Весенним утром, в будний день пасхальной недели, господин Шифрин пришел в коровник Дедушки Рафаэля, сел на один из бидонов и заплакал.
Дедушка посмотрел на этого человека, когда-то элегантного и стройного, а теперь выглядевшего опустившимся и жалким, и в нем пробудились сострадание и гнев. Он велел своему сыну, он же мой Дядя Реувен, продолжать раздачу корма коровам, а сам перепрыгнул через забор и вошел в соседский дом.
— Встань, безумица! — сказал он госпоже Шифриной, схватил ее за руку и вытолкнул на веранду. — Сиди здесь! — приказал он ей, а господину Шифрину, который стоял и трясся за его спиной, велел одеть маленькую Рахель.
Мама подсматривала сзади. Рыдания госпожи Шифриной, смущение ее мужа, растущая обида их дочери — прошло немало времени, прежде чем Рахель оказалась одетой.
— Выведите ее во двор, — сказал Дедушка Рафаэль.
Не знаю, что вселило в него такую уверенность и властность. Быть может, ощущение неотложности, это порождение близящейся смерти, быть может — желание еще раз принести пользу, исправить, помочь.
Господин Шифрин взял было дочь на руки, но Дедушка Рафаэль остановил его:
— Не так, дайте ей руку, пусть шагает сама, — а Рахели сказал: — Смотри на солнце, оно высушит тебе слезы.
Рахель открыла глаза, подняла голову и чихнула.
— Это солнце, — сказала она, и ее голос был уже низким, густым голосом слепых. — Я чувствую его на лице.
Она шла с отцом по краю двора, одна рука — в его ладони, вторая трогает, потом гладит, потом перебирает палки забора.
— Пойди с ней в угол двора, соберите там яйца, — велел Дедушка Рафаэль своей дочери.
Взявшись за руки, девочки вошли в тень деревьев, где обычно неслись Бабушкины куры. Мама закрыла глаза, и они обе ползали в темноте на четвереньках, шаря среди колючих соломинок и твердых комков земли и нащупывая руками гладкость яичных скорлуп.
«Даже сейчас, когда я тоскую по ней, я закрываю глаза, — сказала она мне. — Может быть, так ей будет легче вернуться ко мне. Я открою их, как открывают дверь, и вот они мы — стоим друг перед другом и сразу обнимаемся».
Подружки вышли за ограду и стали прогуливаться по склону. Стояла весна, и они чистили и ели сунарию[103] и дикую горчицу, и Рахель громко смеялась. Госпожа Шифрина смотрела на них с веранды и не осмеливалась заговорить.
— Я устала, — сказала Рахель немного погодя. Но вечером она снова встала с постели и села за кухонный стол, дожидаясь своего отца.
— Нож? Ты даешь ей нож?! — закричала ее мать, когда увидела, что они вдвоем нарезают овощи на ужин.
— Осторожней, Рахель, — сказал господин Шифрин. — Рука с ножом должна все время помнить, где вторая рука.
Потом он позвал Маму, чтобы та пришла почитать его дочери книгу, и, когда Мама вошла, Рахель уже сидела в кровати с забинтованным пальцем, широко открыв глаза и прислушиваясь, как ее отец переписывает в блокнот дневные записи и подсчитывает на идише хозяйственные расходы.
В конце того лета поселковый учитель пришел к ним с визитом. Как и госпожа Шифрина, он тоже выразил сомнение, что слепая девочка сможет учиться вместе со зрячими детьми.
— Господин Шифрин, — сказал он, — вспомните сами, ведь ваша дочь не хотела учиться читать и писать, даже когда была зрячей.
— У нее есть подруга, которая ей поможет, — сказал господин Шифрин.
Но учитель заявил, что этого недостаточно:
— Нельзя рассчитывать, что маленькая девочка, даже если она самая распрекрасная и преданная подруга, будет помогать Рахели все будущие годы.
— На эту подругу можно рассчитывать.
Но пока господин Шифрин и учитель спорили друг с другом, подошло начало занятий. Мама, которая ничего не знала об их сомнениях и спорах, появилась у дверей дома Рахели и сказала, что пришла повести ее в школу.
«Но у меня нет ни тетрадей, ни книг», — сказала Рахель.
«Тебе больше не понадобятся ни книги, ни тетради, — сказала ей Мама ту правду, которую никто не осмеливался произнести вслух. — Возьми только что-нибудь поесть, а я буду тебе читать, и помогу тебе, и покажу тебе все, что ты не сможешь увидеть сама. Главное — слушай и запоминай, — так я сказала ей, а сейчас иди спать, Рафаэль, и тоже постарайся запомнить. Я знаю, ты мальчик, и тебе трудно, но постараться ты можешь».
То тут, то там вылетает втулка, взрывается клапан или наводнение срывает с места трубу. То тут, то там вода понемногу просачивается из бетонных бассейнов, но в остальном жизнь моя течет под уклон размеренно, исправно и без каких-либо особых неожиданностей. Порой я вижу орлов и оленей, оживляющих унылое однообразие пустыни своей красотой и движением, порой — змей, и время от времени у меня случаются «визиты». То визиты Большой Женщины, то вылазка с Роной.
А однажды утром, когда я спустился по обычной тропинке на дно моего высохшего водопада, чтобы, по обыкновению, растянуться там и предаться своим думам, я увидел мужчину и женщину — немолодых, голых, в чем мать родила, и обнимающих друг друга.
Мы замерли. Я был слишком близко, чтобы отступить или притвориться, будто я их не вижу, и я попросту растерялся.
Женщина отвернула лицо. Багровая краска стыда поползла вниз по ее шее, залила застеснявшиеся тяжелые груди, поднялась с глубоким дыханием и выдала ее смущение. Соски побледнели, словно хотели раствориться и стать незаметными.
— Вы так сгорите на солнце, — сказал я мужчине. А он — белотелый, высокий и плотный — присел и посмотрел на меня умоляюще и одновременно с угрозой, как смотрят близорукие люди, когда они без очков. Быть может, он боялся, что я узнаю его, если он наденет очки. Быть может, он боялся, что узнает меня, если наденет очки. А может быть, верил — как дети и прочие близорукие, — что, когда он снимает очки, мир становится размытым и в глазах других людей тоже.
— Уйдите, пожалуйста, — сказал он.
Но меня точно пригвоздили к месту.
— Пожалуйста, — сказала женщина. — Мы приехали очень издалека, чтобы побыть здесь, как раньше.
Поняв, что передо мной коллеги по ремеслу, мастера забвения и воссоздания, я пришел в себя, оставил их наконец в покое, взобрался по тропе к вершине водопада и поехал прочь, к благословенной рутине моей работы, притворяясь, будто ничего особенного не произошло. Мне нравится соблюдать ритуал рутины. Поскольку я работаю один, то стараюсь тщательно воспроизводить все его мельчайшие церемонии, потому что я не знаю лучшего способа, каким мог бы выжить мужчина.
Я просыпаюсь без четверти шесть, пью кофе, кормлю своих муравьиных львов, бреюсь и одеваюсь. Без четверти семь я выхожу из дому и звоню диспетчерам в Беер-Шеве, спросить, что слышно. В проигрыватель пикапа я всегда ставлю одну и ту же музыку — пленку, что записала для меня Рона ко дню рождения: португальские песни в исполнении певицы Кармелы и классические отрывки, легкие и простые, часть которых она записала по нескольку раз, — все имена я уже забыл, но мелодии могу насвистать безошибочно.
Новости я уже не слушаю.
— Это нехорошо, Рафи, — сказала Рыжая Тетя во время одного из «визитов» Большой Женщины. — Человек должен знать, что происходит в стране.
— А зачем, собственно? — спросила сестра.
— Человек, который хочет вести культурную беседу или просто встречаться с людьми, не может жить, как отшельник в пустыне.
— Говорить о том, что происходит в стране, — это, по-твоему, культурная беседа? — продолжила сестра от моего имени.
— Спасибо тебе, — сказал я.
— Всегда рада. И если произойдет что-нибудь действительно важное, уж я тебе сообщу.
Даже три ежедневные чашки чая — с большим количеством лимона и сахара — я стараюсь пить в одно и то же время и в одних и тех же местах. Первую я пью до полудня, у большой скалы, которая возвышается недалеко от северо-восточного края маленького котлована. Вторую — после полудня, рядом с одним из водосборников, круглым, серым и безобразным, возвышающимся надо всей округой. А третью я пью в тени одной из своих акаций.
Стены водобсорника не дают заглянуть внутрь, но высокий шест поплавка выдает глазу все его секреты. Сколько гнева и силы накопилось в нем, гнева и силы тех вод, что заточены в его стенах, гнева старика, который сидит и тоскует в центре земного шара и тянет их к себе, и тянет, и тянет.
Однажды, когда я сидел во дворе Авраама, раздался скрип, отворилась калитка, и я ужасно испугался. Во двор вошла Слепая Женщина.
Она оглянулась вокруг, прислушалась и позвала:
— Где здесь каменотес?
— Входите, входите, госпожа. Я здесь, — сказал Авраам.
Она подошла ближе, белизной своей палки нащупывая дорогу среди обломков и каменных блоков. Обычно она не пользовалась ею, но двор Авраама был для нее чужим.
— По звуку вашего зубила я слышу, что у вас был удачный день, — сказала она.
Авраам улыбнулся и сказал:
— И это иногда случается. Кто эта женщина, Рафаэль? — нагнулся он ко мне и спросил шепотом. Поскольку он не так уж часто выходил из своего двора, то никогда не видел, как она проходит по улицам квартала. — Ты ее знаешь?
— Это Слепая Женщина, — прошептал я в ответ. — Она учит детей в Доме слепых и умеет предсказывать будущее.
— Как ее зовут?
— Ее так и называют.
— Слепая Женщина?
— Я вас слышу, — сказала женщина.
— Да.
— Можете ли вы сделать для меня одну вещь из камня? — спросила она.
— Я могу сделать из камня все, что угодно, — сказал Авраам.
— Можете ли вы сделать из камня карту Страны Израиля?
Авраам поразился:
— Страну Израиля из камня?
— Рельефную карту для моих слепых детей. Чтобы они смогли ощупать, и выучить, и запомнить, и знать.
Высокая, прямая, стояла она — зеленые глаза широко открыты, голова слегка наклонена, как наклоняют ее слепые, словно они уже отчаялись в своих зрачках и хотят увидеть уголками глаза. — С кем вы говорите? Кто тут еще, кроме нас?
— Здесь есть еще мальчик, — сказал Авраам. — Мой друг.
— Как тебя зовут, мальчик? — спросила Слепая Женщина.
Я не ответил.
— Подойди ко мне, мальчик. Я хочу потрогать твое лицо.
Я не отвечал, я не дышал, и я не подошел.
— Какого размера Страну Израиля? — спросил Авраам.
— Для семерых детей. Чтобы они могли стоять вокруг и ощупывать ее.
— Это большая работа, — сказал Авраам. — Что я получу за нее?
— Благодарность моих воспитанников, — сказала женщина. — У меня нет денег заплатить вам. У меня нет денег даже на камень.
Глаза Авраама сверкнули на белой пыли лица.
— Я сделаю это для вас за свой счет, как подарок детям, если вы пообещаете мне сейчас, что они будут называть мое имя каждый раз, когда будут трогать карту.
Слепая Женщина спросила, как его зовут, и Авраам выпрямился на доске, на которой сидел, и сказал: «Авраам Сташевский, госпожа». Она повторила это имя, словно пробовала его на вкус, обещала, что дети будут произносить его, трогая карту, и повернулась обратно к выходу.
Авраам велел мне дать ей руку и проводить. Но я испугался, потому что помнил, что даже Черная Тетя боялась этой женщины, и я не знал, что мне делать.
— Она потрогает мое лицо, — прошептал я Аврааму. — Слепые люди любят трогать лица детей. Я не хочу.
— Я потрогаю твое лицо в другой раз, мальчик, — сказала Слепая Женщина. — И я выйду точно так же, как вошла. Меня не нужно провожать, я запоминаю с первого раза.
— Почему ты так испугался? — спросил Авраам.
— Я не знаю.
— Когда ты со мной, ты не должен никого бояться. Да, Рафаэль?
— Да.
— А когда ты вырастешь, — он положил руку на мое плечо, — и начнешь бывать в разных местах, если ты увидишь красивый камень в Негеве или в Галилее, ты принесешь его мне, да, Рафаэль?
— Да.
— Я уже люблю тебя теперь, как настоящего друга, — сказал Авраам. — Когда ты пришел ко мне в первый раз, я был рад только из-за твоей тети. Но очень скоро я понял, что я люблю тебя из-за тебя самого.
Я покраснел. Я распознаю счастье в тот миг, когда оно приходит. И Авраам — я никогда этого не забуду — прижал меня к груди. От него пахло высохшим потом, и сгоревшим табаком, и чесноком, и оливковым маслом, и тонкой пылью, и его тело было горячей и приятней, чем все груди всей Большой Женщины вместе.
Когда у Авраама выпадал «удачный день» — а это можно было угадать по звукам ударов матраки по головке зубила, — дети квартала собирались в его дворе и начинали упрашивать его сделать им несколько «пятерок», как мы называли все, что было больше одного набора для игры в «пять камешков».
Я уже рассказывал об этом? Увы, благодаря неторопливости моей смерти и собственной врожденной забывчивости я успел обзавестись некоторыми недостатками старости, от которых судьба уберегла моего Отца, Дедушку и двух моих Дядей.
«Какой красивый дом у тебя, — сказал кто-то из ребят. — Можно туда войти?»
Этот дом Авраам построил собственными руками из красноватого камня, переслоенного бледноватым, и из серого камня, перепоясанного белым, а подымающиеся к двери ступени высек в цельной скале и с помощью специального молотка «матабе» покрыл их множеством крохотных, как сумсум[104], точечек.
Дверь дома всегда заперта, и ставни его закрыты навеки, а дядя Авраам сидит себе, как пес, в белом от каменной пыли дворе и вырезает из камня притолоки и арки, которые специально заказывают у него дотошные архитекторы и клиенты, у которых завелась в кармане лишняя копейка.
«Посмотри, посмотри, Рафаэль, на эти ступени! Никто по ним не ступает, ни ребенок, ни женщина, и на них еще видна вся насечка, даже самые маленькие точечки…»
И тут в его глазах проблескивают слезы, его матрака начинает выстукивать мелодию «дурного дня» — мелодию, которая может «вывести человека из себя», — и он оставляет работу, уходит в другой угол двора и принимается высекать там надгробные камни для своих родичей.
У него были всякого рода родичи, которые никогда не навещали его и не проявляли никакого интереса, кроме как к его дому и к его деньгам.
«Годы могут пройти, и никто не появится, но стоит мне приготовить для кого-нибудь из них памятник, он сразу тут как тут, поглядит и начинает кричать».
Дядя Авраам не обращал внимания на эти крики. Ему нравилось заготовлять памятники впрок и высекать на них не только имя человека и дату его рождения, но и короткую эпитафию, слова печали, почтения и признания, вроде: «Жена, дорогая своим детям и мужу» или «Деятельный человек, любивший свой народ и страну», — фразы, которые он собирал и записывал на похоронах Наших Мужчин.
Авраам неуклонно посещал все эти похороны и, поскольку Наши Женщины кидали в его сторону яростные взгляды, оставался стоять вдалеке, на хорошо рассчитанном расстоянии, будто ожидая знака. Я смотрел издали, как он ковыляет среди памятников и списывает с них хвалебные фразы, придуманные для других покойников.
«Пусть кричат, сколько влезет, — говорил он мне, — в конце концов все они умирают, и тогда их сыновья приходят, и просят прощения, и, может быть, можно получить памятник, пожалуйста, мы заплатим…».
Когда бы я ни поднимался из пустыни навестить Большую Женщину, я заглядываю и к нему. Мой затылок снова ощущает потрескавшуюся шероховатость его ладоней, пальцы вновь перебирают сильные струны его мышц, уши опять слышат, как он говорит: «Побереги глаза от искр, да, Рафаэль?»
Так он повторял, снова и снова, и так я вспоминаю, снова и снова, и радостный озноб течет по моему затылку и шее.
Эти «искры» — такие стремительные и злобные, что глаз их даже не замечает, только чувствует, — иногда попадали в глаза и ему самому. У него всегда был с собой обломок зеркала в кармане рубахи и огрызок карандаша за ухом. Карандаш этот служил для двух целей — разметки линий на камне и извлечения влетевших пылинок из глаза.
«Влетела искра, — объявляет он, кладет матраку на подогнутое колено, вынимает из кармана обломок зеркала и опирает его на камень. Сосредоточенно вглядываясь в свое отражение, облизывает острый кончик карандаша, широко открывает большим и указательным пальцами веки раненого глаза и говорит: — Осторожно-осторожно и много-много слюны, — и проводит острием вдоль внутренней, красной стороны века. — Вылазь, вылазь, — бормочет он, обращаясь, очевидно, к „искре“, и чуть погодя докладывает: — Вылезла». Показывает мне крохотный осколочек камня на кончике карандаша и возвращается к своей работе и к своему молчанию.
«Так оно и лучше, — говорит Бабушка. — Пусть молчит. Все равно ничего умного не скажет». Но я люблю и немногие, скупые слова дяди Авраама, и то молчание, которое их окружает, потому что это не просто тишина, а фон, на котором раздается пение его матраки и шукии. В «удачный день», как я уже говорил, они выводят чудные мелодии, а в «дурной день» так режут слух, что способны свести слушателя с ума, и на щеках каменотеса появляются тогда темные влажные потеки, которые спускаются от приподнятых уголков глаз и скользят вниз-вниз по мелово-белой пыльной маске, что покрывает его лицо.
Забавно, Рафаэль, говорю я себе, — каждый из двух твоих любимых людей плачет по-своему. У Роны слезы выскальзывают из наружных уголков глаз, а когда Авраам печалится в сердце своем, его слезы вытекают из внутренних уголков.
Когда я был еще маленьким и спрашивал его, что означают эти слезы, он отвечал: «Искра попала, Рафаэль, вот и все». А когда я подрос и продолжал задавать тот же вопрос, он перестал отвечать, а потом однажды сказал: «Мне грустно, Рафаэль, вот и все». И я понял, что кончился еще один отрезок жизни. Что скоро я перестану быть ребенком. Сначала стану юношей «по всем признакам и приметам», а потом мужчиной, а потом покину их дом, пойду своей дорогой и вернусь в свое время.
И вот так постепенно исчезал наш с тобою Отец: вначале, в первые месяцы после смерти, он пропадал совсем и возникал снова.
Потом у него стало меняться лицо. Подобно заметающему след шпиону, он отращивал разные усы, перекрашивал цвет кожи, менял носы и волосы.
Один раз он был похож на Хези-Шофера, ты, конечно, помнишь его — один из водителей «шоссонов» на первом маршруте, тот, что позволял нам стоять рядом с ним во время езды и даже посидеть на металлическом капоте двигателя — этом могучем, этом трясущемся, этом скругленном, этом пылающем в летний зной и этом теплом зимой капоте, что запомнился моему уху, и глазу, и коже. Извини меня. Мы ведь уже говорили об «этих» опознавательных знаках моей памяти.
А в другой раз он был похож на нашего продавца маслин с рынка Маханюда, с его неизменной широкой улыбкой на лице и веточкой розмарина или жимолости, цветущей за ухом, который всегда говорил мне: «Ну-ка, мальчик, поймай ртом, покажи, как ты умеешь!» — и вбрасывал в мой раскрытый рот красноватый ломтик маринованной репы, и добавлял Черной Тете лишнюю ложку маслин, уже после взвешивания.
А однажды он был похож на того незнакомого человека, которого я как-то увидел на улице, — он злобно уставился на меня и крикнул: «Перестань на меня пялиться, щенок, не то сейчас получишь!»
Но чем больше времени проходило, тем на дольше и дольше он исчезал, словно его проглатывали все более долгие ночи все гуще темневшей зимы. Сегодня у него даже и лица уже нет. То лицо, что было в моей голове, съедено забвением, то, что в могиле, съедено червями, а то, что на портрете в коридоре, выглядит слишком молодо, и я, в свои пятьдесят два года старше своего Отца и живее его, не могу признать в нем лицо моего Отца.
По вечерам Большая Женщина заливала в меня, как в форму, рассказы из истории нашей семьи. Они сидели, вспоминали, перебирали чечевицу, говорили, оплетая меня историями женщин и деяниями мужчин, делами смерти и занятиями жизни, а главное — то и дело загадывали друг другу свои ужасные загадки: «Кто сказал и кому?» и «Что было сказано и почему?» и «Закончи предложение» — и одновременно дотрагивались до меня, прикасались к моему уху ласково шепчущими ртами, проводили по моей спине нежно гуляющими пальцами, щекотно взбирались к моему затылку, едва касаясь, гладили кончики моих волос.
Кто сказал и когда: «И Отца моего убили, и мне слух прикончили»?
Кто сказал и кому: «Если вы захотите, я готова соврать и в присутствии ваших внуков тоже»?
Кто кричал и кому: «Какая же ты мать после этого? Ведь ты ему сказала вообще не жениться на мне!»?
И о ком было сказано: «Обезьяна вышла спалить свою шерсть»?
И кто сказал и о ком: «А что, разве вы не чувствуете внутри этот „Тинк“?»?
И все начинали смеяться и передразнивать: «А что, разве вы не чувствуете?»
И кто сказал и кому: «Кто ты?»?
И кто ответил ему: «Я Рона»?
И кто сказал и кому: «Что ты хочешь от меня, Рона?»?
И кто ответил ему: «Тебя»?
Я помню. Наш запах взошел тогда в комнате, прилип к моему телу и сгустил ее кровь.