ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В ТЕ ДНИ

В те дни Иерусалим кончался внезапно. Вот — стена последнего дома, а вот, прямо за ней — граница. Четкая, настораживающая линия. С одной стороны — квартал с его обитателями, маленькая, бедная бакалейная лавка и робко пробивающиеся клумбы, с другой — непокорные коварные животные да щетинистые колючки безлюдных полей. Досюда — город, улица и человек, отсюда и далее — край пустошей, скал и гор.

Настоящая граница, во всех ее мелочах и деталях. Напомнить тебе? Здесь даже боевой клич порой раздавался: звонкий возглас «Баруд!»[21] и злобный ястребиный посвист, шипенье потревоженного ужа и скрежет катка, дробящего камни. С этой стороны — дома и тротуары, бельевые веревки и блеклый электрический свет, а с той — дикость и камень, шакал и чертополох.

В летний полдень скалы плавились от жары, а в полночь лопались со звоном, и зимой между ними собирались прозрачные стылые лужи, по дну которых стелилось медленное колыхание зелени, а вода едкой горечью обжигала жабью кожу. Богомолы искали здесь себе добычу, крот вгрызался в грунт, неподатливый и твердый, и порой свора озверевших, рычащих псов в их разбойном беге проходила на север, волоча за собой стелющийся след ужаса и крови.

Три больших здания возвышались над кварталом моего детства, как бессонные часовые на трех его углах: Дом сирот, угрюмый и мрачный, точно крепость, Дом сумасшедших, запертый замками и решетками, и самый близкий из трех, совсем рядом с нашим жильем, окруженный запретным парком, стенами и кипарисами, — Дом слепых, как для краткости именовали жильцы и соседи «Воспитательный дом для слепых детей Израиля». Каждое здание со своими обитателями. Каждое со своими воплями. Каждое со своими заборами, запорами и засовами.

Словно в тени их стен, рос и строился новый район, и вскоре его серые блоки заполнились жизнью, и запахами, и гомоном людей. Маленькие, тупоносые, покрытые брезентом грузовички начали взбираться по нашей грунтовке. Раньше они, бывало, везли солдат на поля сражений, а теперь выгружали то стол со стулом, то кровать с лампой, то младенца с родителями. Молодежь вернулась с войны и по обычаю вернувшихся с войны торопилась обзавестись семьей, въехать в новую квартиру и заполнить ее мебелью и детьми.

Напомнить тебе? По их следам появился продавец сладостей с багровостью своих засахаренных яблок и липкостью петушков, и старьевщик со своей повозкой, и продавец льда со своим фургоном, и продавец керосина со своей цистерной, и продавец газировки со своим передвижным ларьком, и каждый из них запечатлевал во мне свои очертания, и звук своего колокольчика, и громкий крик, возвещавший название его товара. Но через несколько месяцев после смерти Отца, когда Мать вдруг закрыла книгу, которую читала, объявила: «Я хочу газировки!» — и вышла наконец из комнаты, в которой закрылась (той, что служила Отцу кабинетом, а после его смерти превратилась в «комнату-со-светом»), она впервые за долгое время засмеялась, увидев, что повозки, ларьки и фургоны всех этих уличных торговцев тащит один и тот же замученный мул, и сказала, что все они на самом деле — один и тот же человек.

«Смотри, Рафаэль, ну совершенно один и тот же», — и показала мне, как один раз человек этот рядится в старого ашкеназа, выпевающего: «Сифоны! Сифоны! Сифоны!», в другой раз становится жирным иракцем, орущим: «Керосин! Керосин! Керосин!», а порой превращается в тощего араба, который яростно торгуется на поразительно беглом идише, или вдруг становится молодым, могучим орпали[22], что швыряет тяжелые блоки льда, словно мешки с перьями, громко выкрикивает: «Лёт! Лёт! Лёт!» — и вращает в руках страшный стальной лом, от которого во все стороны разлетаются сверкающие осколки, на радость детишкам — словить на лету, сунуть торопливо в рот и пососать, пока не растает.

А еще, раз в две недели, в квартале появлялся точильщик ножей Дзын-Дзын-Дзын — яснолобый красавец венгр, который гладил нашу Черную Тетю взглядом и улыбался ей так, что ее угольные глаза становились темно-синими и жаркими, как примус под вываркой, в которой грели воду для стирки.

— Хоть он и венгр, — выстреливала она изо рта очередную косточку, — а глаза у него ужасно красивые. И пальцы тоже.

— Самые обыкновенные пальцы, — презрительно сказала Рыжая Тетя. — Как у любого простолюдина.

— А глаза у него, как у цыгана, — сказала Бабушка. — Вот увидишь, он уворует все твои деньги, разобьет твое сердце, надует тебе пузо и бросит.

— Тоже мне новости, — сказала Мать. — Ты видела хоть одного мужчину, который не надул бы ей пузо и не бросил в конце концов?

— Не беспокойтесь обо мне, — смеялась Черная Тетя. — Это не они, это я цыганка, это я их всех надуваю, и это я их всех в конце концов бросаю.

Дзын-Дзын-Дзын был прозван Дзын-Дзын-Дзыном, потому что трижды приговаривал «дзын» перед тем, как начинал точить каждый очередной нож. Он приходил, толкая перед собой маленькую, узкую деревянную тележку с тремя велосипедными колесами, и возле нашего блока останавливался, подпирал эту повозку парой деревянных ножек, которые поднимали ее переднее колесо над землей, а затем надевал на это колесо ремень передачи, давил ногой на педаль и крутил точильный камень, бросая в сторону Черной Тети жаркие взгляды и искры.

Бабушка говорила: «Этот венгерский мошенник берет за свои ножи уйму денег», — потом плевала на свой старый точильный камень и острила наши кухонные ножи сама. Но Черная Тетя не упускала случая выйти к венгру-точильщику, обменяться с ним улыбкой и приспущенным взглядом и наточить ножницы, с помощью которых они с Рыжей Тетей коротко стригли себя.

Закончив работу, Дзын-Дзын-Дзын проверял остроту каждого ножа на ладони быстрым рубящим движением, которое Черная Тетя научилась хорошо имитировать, и при этом снова шептал про себя по-венгерски то тройственное заклинание, которое стало в конце концов его прозвищем. Я опасливо приближался к нему и начинал искать в пыли его отрубленные пальцы, а когда не находил, Дзын-Дзын-Дзын со смехом раскрывал ладонь и, как фокусник, показывал мне, к моему великому удивлению, что все они там, по-прежнему красивые и по-прежнему прикрепленные к руке.

КАК ОНИ ОТЛИЧАЛИСЬ

Как они отличались друг от друга, эти две женщины! Сегодня старость сгладила иные из этих различий, но тогда — эта черная, а эта рыжая, эта костлявая, а эта мягкая, эта — «родственница по крови», а эта — «просто родственница», эта «беспутная», как выражалась Бабушка, «и нагуливает пузо, как уличная кошка», по словам нашей Мамы, а эта сидит дома и ждет «мужа-европейца», то бишь человека культурного, высокого и светловолосого, образованного, чуткого и вежливого, короче — второго издания Нашего Эдуарда, который явится и избавит ее от ежедневной рвоты и унылой серости вдовства.

Но хоть их различия были так велики, они все-таки казались мне сестрами.

Мать сердилась. «Чего вдруг „сестры“?! — говорила она. — Они вообще не родные, и они совершенно разные!»

«У одной воспоминания вызывают боль, а другую они возбуждают», — написала она на одном из тех листков, которые прятала между страницами своих недочитанных книг. Поскольку мне не дозволялось заниматься «женской работой», я как-то спросил ее — мне было тогда лет шесть или семь, — а можно ли считать выравнивание тех «ушек», которые она загибала на страницах, «работой для мужчин». Она засмеялась и сказала, что да, что на свете нет другой работы, которая более подходила бы для мужчины. Так я начал распрямлять эти маленькие уголки ее памяти, и так я стал находить эти ее листки.

— Они и не ведут себя, как сестры, и не выглядят, как сестры.

— Но ведь и вы с Черной Тетей тоже не выглядите, как две сестры.

— Мы — это другое дело, — сказала Мать.

Я не понимал этого до конца, но Мать была совершенно права. Тети очень отличались друг от друга.

«Это ты должна была родиться рыжей, а я — черной», — говорила Рыжая Тетя своей невестке. И верно — Черная Тетя вечно бегала и прыгала без устали, тогда как Рыжая Тетя ступала медленно, с какой-то лишь ей свойственной томной грациозностью, которую так похоже изображают гладиолусы, едва лишь почуют самое слабое дуновение ветра. Черная Тетя любит финики и по сию пору выплевывает их косточки на пол, а Рыжая Тетя осторожно сплевывает семена своих любимых груш в собранную горстью, смущенную, прячущуюся ладонь. Черная Тетя всегда ходит в защитного или синего цвета штанах, как правило, длинных, но иногда и совсем коротких — и тогда волосы ее памушки выпирают с обеих сторон, а Рыжая Тетя носит только свободные голубые платья: у нее три таких наряда, которые «очень любил» Наш Эдуард, и она их непрерывно стирает и гладит.

Помнишь? Когда Черная Тетя, бывало, выходила на улицу, все дети бросались к ней с криками: «Рафина тетя, поиграй с нами, пожалуйста! Ну, что тебе стоит, Рафина тетя, давай сыграем!» Но когда выходила Рыжая Тетя, они гнались за ней и дразнили: «Хау ду ю ду, миссис-писсис?! Ху ар ю энд вот ю ду?!» А были и такие, что швыряли ей вслед ругательства и проклятия, услышанные дома от родителей, которые не забыли ей и не простили, хотя «прежние времена» давно уже прошли, и дядя Эдуард давно уже умер, и англичане давно уже покинули страну: «Английская подстилка! Изменница! Шлюха!»

Так кричали ей вслед все дети, кроме двух маленьких светловолосых девочек-близняшек из третьего блока, чьи имена давно выветрились из моей памяти, хотя я помню эти их одинаковые платьица, и эти косички, и эти белые туфельки — именно так, со многими «эти», мне всегда легче, сестричка, запоминать.

Нам нравилось приставать к ним с расспросами, какого цвета у них глаза и волосы и в каком блоке они живут — близняшки подымали на вопрошателей четыре одинаковых, голубых и невинных глаза, старательно выговаривали: «Мы бвондинки с говубыми гвазами и живем в тветьем бвоке» — и не понимали: «Гвупые, почему вы все увыбаетесь?»

Они коллекционировали салфетки и открытки с киноактерами и уже в шесть лет мечтали о «женихах из Амевики» и о «пвическе с вовнами». Они никогда не играли с Черной Тетей — ни в прятки, ни в «шарики», ни в «пять камешков» — и никогда не приходили посидеть у костра, который она устраивала по вечерам для детворы квартала. Каждое утро они наливали в блюдечки молоко, ставили эти блюдечки за домом, выходили на веранду и звали двумя одинаковыми голосами: «Кисы, кисы, пвиходите повизать мовочко». И с той же веранды в четыре одинаковых глаза следили за дверью нашей квартиры, поджидая выхода Рыжей Тети. А когда та появлялась снаружи в своем голубом платье, торопливо подбегали к ней, пристраивались позади, с блаженно закрытыми глазами и возбужденно раздутыми ноздрями, и шли, торжественно подняв перед собой руки, как будто держали невидимый шлейф того бального платья, которое было на Рыжей Тете в воображении всех троих, и жарко шептали друг дружке: «Когда мы будем взвосвыми, у нас тоже будут говубые пватья…»

Так или иначе, может — из-за своей одинаково короткой стрижки, а может — из-за своих одинаково цветных прозвищ, — но обе тети казались мне сестрами. Короткие волосы Черной Тети были тогда черными, блестящими, жесткими и густыми, а короткие волосы Рыжей — каштановыми и тонкими, даже простыми на вид, но мгновенное чудо преображения происходило с ними, стоило солнцу выстрелить в них своими лучами. Тогда они вспыхивали тысячами внезапных рыжих искр и начинали шептать на языке, которые я научился слышать и даже понимать лишь много лет спустя, в одном из тех жестоких постфактумов, который время любит осуществлять у меня на глазах. «Потрогай нас, Рафаэль, — шептали волосы, — погладь нас, пропусти сквозь пальцы, полюби». Но тогда я уже не жил с Большой Женщиной, а Рыжая Тетя состарилась, и ее волосы давно были перекрашены и больше никогда не вспыхивали на солнце.

«Когда-то ее волосы были, как пламя, — сказал мне мой друг Авраам, Авраам-каменотес, в белом от пыли дворе которого я провел многие долгие и блаженные часы детства. — Даже ночью, даже когда были облака, они горели на ее голове, как угольки вот в этой жестянке».

«Я помню, как увидел ее в первый раз, с этой ее рыжей косой, обмотанной вокруг головы и шепчущей что-то, — рассказывал он мне. — Неподалеку от дир-ясинской каменоломни это было, мы добывали там местный камень, из него получаются самые лучшие плиты для настилки пола. Она со своим братом-ветеринаром и второй твоей теткой, ну, этой, дикой, и с твоими матерью и отцом гуляли там, и я увидел их издали, и она с ее братом были как два красных полевых цветка».

Он вздохнул: «Посмотри сквозь дырки этой жаровни, Рафаэль, посмотри, и ты поймешь, какой огонь я имею в виду».

Я стал на колени и заглянул в отверстия продырявленной жестянки, в которой Авраам-каменотес разжигал выжженный из оливковых полешек уголь, кипятил себе чай и добела раскалял острия своих зубил. Эта жаровня, всасывавшая воздух через грубо проделанные дыры, представляла собой простейшую, но весьма эффективную обжиговую печь. Жар ее был так силен, что я тотчас почувствовал, как высыхают и стекленеют мои глаза, и торопливо отпрянул.

— Ты видишь, да, Рафаэль?

Я поморгал, смахивая слезы, и наклонился вновь, и заглянул, и увидел: багрово-оранжево-желтая бесконечность шуршала, шептала, шелестела там внутри.

— Такими были ее волосы раньше. Как хвосты тех лисиц богатыря Самсона[23], даже рыжее, чем лисицы, и ярче, чем факел.

— И что же с ними случилось?

— Их загасили.

А когда я спросил у Матери, правду ли говорит Авраам и как это женщинам гасят волосы, она сказала:

— Зачем тебе ковыряться в этом, Рафаэль, зачем тебе все это, а? — А потом вздохнула: — Это правда. Их загасили. Иногда даже у совсем простого человека получается такое красивое выражение. — И подытожила: — Но чего вдруг сестры? Они ведь такие разные.

АВРААМ-КАМЕНОТЕС ТОЖЕ

Авраам-каменотес тоже жил в нашем районе, но не в нашем квартале, а по другую сторону дороги, в переулке, ответвлявшемся к западу. У него был там огороженный каменной стеною двор, а в том дворе харув[24], и олива, и маленькие грядки чеснока, петрушки и зеленого лука, и пещера, вырубленная в скале, и маленький, каменный, очаровательный и вечно закрытый домик, который он построил собственными руками.

Четыре высеченные из обработанного мрамора ступеньки поднимаются с уровня двора к входной двери дома, и тончайшая насечка на этих ступенях выглядит так, будто он только-только закончил обрабатывать их своим зазубренным молотком. Ничья нога никогда не ступала на них, ничья подошва их не топтала, ничей каблук не дырявил их резной узор, и я никогда не видел, чтобы сам Авраам когда-либо входил в этот дом. Он всегда сидел в своей «люльке», как он называл свое рабочее место под натянутым на шестах джутовым навесом, который соорудил себе во дворе, и обтесывал там свои камни.

Тяжелые удары молотка да звон бьющего по камню зубила вечно разносились над его двором, и каждый день, по пути в детский сад и обратно, я слышал эти звуки. Однажды я спросил Бабушку, кто это живет в том дворе, и она сказала: «Какой-то себе каменотес». А когда я сказал, что мне хочется зайти к нему и посмотреть, как он работает, Рыжая Тетя состроила гримасу и сказала: «А что там смотреть? Самый обыкновенный человек. Сидит, как пес, на улице, стучит молотком и разбивает камни».

Однако Мать, и Бабушка, и Черная Тетя промолчали, и я почувствовал, что в презрении Рыжей Тети скрывается какая-то тайна, но мал был еще и не стал в нее углубляться.

Через два года после смерти Отца произошел несчастный случай с Дядей Элиэзером. Племенной бык насмерть забодал его в коровнике кибуца Афиким, и он тоже разом потерял все свои титулы: ветеринар, и автодидакт, и брат Рыжей Тети, и муж Черной — и стал просто «Нашим Элиэзером».

Тогда Черная Тетя приехала, чтобы жить вместе с нами. Женщины купили соседнюю квартиру и присоединили ее к нашей, и отныне все они — Мать, и Бабушка, и обе Тети — окружили меня ласковостью своих рук, мягкостью своих глаз, запахом своих тел, и мудростью своих умов, и сладостью своих ртов тесно, вплотную, почти до удушья.

А ты, хоть ты и моложе меня, и была еще ребенком, и мы могли бы стать двумя детьми четырех матерей, — ты тоже присоединилась к этим четырем вдовам. И вскоре пять женщин превратились в одну — в Большую Женщину с десятью глазами, и с шестью грудями: твои еще не расцвели, а мамины уже исчезли, — и с десятью руками, и с пятью ртами, и тогда звуки обработки камня, которые раньше казались мне просто странными и вызывали мое любопытство, теперь стали так соблазнительны, что трудно было устоять.

Время шло, соблазн возрастал, смелость прибывала, и в один прекрасный день я забрался на каменную стену, окружавшую двор Авраама-каменотеса, и заглянул внутрь. Я увидел оливу и харув, большой каменный стол, стоящий на железных ножках, и каменные тропки, и грядки чеснока и петрушки.

— Заходи, заходи, мальчик, заходи! — позвал меня каменотес, и я увидел широкую спину, мускулистые руки, белую от пыли голову и загорелый, изрезанный морщинами затылок.

Я уселся на заборе, но не решился войти.

— Ты меня не помнишь, да, Рафаэль? — повернулся он ко мне.

— Нет.

— Конечно, как тебе помнить, ведь в последний раз мы с тобой встречались на твоей брит-миле[25].

Я не ответил.

— И еще я был у вас дома на шив'е[26] твоего отца, — сказал он. — А когда вы соединяли две квартиры, я помогал женщинам строить, но тебя тогда не было дома. Вы тогда уехали, ты и она. Слазь, слазь со стены, — тут же добавил он. — Спрыгни и иди сюда.

Я спрыгнул внутрь двора.

— Нас тогда отправили в мошаву Киннерет, меня и Рыжую Тетю.

— Вот как ты ее называешь? Да, хватило бы мне ума и смелости, я бы тоже называл ее Рыжей Тетей.

Бабушка, ее дочери и внучка остались тогда в доме — присматривать за строительством, а ей велели отвезти меня в Киннерет, «в семью». Вначале она рассердилась: «Кровные родственницы остаются дома, а просто родственницу выгоняют вон?! — но потом, когда услышала, что Авраам придет помогать в соединении квартир, сердито объявила: — С этим псом я не желаю ни минуты находиться под одной крышей!» — и отправилась со мной в мошаву.

В Бабушкином старом базальтовом доме давно уже жили другие люди, и другие коровы мычали в коровнике, на балке которого повесился Дедушка Рафаэль. Мы гостили в соседнем доме, который раньше принадлежал господину и госпоже Шифриным и в котором жила теперь тетя Иона, вдова дяди Реувена. Его фотография, верхом на подаренной ею лошади, которая и сбросила его в конце концов, и разбила его голову о базальт, красовалась на стене рядом с портретом его отца, Дедушки Рафаэля, которого я знал по такому же портрету у нас дома.

Я помню страшную жару, белые туманы, что ползли над гладью Киннерета[27], угрызения совести тети Ионы: «Я привела ему лошадь из нашей семейной конюшни, самую безопасную, и именно эта лошадь сбросила его…» — и косые взгляды людей, когда Рыжая Тетя гуляла со мной вдоль главной улицы мошавы. На северном конце этой улицы стоял красивый двухэтажный базальтовый дом, и Тетя всё пела мне тонким и раздражающе-манерным голосом песню, которую я с тех пор ненавижу: «Там, где плещут Киннерета волны, замок высится, роскоши полный…» Слова этой песни я запомнил только из-за двух ее зарифмованных взвизгиваний в конце: «Сидит он и учит Тор-УУУ / из уст самого Элия-ГУУУ».

Не поднимаясь с деревянной доски, на которой он сидел во время работы, каменотес протянул длинную руку, взял белую полоску мрамора и прямо у меня на глазах, широко раскрывшихся в удивлении, разбил мрамор и изготовил мне потрясающий подарок: «пять камешков» для игры. А потом, с молниеносной скоростью, окончательно обтесал их несколькими осторожными, легкими ударами зубила.

— Возьми, возьми, Рафаэль, это для тебя, — сказал он. — Возьми и покажи эти пять камешков своей тете и скажи ей, кто их сделал, а потом приди и расскажи мне, что она сказала, да, Рафаэль?

— Какой тете? — спросил я, хотя уже знал.

— Той, о которой мы только что говорили.

Вечером я вернулся, вошел через ворота и сказал ему, что сказал ей, но она не сказала ничего.

Я с любопытством следил за выражением его лица.

— Ты можешь приходить ко мне, когда захочешь, да, Рафаэль? — сказал он. — Приходи, приходи, я всегда здесь, весь день, никуда не ухожу.

Я принял его приглашение не колеблясь. Я рос в доме с Бабушкой, Матерью, сестрой и двумя Тетями — которые воспитывали меня, гладили меня, запоминали для меня воспоминания и соревновались за мое внимание.

— Может, ты знаешь, как мужчина мог бы расти еще лучше?

— Нет, — отвечаю я им, заученно, послушно и с готовностью. — Нет, мама, нет, бабушка, нет, тети, кажущиеся мне сестрами, нет, сестричка-паршивка. Я не знаю, как мужчина мог бы расти еще лучше.

Теперь у меня было куда убежать. Каждый день я навещал Авраама-каменотеса, не раз скрывался у него и долгими часами смотрел, как он работает.

«Побереги глаза, как бы искра не влетела», — повторял он.

Я еще расскажу о нем, о его дворе и о его молотках и зубилах, которые лежали у него наготове в двух серых ведрах. «Мужчина должен укладывать свои рабочие инструменты в одном и том же порядке, — говорил он мне. — Так, чтобы он мог найти их, даже не помня и даже с закрытыми глазами».

И о его пещере, и о его камнях я тоже еще расскажу, и о его запертом доме, и о его любви к Рыжей Тете. К ней и к погашенному пламени ее волос.

Загрузка...