннюю сторону ее бедра и вдыхаю ее запах, как я изливаюсь, истекаю и исхожу в ее теле.
— Щедро, — объяснил я ему. — С большим количеством укропа, и соли, и чеснока, а самое главное — в кипящей воде.
— В кипящей воде? — удивился он. — Буквально кипящей? Они не сварятся?
— Наоборот. Именно это сохраняет их твердыми. И с грубой солью, конечно, ни в коем случае не со столовой.
— А сколько соли вы кладете?
Он вытащил из внутренего кармана пиджака блокнот, а затем, мои колени подкосились и сердце дало перебой — как легко ударить меня ниже пояса! — его рука извлекла тот «Паркер-51» с золотым колпачком и жемчужинкой на головке, который Авраам подарил мне на бар-мицву и Рона забрала, уходя.
— Запишите, — я оперся на прилавок, чтобы он не почувствовал моей смерти. — Растворяют ложку соли в литре кипятка, перемешивают, и пробуют, и добавляют, и пробуют, и так продолжают до правильной солености.
— А что значит правильная соленость?
— Чуть меньше, чем в морской воде, — сказал я. — А потом кладут в банку несколько стебельков промытого укропа и несколько половинок зубчиков чеснока…
— Сколько в точности? — спросил муж Роны, и на этот раз я понял, даже я, почему она предпочитает его и любит меня, и наполнился весельем и грустью, которые не смешиваются друг с другом и не умеряют друг друга. Не той печалью и радостью, что проникают друг в друга, как холодная вода из-под крана и кипящая вода с примуса, пока локоть Рыжей Тети не говорит, что хватит, теперь температура правильная, приводите Рафаэля, его уже можно купать, — а теми, что рядом и порознь, как два ветерка пустыни ранней весной, прохладный и теплый, удивляющие кожу грубостью своих пощечин и ласковостью поглаживаний, а нюх — ароматом ракитника и горьковатой сухостью пыли. На этот раз я был точен. Именно так.
Время шло. Признаки множились. Стены сближались. И в один прекрасный день, когда я сидел в одиночестве на краю маленького декоративного бассейна слепых, погрузив ноги до щиколоток в воду, и мечтал мечты, что мечтаются только тринадцатилетнему мальчишке, сбежавшему из дома пяти женщин, Готлиб-садовник, молчаливый и мстительный, возник за моей спиной на четырех мягких резиновых колесах своей инвалидной тележки и схватил меня за руку всей своей пятерней.
Был летний день. Клумбы парка слепых источали шелесты и запахи, плавники золотых рыбок казались прохладными языками в тепловатой воде, и мое сердце сжалось от ужаса. Я попался. Со мной не было ни взятки макового пирога, ни присоединенной к нему защиты Черной Тети. Я был так испуган, что мне не удалось даже вскрикнуть. Тело мое превратилось в камень, а потом в тряпку. Боль заполнила все мои клетки, и только ужас — смертный ужас, в полном смысле этого слова, — был сильнее ее.
— Если б не твоя тетя, — сказал ужасный садовник, — я бы тебя убил на месте. — И он вытащил из кармана веревку, словно намереваясь подтвердить и этот слух, пущенный мальчиком Амоасом. — Сейчас я привяжу тебя к дереву, как собаку, — сказал он, — а вечером, когда стемнеет, вернусь и выбью из тебя весь твой поганый дух.
Но тут из-за кустов вышла Слепая Женщина и приблизилась к нам. Высокая и прямая, как всегда, была она и сказала ему:
— Оставь мальчика, Готлиб.
— Но это тот самый мальчик! — возмутился он. — Тот, что убил моего кота.
— Оставь его, Готлиб! — повторила женщина.
Спокойная и уверенная была она, и тиски садовничьих пальцев слегка разжались.
— Подойди ко мне, мальчик, — сказала Слепая Женщина.
Я не решался. К женщинам и слепым я уже привык, но она не была похожа ни на тех, ни на других. Как женщина, она походила на мужчину, а как слепая, казалась мне зрячей.
— Подойди ко мне, — приказала она.
С того самого дня, как она почувствовала мое присутствие во дворе Авраама, и с той самой ночи, когда мы убежали от нее в запретном парке слепых, я всегда знал, что в один прекрасный день она меня поймает и прочтет мое лицо. Ведь она сама так сказала, а все ее семеро воспитанников рассказывали мне, что она умеет предсказывать будущее.
Готлиб выпустил меня, и все мое тело напряглось, чтобы рвануться и бежать. Но Слепая Женщина сказала:
— Я знаю, что это ты. И не пробуй снова убежать от меня — мои дети все равно тебя поймают.
Я оглянулся и увидел всех семерых ее воспитанников с их неправильными ударениями — все в одинаковых синих беретах, все в поношенных высоких ботинках, все с одинаково белыми зрачками, одинаково навострившие уши, одинаково ждущие ее приказа, — они стояли и раскачивались напротив меня, словно на молитве, и их рукам не терпелось выполнить ее желание.
— Это мои друзья. Они играют со мной. Они меня не тронут.
— Вы поймаете его для меня, дети?
И слепые ответили ей своим слитным, низким и густым голосом:
— Конечно, мы поймаем его для тебя, воспитательница.
Ветви ивы нависли над моей головой. Живая изгородь туи начала сжиматься вокруг моего тела. Я отступил назад, и семеро слепых шагнули вперед, отсчитывая шаги: «Один, два, три…» Я знал, как они ловки и настойчивы, как хорошо их ноги знают дорожки парка и как громко будет шуметь гравий под моими бегущими ногами.
— Подойди ко мне, мальчик, — снова приказала Слепая Женщина.
И тут — никогда не забуду эту минуту — мои колени вдруг перестали дрожать, а тело внезапно расслабилось. Я подошел к ней и поднял лицо. Слепая Женщина наклонилась ко мне из смутных высот своего роста, положила мне на плечо нежную и властную руку и спросила:
— Сколько тебе лет?
— Тринадцать с половиной, — сказал я.
— Ты немножко маленький для своего возраста.
— Это у меня от родителей, — сказал я.
И тогда ее вторая рука тоже прикоснулась ко мне и скользнула по моему лицу, исследуя его черты. Вначале она скользнула по кругу, от подбородка к челюсти. Потом поднялась выше, обогнула висок и вычертила линию волос надо лбом. И под конец опустилась от переносицы к губам, опознала уголки рта и снова прочла подбородок.
— Чей ты? — спросила она.
И я не ответил, словно бы надеясь отсрочить конец.
Знала ли она ответ? Ее пальцы скользили, и останавливались, и возвращались, слегка подрагивая, и касались снова, и были такими ласковыми и мудрыми, что приковывали меня к месту. Совершенно не похожие на все те пальцы, что касались меня до того дня и еще коснутся в будущем. Ни на пальцы Большой Женщины, ни на пальцы слепых детей, ни на пальцы матери моего частного ученика, не похожие на пальцы Роны и всех тех женщин, что коснутся меня после нее. Но через несколько секунд прикосновений и исследований они вдруг задрожали так, словно захотели не только увидеть, но также вспомнить и сравнить, и я, хоть был еще мал и к тому же был мужчиной, то есть тупицей во всех мыслимых смыслах, уразумел, что она опознала мое сходство с кем-то, и сразу же понял с кем.
Межевые линии в пустыне — меж тенью акации, под которой я сижу, и пламенем солнца, поджидающего в засаде снаружи, меж мягкостью песка и жесткостью утеса, меж обжигающей жарой и ледяной стужей и меж смертью и жизнью — проведены острым железом.
Я не единственный гость у этой акации. Рыхлый песок у основания ее ствола испещрен многочисленными следами побывавших здесь животных: тут и оленьи копыта, и верблюжьи катышки, и птичье перо, и полустертые чертежи генеалогических деревьев и сдвоенных квартир. Каменные куропатки собираются здесь, чтобы отдохнуть и обсудить свои новости, муравьиный лев роет свои коварные ямки, маленькие птички с тонкими клювами и серыми перьями охотятся за насекомыми на коре ствола.
На вершине акации я не раз вижу черно-белую птицу, этакую маленькую, элегантную монашку, застрявшую в неподходящем месте. Имени ее я не знаю, но ее сестер я встречал во многих других местах пустыни. Иногда они выстраиваются, как изваяния, на скале, в тени которой я завариваю себе чай. А порой, когда они возбужденно носятся над каким-нибудь водоводным коробом, я уже знаю, что следует опасаться — где-то там притаилась змея, заползшая туда в попытке спастись от жары.
Если бы Мать или Черная Тетя были рядом, они, конечно, сказали бы мне, как называется эта черно-белая птица, но самому мне знакомы лишь имена пустынной вороны, да ласточки над бассейном, да курицы из субботнего супа Рыжей Тети, той «английской подстилки», которую вы превратили в проститутку. И еще я хорошо помню громадную стаю скворцов, которая каждый вечер кружила, точно могучий смерч, в небе над западными окраинами Иерусалима, стремительно проносясь то в одну, то в другую сторону, опускаясь, переворачиваясь и взмывая снова, словно огромная простыня, которую держат и поднимают чьи-то невидимые руки. Вверх-вниз, вниз-вверх, поднимает и опускает ее над домами квартала, взметни-и-накрой, скользни-и-открой, а под конец она вся разом снижается на кипарисы, что вокруг Дома сумасшедших, и втягивается в их темную зелень, как будто из чрева земли поднялся тот древний старик, и уселся там, меж ветвей, и притянул их всех к себе своими канатами.
И еще две птицы часто навещают акацию. Одна, с кривыми когтями и таким же клювом, охотится за ящерицами и насекомыми и распинает их на колючках дерева, а другая — длиннохвостая, с пронзительным голосом — имеет привычку подразнивать меня. Она и ее подруги танцуют передо мной на песке, словно бросают мне вызов, то подходя, то удаляясь медленными шагами.
А однажды мне посчастливилось: очнувшись от дремоты под одной из акаций, я увидел большую хищную птицу, которая стояла рядом со мной, наслаждаясь тенью, и смотрела на меня с нескрываемым желтоглазым любопытством. Оба мы застыли, не шевеля ни перышком, ни пальцем, и так смотрели друг на друга до тех пор, пока солнце не опустилось чуть ниже. Воздух остыл, птица взлетела, я продолжил свой путь.
— Кто-то научил его готовить огурцы, которые я люблю.
Их запах вознесся из ее рта, заполнил воздух, вполз в мои ноздри и вошел внутрь моего рта.
— Ты слишком много себе позволяешь!
— Это вы пришли на мой рынок, а не я на ваш.
— Ты хоть получил удовольствие?
— Сначала да, но потом он взял верх.
— Ты мог бы научить его еще некоторым вещам, которые я люблю.
Я не ответил. Я мог бы возразить: «Кто-то подарил ему авторучку, которую ты любишь», — но у меня не было сил затевать весь этот балаган.
А когда я промолчал, она разозлилась:
— Так почему ты этого не сделал?
А когда я промолчал, она добавила:
— Потому что ты трус.
А когда я приподнялся на локте и посмотрел, слегка забавляясь, на нее и на ее гнев, она сузила глаза:
— Потому что тебе не хватило смелости сказать ему: это я. Ты спрятался. А огурцы, кстати, у него не так уж хорошо получились.
— Потому что он их недостоин, — сказал я. А когда она промолчала, я бросил: — Так же, как он тебя недостоин. — А когда она опять промолчала, я добавил: — Так же как никто тебя недостоин, Рона. И я тоже.
Она приподнялась, подползла на локтях и коленях, взобралась на меня, вытянулась в полный рост и спросила:
— Чей же ты тогда?
— Свой.
Ее губы на моих губах, ее соски на моих, наши колени соприкасаются.
— Тебя достойна только ты сама, Рона. А я нет.
— Чей ты? — повторила свой вопрос Слепая Женщина.
Я не ответил.
Ее рука на моем лице. Ее глаза всматриваются. Мои колени дрожат.
Ее рука покинула меня:
— Можешь идти, мальчик. Беги к своей матери.
Я отступил на один испуганный шаг и остановился. Страх приковал мои ноги друг к другу и к земле.
— Не бойся. Она уже волнуется за тебя.
Стена слепых детей — коричневая полоса высоких поношенных ботинок внизу, синяя полоса беретов вверху и две импрессионистские полосы вдоль всей ширины: тонкая полоска черных поясов и тонкая полоска сросшихся бровей — раскололась посредине. Я бросился бегом домой, к Матери, и не сказал ей ни слова.
Назавтра я слег с высокой температурой и несколько дней провалялся в постели в бреду. Стены и потолок грозили мне удушьем, черные точки спускались на мое тело. Пестрые пятна цветов — венчики, точно ладони, — сплетались и шелестели вокруг, одни в воздухе, другие прямо внутри моих глаз.
Когда я выздоровел и снова вышел на улицу, я стал прятаться всякий раз, как видел Слепую Женщину, но и спрятавшись, чувствовал, что она видит меня, и понимал, что все мои усилия тщетны. Слепа она, и потому укрыться от нее больше, чем я укрывался с самого начала, попросту невозможно.