«Этот мой Авраам» развернул карту, которую я принес, и повернул ее так, чтобы верх смотрел на север. Потом взял молоток для опалубки, пилу и гвозди, послал меня собрать в углу двора деревянные планки и сделал из них еще одну раму, такого же размера, как та, что держала каменные плиты. В эту раму он насыпал песок, затем разровнял его доской и начал рукой формовать на ней поверхность Страны, как будто писал черновик.
Вскоре он уже весь кипел от нетерпенья и гнева. Каменотес он был, мастер разрушенья и ломки — действий, не знающих извинения и возврата. Что удалено — удалено, что расколото — расколото, что взорвано, уже не будет восстановлено, оно разрушено и пропало навсегда.
«Камень — это не песок, который ты можешь развалить и построить снова, и не железо, которое ты можешь расплавить и отлить заново, и не дерево и бумага, которые можно склеить, — объяснял он мне не раз. — Камень — это камень, это мужская работа. Сто миллионов лет занимает, чтоб его сделать, и четверть секунды — чтоб его сломать, и, если ты ошибся, передумать уже нельзя, и остается только сидеть, и плакать, и уплатить полную цену».
Песок с его дряблой и услужливой покорностью раздражал Авраама. Он вытащил из него руку и объявил, что, невзирая на риск, немедленно начнет чертить и резать прямо по камню. И тут же принялся мерить расстояния, втыкать гвозди и натягивать над каменной поверхностью белые нитки, которые делили ее на квадраты. Затем вытащил из-за уха огрызок карандаша и стал, ползая, рисовать — квадрат за квадратом — портрет Страны. Сначала береговую линию, а потом великолепную троицу: озеро Хула[110], которое тогда было еще живым, озеро Киннерет и Соленое море[111], которое тогда было еще полноводным и имело как язык, так и южную часть.
«Теперь она получила свое лицо», — сказал он.
Пути больших потоков, что переходили из квадрата в квадрат, он сначала прочерчивал твердым ногтем большого пальца, а потом остро заточенным зубилом — мункаром, и при этом вздыхал и бормотал про себя их названия.
Все последующие дни звуки его работы были слышны непрестанно, а ночью к ним добавлялось шипение фонаря «Люкс», который светил сквозь ветки харува, и шелест крыльев больших ночных бабочек и богомолов, которые тянулись на свет и разбивались о стекло.
Большая Женщина так много раз рассказывала мне о смерти Дедушки Рафаэля, что порой мне кажется, что я тоже там был — затаив дыхание, подглядывая в щель, все видя и ничего не говоря. Вот они, эти женщины: Бабушка, две ее сестры и невестка — три последние появились за два дня до того, словно по приглашению, — стоят на коленях, прильнув к щелям в широких воротах коровника.
А вот и дети, которым суждено осиротеть: Мама и ее сестра — которая тогда еще не была Тетей, но уже была черной — и их старший брат Реувен, которому суждено было через несколько лет упасть с лошади и расколоть череп на одной из базальтовых скал ручья Явниэль. А вот и многочисленные племянники, которые собрались со всех концов страны к этому киннеретскому коровнику и столпились там за взрослыми женщинами, эти подростки-кузены, большинство из которых сегодня уже встретили свою судьбу и ушли в мир иной; а вот и цветник малолетних племянниц, большинство из которых, как я могу с достаточным основанием утверждать, сегодня уже выросли, и овдовели, и тоже превратились в Больших Женщин, которые растят сирот мужского пола в своих объединенных квартирах.
Дрожь прошла по всем позвоночникам, что пригнулись за воротами, та дрожь, которую всякий необратимый процесс порождает в телах людей, наблюдающих его. Дедушка Рафаэль, уверенный, что победа над смертью уже в его руках, привязал веревку к балке коровника, встал на большой молочный бидон, сунул голову в петлю и без всякого промедления отбросил бидон ногой.
Знал ли он, что женщины следят за ним? По этому вопросу в нашем доме идут нескончаемые споры, но ответа на него по-прежнему нет. Я полагаю, что не знал и думал, что его единственные зрители — это мухи и коровы. Моя сестра уверена, что знал и более того — рассчитывал, что те, кто смотрит в щели, сорвутся с колен, бросятся в коровник и в последнюю минуту спасут его. Но поскольку они не сорвались, не бросились и не спасли, его смерть — так она с жаром утверждает — обернулась не самоубийством, а обычным несчастным случаем, и поэтому он ничем не отличается от всех прочих мужчин нашей семьи.
«А ты сам, Рафауль, если ты так уверен, что в какой-нибудь день Рона действительно перевернет твой пикап, и тем не менее пускаешь ее за руль, — это будет что, несчастный случай или самоубийство?»
Лишь через несколько лет после того, как я впервые услышал рассказ о Дедушке Рафаэле, мне вдруг прояснилась вся заключенная в нем мера ужаса.
— Я не понимаю, — спросил я Черную Тетю, — если вы все, женщины, были там и видели, почему вы его не остановили?
— Почему ты говоришь «вы все, женщины»? — сказала она. — Там были и представители мужского пола.
— Ну хорошо, допустим, мы тоже виноваты, — разозлился я. — Так если вы все были там, почему же вы, женщины, его не остановили?
— Не нервничай так, Рафаэль! — сказала она.
— Я не нервничаю.
— Нет, ты нервничаешь.
— Хорошо, сначала я нервничал, но теперь я успокоился. Вот. Я уже не нервничаю.
— Послушай, — сказала она. — Может, я не самый лучший образчик женского понимания, но быть мужчиной — это не только выкручивать тряпку так, а не иначе. Во-первых, мужчинам нужно место, и неважно, какой величины, будь то двор, или стол, или ящик, но чтобы оно принадлежало только им. И во-вторых, мужчины продолжают играть даже тогда, когда они вырастают, а женщины перестают…
— Но ты тоже еще играешь, — сказал я.
— Я же тебе сказала, Рафаэль, я не похожу на других женщин, — сказала Черная Тетя.
— А в-третьих?
— А в-третьих, мы, женщины, рождаемся полностью сформированными, как животные, все наши силы и разум уже готовы, все наши движения уже внутри нас и все наши пустоты уже в ожидании. Но вы, мужчины, вы всё время готовитесь, и все ваши мужские игры — это подготовка, и только для этого вы затеваете свои войны и ложитесь с женщинами. У вас всё — подготовка. И поэтому, когда мужчина хочет умереть, — это его личное дело.
— Какая связь? Я вот не готовлюсь.
— Ты только все время забываешь. Что это, если не подготовка?
— Подготовка к чему?!
— К смерти, дурачок, — улыбнулась она. — Я вижу, ты никак не понимаешь, о чем мы тут с тобой все время толкуем.
Я заплакал.
— Перестань, Рафаэль! Извини меня… Я не должна была говорить с тобой о таких вещах. — Ее рука, длинная вытянутая рука, погладила меня по голове. — Я забыла, что ты маленький. Из-за того, что ты единственный мужчина здесь в семье, я иногда забываю, что ты, в сущности, еще ребенок. Но ничего — когда ты вырастешь и будешь впервые с девушкой, ты в точности поймешь, что это за подготовка к смерти, о которой я сейчас говорю.
— Какая ты противная! — закричал я.
— Хватит, Рафаэль! Хватит морочить себе голову! Успокойся! — сказала Черная Тетя. — Я вижу, они таки правы. Тебе действительно будет трудно почувствовать любовь.
Я был ребенком. Смерть интересовала меня больше любви.
— Мне надоело, — сказал я ей. — И всего-то я спросил тебя о Дедушке Рафаэле. Ведь Бабушка была там, и она была его жена, так, конечно, это было ее дело.
— Ну и что, что жена? Это еще не дает ей права решать, как и когда ему умереть. — Она развела руки и стала похожа на удивленную обезьяну. — А кроме того, она его ненавидела. Обычно наши мужчины успевают умереть раньше, чем их жены начинают их ненавидеть, но у моих родителей случилось немножко иначе. Эта скупердяйка возненавидела его с самого начала, за его оптимизм, и красоту, и уверенность.
— Но это не причина его убивать, — сказал я.
«Это вполне причина! — постановила моя сестра много лет спустя, когда стала достаточно большой, чтобы получать удовольствие, вороша чужие воспоминания о семейных тайнах. — А кроме того, — добавила сестра, — она не убила его, а просто дала ему возможность организовать свой несчастный случай собственными силами и без того, чтобы ему помешали. Дай Бог, чтобы у всякого мужчины жена так считалась с его желаниями».
Сама она, моя сестра, уже четыре раза почти выходила замуж — говорил ли я уже, что дважды за одного и того же мужчину? — и каждый раз отменяла свадьбу в последний момент. «Только этого еще не хватает нашей семейке, — говорила она. — Еще похороны, и еще поминовенья, и еще портреты. Я, конечно, паршивка, — говорила она, — но я не хочу приговаривать людей к смерти. Даже если это мужчины».
Я представляю себе это содроганье, это успокоенье, это томленье повисшего тела — ниже-ниже, к последнему низу. И этих скучающих мух коровника, внезапно ошеломленных таким количеством выпавшего на их долю добра. Они, наверно, спятили, не зная, на что наброситься раньше — то ли на жидкость, что текла из оброненного тела, то ли на молоко, что текло из опрокинутого бидона. Так много мушиного изобилья и счастья одновременно!
Все смотрели на Бабушку, как она присоединяется к другим вдовам семьи: прямо на глазах у всех, именно в эту минуту и по собственному решению.
А Бабушка всё выжидала, словно хотела увериться, что неподвижно висящее тело окончательно умерло, умерло так надежно, что никакая помощь уже не вернет его к жизни. И тогда, только тогда, она поднялась и закричала, как будто никого не было вокруг, как будто она только что вошла в коровник, как будто она потрясена, увидев, что ее муж висит на балке: «Скорей-скорей, Наш Рафаэль повесился, скорей-скорей принесите нож, ой, я падаю в обморок!»
Две девочки были посланы из коровника в дом, чтобы принести стул. Медленно принесли стул. Одна из женщин медленно взобралась на него. Медленно вытащен был нож из одного из передников. Медленно была перерезана веревка. Мертвая плоть медленно опустилась в покой подставленных рук. Вниз-вниз, на грудь, в объятие, к чреслам.
И Бабушка, уже стоя на коленях, уже тормоша безвольное тело, которое, как у всех Наших Мужчин, сразу стало меньше, чем было при жизни, произносит фразу, что потом войдет в семейные анналы: «Посмотрите только, я больна, а мой муж взял и умер».
— Интересно, почему он это сделал? — спросил я сестру.
— Ну, действительно, Рафауль… Просто он хотел умереть естественной смертью, а не так, как вы все, от несчастного случая.
— Но самоубийство — это не естественная смерть! — снова разозлился я.
— Нет? — засмеялась сестра. — Ты забыл, что сказала Черная Тетя? Самоубийство мужчины — это совершенно естественная смерть. Может, ты знаешь, как мужчина может умереть еще лучше?
Я медленно вел машину по дну вади, высматривая места, где можно переправиться через потоки, взбираясь на знакомые скальные ступени, оскальзываясь на свежих, заполненных грязью ямах, поверхность которых напоминала тот горячий шоколад, который Рыжая Тетя варила себе по ночам и глотала ложками, «чтоб вкусней было вырвать», — как говорила ты, паршивка.
Вакнин-Кудесник вызывал меня по рации, но я не ответил. У меня нет сил сегодня выслушивать его претензии по работе, нет сил разговаривать с ним о Боге, и я по горло сыт его просьбами о благословениях. Я приближался к своему желанному месту, к моему белому камнепаду, и был весь сосредоточен на управлении машиной. Наводнение смыло и стерло дорогу, которая и без того довольно плохо просматривалась, и теперь глаза мои напряженно искали новые места для переправы.
Однажды я ехал с Роной к одному из больших вади, далеко к югу отсюда. Ее второй муж, доктор Герон, «честный и добрый», отправился тогда за границу, на очередной конгресс анестезиологов, и мы могли провести вместе целых три редких дня, и трогать друга друга, и непрерывно смотреть, говорить и слушать. И мы так много говорили, и так много целовали, и так много трогали, что вскоре достигли того состояния, когда слова уже не помнят, кто их произнес, а кто слышал, и тела переплетаются и перепутываются, и конечности уже не знают, которая которая и которая чья — то ли то бедро ее, то ли бедро мое, то ли то плечо ее, то ли грудь моя, то ли то внутри нее, то ли внутри меня, то ли то семя ее, то ли семя мое, то ли та слюна ее, то ли слюна моя? — и пальцы счастливы и удивлены — и ею, и мною, — и глаза еще видны, но опять уже не видят, — и когда опускаешь голову, сказала Рона, они истекают собравшейся в них усталостью и любовью.
Так мы ехали, и вдруг за нами появился зеленый джип Управления охраны природы, а в нем инспектор управления и с ним — босоногая и смущенная девчушка с тысячью тонких грязных косичек, из тех босоногих, загорелых девчушек, которых я иногда вижу здесь, блуждающих по пустыне, улыбающихся рассеянными улыбками и ищущих чего-то.
Следы моих шин удивили его. «Обычно я первый открываю эту дорогу после наводнения», — сказал он.
Он увидел три конусоообразных камня нашего вечернего костра за несколько километров отсюда и подумал, что их оставили контрабандисты, потому что «только бедуины знают, как пользоваться такими камнями».
Я почувствовал, что он не прочь посидеть с нами, попить чаю, поглазеть на нас, прикинуть про себя, кто мы друг другу, провести часок в разговорах пустыни и случайно повстречавшихся людей. Но глаза Роны сказали ему, что в этом широком вади нет места для второй пары, и он поспешил сообщить, что должен ехать дальше, потому что в здешних местах прошло особенно много воды и снесено много дорог.
— Так я рассчитываю, что вы сами откроете этот ручей, а мы тогда отправимся по другим местам, — сказал он. — Только ты уж клади время от времени пару-другую камней друг на дружку, обозначить переправы, — попросил он. — Чтобы мне тут разные типы из Тель-Авива не лезли прямо через валуны, и не заливали их машинным маслом, и не размазывали бы по ним грязные следы своих шин.
Рона засмеялась.
— Разные типы из Тель-Авива, — повторила она его слова.
В ту ночь, там, где каменные стены большого вади сходились друг с другом, ее пальцы прокладывали переправы на моей коже. Ее зубы оставляли болезненные следы в моем затылке. Ее руки насыпали на моей спине маленькие курганы из гальки.
— Чтобы мне тут разные девки из Тель-Авива не лазили повсюду и не оставляли свои следы.
— О каких девках ты говоришь? — простонал я. — Кто вообще смотрит на меня? Кто вообще знает, что я существую?
Она вдавила камешки в мое тело, сильно-сильно, так что я застонал и задрожал от холода и боли:
— Чтобы мои вмятины остались здесь навсегда. Как те вмятины от твоих плечей и зада, которые ты оставил в моей кровати.
Черно-белая птица, похожая на маленькую монахиню, трепетала в воздухе, дизельный двигатель удовлетворенно урчал. Пикап на жестких рессорах подпрыгивал на старых замшелых глыбах и осторожно скользил по новым уступам из песка и глины, которые вода в своем беге прорезала на дне вади и которые теперь разваливались от укусов зубастого рельефа шин.
Взвился неожиданный песчаный смерч, и Рона вынимала пылинки из моих глаз. Ее раздвинутые губы лежали на моих веках, ее влажный язык раскрывал и вылизывал их, высасывая крупинки пыли и мои слезы.
— Видишь? — показал я ей, когда ко мне вернулось зрение. — Вот, что я здесь люблю, вот эти мои валуны посреди склона, что сорвались с вершины утеса, но до самого низу, до дна вади, так и не смогли добраться.
— Ты всегда и во всем любил и видел только самого себя, — сказала она. — Но Бог с тобой. Я тоже люблю это, и себя, и тебя.
Возле белых скал, что вблизи камнепада, я взобрался на берег, остановился и выключил мотор. Вот теперь тихо. Пара моих друзей — сверкающих мрачным блеском пустынных ворон — кувыркались в воздушных потоках, временами застывая на месте, точно две черные дыры, которые кто-то вырезал в голубой стали неба, а потом снова принимались носиться туда и сюда, то взлетая, то опускаясь к земле.
Я вышел из машины. Некоторое время вороны смотрели на меня в надежде заполучить остатки пищи, покрикивая мне с поощрением и мольбой, а друг другу — с нескрываемым сомнением, и в тишине, которая была чиста и прозрачна, их взлеты и приземления точно воспроизводили рисунок их голосов.
Поскольку я всегда останавливаюсь именно здесь, в одной и той же точке, я закрыл глаза и, как слепой, зашагал по своему постоянному маршруту в сторону камнепада. Дюжина серых шагов скрипучего щебня от пикапа до песка. Двадцать желтых шагов шуршащего песка до изрезанных каменных глыб. Пятьдесят белых спотыкающихся шагов обнаженных камней до края пропасти.
Зачем тебе эти странные игры, Рафаэль, а?
Я остановился и открыл глаза. Я пришел, учительница, я пришел. Вот он я. Точно на краю обрыва. Когда-то я лежал здесь на спине, свесившись в бездну от пояса и выше, а Рона сидела на моих бедрах и приковывала меня к жизни и к земле.
«Со мной ты не умрешь никогда», — сказала она.
Русло вади врезается здесь в белую скалу, его застывший головоломный прыжок членится ниспадающей чередой каменных бассейнов и, огладив округлости стен, приземляется в продолженье ущелья. Лужицы, которые образовались во впадинах белых скал, зеленят и возвращают мой взгляд. Пойманная ими вода смирилась со своей участью. Ей суждено видеть под собою пропасть и не иметь возможности в нее рухнуть. Она вновь испарится, вновь сгустится, вновь разнесется ветром и прольется на землю дождем.
Вниз-вниз спускался я по окружной тропинке к подножью камнепада. Огромное сожаление нарастало во мне, что я не был здесь ночью и не видел, как наводнение надвигалось, пенясь и взрываясь в своих падениях. Ведь ты же проснулся от раскатов грома, корил я себя, ты же слышал шум ливня, ты же знал, что происходит снаружи, — и остался в постели!
Неужто я боялся? Потоки, прошедшие здесь ночью, вырыли большую яму в мягких наносах, скопившихся под водопадом, и прямо у подножья утеса камни и вода, время и настойчивость образовали что-то вроде огромной, разинутой пасти.
Медленно-медленно, с осторожностью, к которой приучаются мужчины нашей семьи, забрался я внутрь. Большая скала висела в глубине зева, словно язычок в горле чудовища, и счастливые капли, которым удалось улизнуть из тюрьмы расположенных выше бассейнов, капали с потолка.
«Тинк, тинк, тонк… — говорили они. — Тинк, тонк, тонк…»
Нежная мольба их ударов выбила под ними на дне маленькие прозрачные лунки, увенчанные мягкими зелеными водорослями. Зимой, когда капли дождя стекали по оконным стеклам, я сидел с Рыжей Тетей в ее комнате, каждый из нас выбирал себе каплю, и мы заключали пари: чья стечет первой. Она всегда побеждала. Ее капля всегда находила особый способ присоединиться к другим, вырасти и помчаться вниз-вниз с новообретенной, ускоренной тяжестью.
К древнему нагромождению камней, что на дне водопада, присоединились несколько новых, которых не было во время моего предыдущего посещения. Когда упадет и этот каменный язычок? Когда закроется надо мною это скальное нёбо, уступив тяжести воды и ее страсти опускаться всё ниже?
Дрожь прошла по моему позвоночнику. Я выбрался из каменной глотки обратно в русло вади и вернулся назад по своим следам. Снова взобрался на вершину камнепада, растянулся на обнажившейся наготе белого утеса, закрыл глаза и взмолился о приходе сна.
— А что она делает? — снова спросил я за ужином, над большим летним салатом из овощей, черных маслин, крутых яиц и овечьего сыра.
Я был тогда примерно одиннадцати лет, уже свободный от ограничений младенчества, но еще не отмеченный приметами возмужания.
— Что она делает? — подчеркнул я это «она» и показал вилкой на Рыжую Тетю.
— Что это значит: «что она делает»? — спросила Мать.
— Ну, вы работаете в школе, и на мельнице, и в рассаднике, Бабушка работает дома, а что она делает?
Стриженая голова Рыжей Тети опустилась так, что почти коснулась тарелки. Только ее щеку я видел, стынущую и бледнеющую.
— Не беспокойся, Рафи, — сказала Мать. — Она делает достаточно. Каждый из нас вкладывает свое, и она тоже.
Целыми днями Рыжая Тетя сидела, закрывшись у себя в комнате, примеряла голубые платья и бежевые пиджаки, всматривалась в свадебное приглашение, выпущенное Верховным комиссаром, и гладила им свою грудь, перебирала старые фотографии, которые доставала из коробки, и заучивала старые письма, которые уже читала и знала на память. Иногда она приглашала меня посмотреть ее альбомы художников-импрессионистов: «Присмотрись внимательно к этим картинам, Рафаэль, Наш Эдуард говорил, что так видят мир мужчины».
Ночи напролет она ходила вдоль стены коридора, туда и обратно, по дорожке, которую ее ноги вытоптали между кухней и туалетом, пока и сама уже перестала понимать, рвет ли ее, потому что она ест, или она ест, потому что ее рвет.
На мой, мужского рода, детский и наглый взгляд, это выглядело так, как если бы Рыжая Тетя только и знала, что поедать и вырывать, запоминать и тосковать, да рассказывать об изысканных манерах и вежливости сэра Алана Каннингема и его супруги, присутствовавших на ее свадьбе лично, — и больше не делала ничего.
— Так что же она делает?
— Все, что мне велят, — сказала вдруг Рыжая Тетя тонким, как у девочки, голоском. — Если бы я была мужчиной, я могла бы умереть, и кончено. Но что поделаешь? Я всего лишь женщина.
— Ну, вы… ша… хватит уже, — забеспокоилась Бабушка. — А ты замолчи и перестань к ней приставать.
Несмотря на танцы, и укрепление памушек, и игры в лото, и разговоры с семейными викторинами, и вопреки декларациям о женской дружбе, якобы царящей в доме, все знали и помнили, что Рыжая Тетя — не «родственница по крови». Этот титул полагался только Бабушке, двум ее дочерям и ее внучке, и каждая из них сумела возвести вокруг себя оборонительные укрепления, необходимые одинокой женщине: Мать была защищена стеною книг и покровом затворничества, Черная Тетя — копьями своей силы и своей независимостью, моя сестра — юмором и насмешкой, ее щитоносцами; а Бабушка — ее стремлением руководить, организовывать и заправлять деньгами, которое было омерзительно всем, хотя никто не мог отрицать его пользу. В то же время Рыжая Тетя, «просто родственница», барахталась, запутавшись в паутине своей зависимости и связанная своей благодарностью. И не раз, когда она пыталась взбунтоваться — тайком, «чтобы ребенок не слышал», — мне удавалось подслушать, как Бабушка кричала на нее: «Если хочешь жить с нами, дорогая моя, так изволь делать то, что тебе говорят!» Но тогда я еще не знал, о чем они говорят, о каком темном ужасе.
Что касается меня, то распределение обязанностей было весьма четким. Никто не устанавливал законы, и никто не публиковал постановления: «Женщины не нуждаются в этом, — сказала ты мне однажды, — они просто знают». Например, купать меня в ванной разрешалось только Матери, тогда как остальные в это время стояли вокруг, одни поближе, другие подальше. Угри на моей спине выдавливали только Черная Тетя и моя сестра. Когда я был младенцем, меня кормила Бабушка, экономно и бдительно соразмеряя движения кормящей ложечки, чтобы ни единой капли не растерять впустую. Черная Тетя играла со мной, позволяла мне мыть с ней пол и привлекала к участию в ее эскападах. Сестра смотрела на меня, насмехалась надо мной и помнила вместо меня, и даже сегодня, стоит мне попросить, готова спеть ту мою любимую песенку, ту самую, которая, я уверен, была сочинена еще большим забывакой, чем я:
За морем, за морем,
Синеет гряда,
Найдете ль вы, птицы,
Дорогу туда?
За морем, за морем,
Где я и не жил,
Есть остров из золота,
Имя забыл.
Рыжая Тетя просила, чтобы ей тоже разрешили ухаживать за мной, и Бабушка позволила ей будить меня по утрам и проверять, не слишком ли горяча вода в моем тазу для купанья. Но ей было запрещено — запрещено не словами, но взглядами, и дыханьем, и неуступчивостью тел — проверять, «не покраснело ли у него» в разных местах.
«А мне она как раз интересна, — сказала ты мне однажды, когда я пожаловался, что Рыжая Тетя навевает на меня скуку. — И мне особенно нравится, как она ест, и тут же бежит вырвать, и возвращается, и говорит (и тут ты воспроизвела обиженное выражение беспомощности на лице Рыжей Тети): „Я опять-таки вырвала“. И мне нравятся ее манеры и ее рассказы — как женщина должна присобрать свое платье, когда мужчина пододвигает ей стул».
Пока в один летний день, из тех приятных хамсинных дней, что перед праздником Шавуот[112], не произошел странный случай: я встретил Рыжую Тетю рядом с домом Авраама.
По-моему, я учился тогда во вторую смену, потому что помню, что солнце было уже низко и светило мне прямо в глаза. Рыжая Тетя спросила меня, всегда ли я хожу этим путем.
— Да, — ответил я ей. А про себя подумал: «Как будто ты сама не знаешь!»
— Почему именно здесь?
— Потому что по дороге я навещаю дядю Авраама.
— Опять Авраам?! Что ты делаешь у него все время?
— Смотрю, как он работает.
— Что тут смотреть? Обыкновенный простолюдин. Сидит себе и разбивает камни.
Я сделал глубокий вдох, улыбнулся и произнес одну из его фраз:
— Камни — это не женское дело.
— Ах, Рафаэль… Рафаэль… — улыбнулась Рыжая Тетя улыбкой многоопытной женщины, которой она осмеливалась улыбаться только наедине со мной, когда поблизости не было ни Бабушки, ни Матери, ни Черной Тети. — Нет такого в мире, что не было бы женским делом. Ты что, думаешь, что женское дело — это только цветы, и сервизы, и духи, и платья, и дети? Понимаешь, — она наклонилась, и ее голова, этот милый цветок, закачалась надо мною, — война — это тоже женское дело, и погода — женское дело, и птицы в небе — женское дело, и даже ваши камни, которые вы сидите себе и разбиваете, — это тоже женское дело. — И она крепко схватила меня за руку. — Всё на свете — женское дело, и ваши мужские дела — это тем более женское дело.
Мы шли рядом, и я знал, что ей кажется, будто мы идем под руку, и мне это почему-то нравилось. И получилось так, что спустя некоторое время Рыжая Тетя вдруг обнаружила, что стоит у входа во двор ненавистного душе ее.
Она отступила. По другую сторону стены звучали чистые колокольчики зубила, которые усилились и тотчас замедлились, когда я открыл ворота.
— Ты тоже хочешь зайти? — спросил я ее.
— Нет!
— Кто там? Рафаэль? — крикнул дядя Авраам из глубины двора.
Я не знал, что ему ответить, «мы» или «я», и вдруг Рыжая Тетя сказала: «Я войду» — и выпрямилась, и вошла.
Дядя Авраам увидел ее и замолчал, притихнув, как испуганная цикада. Послышались еще два-три нерешительных удара, а когда рука освободилась и от них, измиль тоже замолчал, притихнув.
Он положил матраку на подогнутую ногу, тяжело задышал и задвигался на доске. «Какая честь, какой сюрприз… — сказал он, пытаясь подняться. — Какую гостью ты привел ко мне, Рафаэль!»
Но потрясенное сердце и слабые ноги подвели его, и он споткнулся, и выпрямился снова, и снова упал, пока, наконец, сумел слегка выпрямиться и протянуть ей руку.
«Какая гостья… — повторил он. — Какая гостья…»
Рука Рыжей Тети по-прежнему висела вдоль тела, но Авраам взял ее, как будто она ее протянула, и пожал с трогательной осторожностью, потому что понимал, сколько твердости и силы заключено в его собственной руке, и вдобавок знал, что из-за длительного общения с шершавыми каменными обломками, и острыми стальными лезвиями, и твердыми дубовыми рукоятками его ладонь совсем уже не могла соразмерить силу рукопожатия.
Он снова опустился на деревянную доску, что на нашем бутерброде.
— Сидите-сидите, — сказал он. — Какие гости… Приготовить вам чашку чая? У меня есть и хорошие маслины… Ты ведь любишь побольше сахара, правда? Я помню, ты сама сказала там тогда: побольше сахара… Такие слова разве забудешь?!
— Я могу постоять, большое спасибо, — сказала Рыжая Тетя с подчеркнутой холодностью и, возможно, даже со сдержанной ненавистью, оставшейся у нее с тех дней, подробности которых я знал в ту пору лишь частично. — И спасибо тебе за чай, но я уже пила дома, — добавила она с той высокомерной любезностью, которую держала про запас для людей, не пьющих английский чай.
Но Авраам, пылая желанием услужить ей, уже добавил в жаровню несколько щепок, поставил на нее свой закопченный чайник и налил в него воду из стеклянной бутылки.
Какое-то время мы все молчали, и вдруг Рыжая Тетя наклонилась вперед и спросила:
— Так что, Авраам, вот так ты и сидишь здесь целыми днями?
Она наклонилась не так, как наклоняет голову любовница, не так, как склоняет голову мать, не так, как гнет на ветру свою головку гладиолус, а так, как опускают голову перед тем, как укусить. И хотя слова «как пес снаружи» не были сказаны, они витали в воздухе, облизывали губы и ждали своего часа.
— Я мог бы жить, как король, внутри, — спокойно сказал Авраам.
— Совершенно верно, — сказала Рыжая Тетя.
— И ты тоже могла бы, — сказал он. — Ты тоже могла бы жить в этом доме, как королева, внутри.
Тогда мне показалось, что они не замечают меня, но сегодня я уже в этом не уверен — может быть, они использовали мое присутствие, чтобы оправдать этот свой разговор.
— И тебе не трудно сидеть вот так целый день, подогнув ноги?
— Чего вдруг?! — возразил дядя Авраам. — Каждые полчаса я их меняю. Эту, согнутую, выравниваю, а эту, прямую, подгибаю. Вот так.
— А спина?
— Спина? Болит. А зачем еще мужчине спина? Чтобы сгибать, и нагружать, и болеть.
— Это вредно для здоровья — сидеть вот так целый день, не двигаясь, — сказала Рыжая Тетя. — От этого могут сделаться язвы.
— Но я иногда встаю, — возразил Авраам, — встаю и делаю несколько шагов туда и несколько шагов сюда, вот так.
И он поднялся со своей доски, проковылял вдоль мощеной дорожки к своим ступеням, и к своему столу, и к своему каменному ящику, и к своей пещере, и вернулся на свое рабочее место.
— Из-за того, что он целый день сидит вот так и работает, у него страшно сильные руки, — сказал я. — Хочешь посмотреть?
— Не нужно. Я знаю, что у него сильные руки, — сказала Рыжая Тетя. — Что еще может быть у каменотеса, кроме больной спины и сильных рук?
Но Авраам радостно улыбнулся, не обращая внимания на насмешку, звучавшую в ее словах. Я думал, что он закатает рукав рубашки и покажет ей, как движется большой мускул на его руке, как показывал это мне, но он только протянул к ней обе свои руки ладонями вверх, протянул медленно, как протягивают руки, что умоляют, а может — руки, что доказывают свою невиновность, а может — руки, которые оценивают воображаемый вес и уже готовятся к нему.
— Садись сюда, — сказал он, и мое сердце застучало быстрее.
— Куда? — удивилась она, продолжая стоять перед ним, а послеполуденное солнце, опускаясь к закату, всё багровело, высасывая красное из корней ее волос, и рисовало тот рисунок, что солнца так любят рисовать, — неясную тень жемчужины женского тела внутри голубого колокола платья.
— Садись-садись. На мои ладони. Увидишь, какие они сильные.
Я думал, она рассердится, но она лишь глянула на него, а потом на меня, с таким выражением, какого я никогда у нее не видел.
— Садись-садись, — сказал Авраам. — Это очень приятно, да, Рафаэль? Скажи ей.
— Очень, — подтвердил я, хотя про себя подумал, что Рыжая Тетя вряд ли отзовется на его предложение, и уже смирился с тем, что мне не дано будет увидеть, как дядя Авраам делает ей те «кач-покач, вверх-и-вниз», которые делал мне.
Но Рыжая Тетя вдруг сделала шаг вперед — и вот уже шелест бедер и голубизна живота совсем близко, почти рядом с его приподнятым лицом.
— Как сесть? — спросила она.
— Как королева на королевский трон, — сказал Авраам, его протянутые руки в ожидании.
Рыжая Тетя повернулась к нему спиной, присобрала свое платье двумя руками и слегка притянула к бокам, как это делала супруга Верховного Комиссара, когда слуга отодвигал ее кресло. Потом разгладила ткань под коленями и села на трон его рук, не оглядываясь.
— Ты еще не сидишь всем весом, — сказал дядя Авраам. — Не бойся, садись. — Рыжая Тетя расслабилась и погрузилась глубже, а дядя Авраам улыбнулся: —Вот, теперь ты сидишь по-настоящему, — и слегка приподнял ее, как будто оценивая ее вес и поправляя ее позу. — Так тебе удобно? — спросил он.
— Да, Авраам, так удобно.
— Не бойся.
Медленно-медленно поднялась Рыжая Тетя в воздух и медленно-медленно опустилась. Голова ее не смеялась, но ноги ее стали ногами девочки, болтаясь, будто сами по себе, даже с каким-то подобием веселья.
— Кач-покач, — сказал дядя Авраам. — Кач-покач. — И я — беззвучно, одним лишь взволнованным сердцем и шевелящимися губами, — присоединился и произнес вместе с ним: — Вниз-и-вверх, вверх-и-вниз.
Руки его ходили, как чудовищные рычаги, — вверх и вниз, вверх и вниз. Рыжая Тетя медленно возносилась и так же медленно опускалась, медленно восходила и так же медленно ниспадала. Она не сияла улыбкой, и сердце ее не смягчилось, но глаза ее были прикрыты, а губы слегка раскрылись, и в воздухе — том, тогда, как в бездне моих воспоминаний сегодня, — плыло легкое облачко ее теплого и душистого дыхания.
— Тебе не тяжело, Авраам? — спросила она.
Только сейчас, когда она в третий раз произнесла «Авраам», я заметил, что она уже произнесла его и раз, и другой. Ее губы выговаривали это имя мягко и сладко, словно растворяя каменную твердость «р» и пыльную скуку тянущегося «а-а» в нежной влажности «в» и «м».
— Ему совсем не тяжело, — сказал я. — Он может делать так целый час.
Дядя Авраам улыбнулся.
— Даже два часа. — Он поднял Рыжую Тетю еще выше в воздух, почти над своей головой, и сказал: — Мне доводилось поднимать и более тяжелые камни. Даже четыре часа. Спой нам, Рафаэль, — попросил он.
И я запел, во весь голос:
Кач-покач,
кач-покач,
Вверх-и-вниз,
вниз-и-вверх.
Что вверху?
Что внизу?
Только я,
Я и ты.
И дядя Авраам присоединился ко мне и проскрипел две последние строчки:
Кач-покач, кач-покач,
Вверх-и-вниз, вниз-и-вверх.
И он поднял ее, и опустил, и поднял, и опять опустил, и наклонил вперед, так что она снова встала на ноги, расслабившись и выпрямившись одновременно, как умеют только женщины-гладиолусы, и тогда он повернул ее так, что она оказалась лицом к нему — его большая, присыпанная каменной пылью голова совсем близко к голубизне, что затеняла белизну ее тела.
— Даже целый день, — сказал он. — Даже неделю, даже всю жизнь.
— И никто из вас не знает последних строк? — спросила Рыжая Тетя.
Большие слезинки покатились по изваянным склонам ее щек, подчиняясь, подобно ее коленям, влечению тяжести, и я не мог удержаться, чтобы не загадать, какая из них первой соскользнет и капнет на землю. Но она, видимо, не была настроена играть в капли, потому что решительно смахнула слезы со щек, передумала, встала, подошла к харуву и остановилась под ним, слегка опираясь о стенку каменного ящика, а Авраам уронил руки, которые сейчас, когда с них сняли ее тяжесть, внезапно утратили всю свою силу, и больше не сказал ей ни слова.
— Теперь ты видишь, Рафи, что я делаю?
Рыжая Тетя подошла к каменному столу, подняла канистру, плеснула себе на руки немного воды, сполоснула лицо и пошла к воротам, а я, и мужчина, и ребенок одновременно, то бишь беспамятный и непонятливый во всех мыслимых отношениях, провожал ее взглядом всё то время, что она открывала ворота, и выходила, и закрывала их, и исчезала за ними.