— Смотри-смотри, Рафаэль, они совсем как новые, эти ступеньки, на них еще видны все самые маленькие точечки. — Дядя Авраам показал своим молотком на тончайшую выделку четырех высеченных в скале и словно усеянных сумсумом ступеней, — тех четырех ступеней, что поднимались с земли к закрытой двери маленького дома. — Нет тех ног, что прошли бы по ним и сделали гладкими, — сказал он.
Он взял новый камень и стал осторожно ударять по нему углом матраки, чтобы раскрошить и отшелушить его мягкий верхний слой.
— Этот слой нужно убрать еще до обработки, иначе он будет, как подстилка, — смягчит и остановит удар. — Мягкое покрытие раскрошилось и слущилось, и тогда Авраам взял шукию, и ее праздничные звуки снова вернули ему уверенность и силу, чтобы справиться с горестными мыслями и печалью. — Ни ног той женщины, что вошла бы в этот дом с сумками, — сказал он, — ни ног детей, что бегали бы по ним, и поднимались, и спускались, и играли. Ни ног гостей, которые приходили бы и уходили. — Вот так, — добавил он, помолчав. — Камень может ждать миллионы лет, пока придет каменщик со своей баламиной и вытащит его из каменоломни. Но когда каменотес делает из него «завию», или «мацтабе», или «дестур»[132], тогда он становится вроде меня, у него уже нет терпения.
— Но у тебя есть терпение, Авраам, — сказал я ему. — Ты построил ей дом, и теперь ты ждешь.
— Как ты ошибаешься, — сказал он. — Как ты не понимаешь. Видно, что ты растешь там среди женщин и они рассказывают тебе всякие глупости. Я жду не потому, что у меня есть терпение. Я жду потому, что у меня нет выхода.
— Но я видел вас, — вырвалось у меня вдруг.
— Что ты видел?
— Год назад я видел, как вы сидели. Ты сидел, как сейчас, она сидела на тебе, ее руки были вокруг твоей шеи, и платье вас покрывало.
Авраам окаменел. Сначала его тело затвердело, как тогда, когда тот человек бил Рыжую Тетю, а потом он вдруг пополз, дергаясь, как деревянная кукла, по дворовой дорожке, пополз и завыл — и я ужасно испугался.
— Авраам, Авраам! — закричал я. — Что с тобой?! — Но он не слышал меня и продолжал ползти и выть, как раненый зверь. — Ты сошел с ума! — завопил я что есть силы, и мой вопль достиг его слуха и заставил остановиться.
Он затряс головой, точно большой пес, потом поднялся на ноги и подошел ко мне.
— Не рассказывай никому, что ты тогда видел! — сказал он.
— Не расскажу, — сказал я. И после долгой паузы добавил: — Но она все равно будет под конец твоя. Я видел — она тебя любит.
— То, что ты видел, была ненависть, — сказал каменотес. — Когда женщина сидит вот так на мужчине, обнимает его руками и ногами, и он в ней, и оба они знают, что потом она не останется, — это ненависть.
Ты ошибался, Авраам. Я хожу среди влажных простынь, развешанных по комнате на веревках, и пинаю их руками и ногами. Ты ошибался. И ты тоже. Рона тоже обнимает меня руками и ногами, и я в ней, и оба мы знаем, что потом она уйдет, успокойся, Рафаэль, это любовь.
— Скажи мне сам, Рафаэль, ну скажи, ведь ты меня уже немножечко знаешь, — я сумасшедший?
— Нет, — сказал я. — И раньше, когда я кричал, я не это имел в виду. Я просто испугался.
— Опять ты не понимаешь. — Он вздохнул. — Человек, который живет, как я, один, как пес во дворе, кем ему еще быть, если не сумасшедшим?
— Но ты не сумасшедший, Авраам, — сказал я. — Если бы ты был сумасшедший, тебя бы забрали в «Эзрат нашим». Туда почти каждую неделю привозят новых людей.
— Пусть только попробуют, — сказал Авраам. — Я подыму на них баламину, и посмотрим, как они меня возьмут.
Он поднялся и медленно зашагал по двору. Следы его ног уже оттиснулись в земле, как следы руки на дубовой рукоятке матраки, — тропки, запечатленные в почве рутинной жизни, покрытые поверх каменными плитками, чтобы удобней ступать: тропка в четырнадцать шагов от навеса до ворот. Тропка в двадцать два шага к туалету в углу двора. Тропка из пяти шагов к вырубленной в скале пещере в южной стене двора, где он сидит в дождливые дни. И тропка из пятнадцати шагов к его самодельному душу — подвешенной на ветке оливы водопроводной трубе с насаженной на ее конец продырявленной жестяной банкой. Под этим душем он мылся по пятницам, и тогда его волосы, которые с каждым будним днем все больше белели от каменной пыли, сразу темнели в честь прихода субботы.
Однажды, когда я в очередной раз выбрался посмотреть на дом, в котором я «был зачат», и поразмышлять о тех грудях, что за зелеными ставнями, которые с тех пор так никогда больше и не открылись, меня вдруг потянуло перепрыгнуть через ограду и пройти тайком в зоопарк. Ниже-ниже спускался я по его дорожкам, пока не достиг загона для волков. То был просторный двор, и ноги живущих в нем волков уже продавили в земле несколько узких, плотно утоптанных тропок: тропу тоски, что тянулась вдоль ограды загона, тропу безысходности, что вела к вырытым в земле логовам, и еще одну — не знаю, как се назвать, — к вершине грязного бугра, на котором несколько волков грелись сейчас, лежа на солнце.
«Каждую вещь здесь я сделал из такого камня, который ей подходит. Стол — из „малхи“, плитки на дорожках — из „хаджар ясини“[133], раковину — из „мизи йахуди“, а мой ящик — из „мизи хилу“, из самого хорошего, сладкого камня. Это тебе не тот твердый камень, что может сломаться прямо под рукой, и не та „каакула“, что всю дождевую воду пропустит внутрь, и сама почернеет от воды».
Мальчик Амоас был прав. Это действительно был сейф дяди Авраама, сейф, которому тяжесть крышки служила замком, а сила хозяина — ключом. Авраам называл его «мой ящик» и хранил в нем свои деньги, письма и несколько старых фотографий. Иногда он доставал их оттуда и показывал мне снимки, сделанные в первые дни его пребывания в Стране. Самые ранние, на которых он совсем еще заморыш, этакая «фертл оф»[134], в раздерганной соломенной шляпе и в широком, поношенном рабочем комбинезоне, и последующие — в различных каменоломнях и на строительных площадках, повсюду с верной матракой в чехле на поясе, с зубилом, с мозолью каменотеса на левом мизинце и с баламиной каменщика в правой руке.
— Когда я умру, — сказал он мне, — ты возьмешь мою баламину и воткнешь ее вот в эту щель, сильно надавишь и откроешь, только не бойся, и возьмешь себе все, что там внутри, а что не захочешь взять, то сожжешь, а на мою могилу ты положишь крышку стола, чтобы это был памятнике надписью. Только позови Ибрагима, чтобы он пришел из Абу-Гоша и поставил дату, да, Рафаэль?
— Но я умру раньше тебя, дядя Авраам, — сказал я.
— Чего это вдруг? Я куда старше тебя.
— Но в нашей семье всегда так, — сказал я. — В нашей семье мужчины всегда умирают молодыми.
— Тогда договоримся, что кто умрет раньше, похоронит другого, — предложил Авраам.
— Хорошо, — сказал я.
— Так это между друзьями-мужчинам и, да, Рафаэль?
— Да, — радостно сказал я и только по дороге домой понял, какую глупость мы с ним сказали, и громко рассмеялся.
Иногда Авраам закрывал глаза и работал с камнем вслепую. Его руки, красивые руки мастера, двигались поразительно точно, подчиняясь той удивительной памяти, которая уходит из мозга и оседает в волокнах плоти.
«Одна рука помнит, где конец шукии, а другая рука чувствует, где матрака. Это опыт всякого мастерового человека, и еще это честность, потому что одна рука никогда не обманывает другую».
«А ты?» — спрашиваю я свое тело.
«Я? — спрашивает мое тело, удивляясь самому вопросу. — Что я?»
«Ты меня не обманываешь?»
Я не профессионал, и воспоминания, осевшие в моей плоти, — не память мастерового. У меня есть кое-какие технические навыки и уменья, часть которых я унаследовал от Матери, а часть приобрел на армейской службе. Но движения, присущие моей плоти, — это не движения работы, а движения игры, и, когда я запускаю руку в матерчатый мешочек, где хранятся сотни «пятерок», которые в детстве сделал мне Авраам, и вытаскиваю одну из них, и сажусь на пол, и играю, эти камешки словно сами собой взлетают из моей руки и возвращаются в нее снова, сами взлетают и сами собираются — все равно, закрыты мои глаза или открыты.
«Вслепую», — говорю я и подбрасываю, и собираю, и подкидываю, и ловлю.
Иногда я играю против самого себя — совершенно честно, без всякого обмана, — а иногда, как Черная Тетя годы назад, не могу сдержаться, спускаюсь к детям, которые бегают босиком в горячей уличной пыли, и играю с ними.
— Хочешь сыграть? — предложил я как-то Роне.
— Хочешь поехать со мной в Барселону? — ответила она. — Я улетаю на следующей неделе. Три дня. Ты сможешь послушать, как я докладываю, и не понять ни слова.
— Я и здесь не понимаю ни слова. Хочешь поиграть?
Черная Тетя была права: женщины — кроме нее — не любят играть. Даже Рона уже не хочет. «Оставь, оставь, — говорит она. — Я уже большая. У меня дети, у меня я сама, у меня он и у меня ты. Мне некогда скучать, мой любимый, и я не нуждаюсь в том, чтобы играть с этими твоими камешками».
А я нуждаюсь в том, чтобы играть с этими моими камешками. Со всеми поочередно. С этими пятью, и вот с этими пятью, и еще с теми пятью, и еще вон с теми пятью, и еще с десятками и сотнями «по пять», со всеми-всеми наборами «по пять», которые дядя Авраам сделал мне, когда я был маленький, и которые теперь взывают ко мне из своего мешочка: «Меня, меня… пожалуйста, Рафи, возьми меня…»
— Для кого ты делаешь так много пятерок? — спросил я его тогда. — Во всем Иерусалиме не хватит детей на них на всех.
— Это для меня, когда я буду старый, — сказал он.
— А зачем они тебе, когда ты будешь старый?
— Когда я буду старый, а ты уже будешь жить в другом месте, и мне придется самому идти в лавку, и я забуду дорогу обратно, я наберу себе полный карман этих камешков и буду бросать их за собой, чтобы знать, как вернуться.
Он перевел дыхание, устав от такой длинной фразы.
— Зачем тебе для этого камешки? Если тебе так уж нужно, почему не бросать за собой косточки фиников, как Черная Тетя?
— Я не люблю финики.
— Тогда бросай хлебные крошки.
— Разве ты не знаешь, что хлебные крошки не годятся. Прилетят птицы и все склюют.
— А твои камешки заберут дети.
Подобно камням в сухом русле, которые трутся друг о друга и скругляются во время наводнений, так годы игры истерли грани моих камешков и скруглили их мраморные углы. Это уже не те точные, строгие кубики, какими они были в день их рождения, — теперь они округлы, увертливы и скользки, как речные голыши, и уже не хотят слушаться меня. Но память движений все еще гнездится у корня моей ладони и в слепых суставах моих пальцев, и удовольствие все еще наполняет упругостью пустоты моей груди и струны моего горла. И я все еще, как встарь, подбрасываю главный камень высоко-высоко, и все еще ловлю его, как положено — «не двигая телом», и все еще произношу названия всех шагов игры, как им подобает, с ударением на предпоследнем слоге: «одиночка» на первом шаге, «двойка» на втором, потом делаю «тройку», соединяю ее жестом фокусника с «четверкой» и тотчас подбрасываю вверх всю «пятерку», чтобы поймать побольше камешков на руку, подставив им тыльную сторону ладони.
«Пятерка» — мое слабое место, потому что тыльной стороне ладони трудно изогнуться лодочкой. Какое-то испуганное мгновение камешки покачиваются в мелком углублении, пока я готовлюсь подбросить их снова и быстро поймать в перевернутую ладонь. И рука сама ведет меня по давней, протоптанной тропке, и я снова провожу пальцами под шкафом, чтобы они набрались там пылью и потом хорошо скользили по полу, и говорю себе «взять этот с тем», и «все кроме этого», и ставлю на полу «ворота» из пальцев, чтобы загнать в них все четыре Камешка, пока пятый, подброшенный, взлетает и падает сверху, и если при этом я затрагиваю и сдвигаю не тот камешек, я громко кричу себе: «Тронул!» или «Сдвинул!» — и передаю право хода от себя к себе. Нет, я не злоупотребляю своим одиночеством и возможностью обманывать себя и свою собственную плоть.
«Ты маленький и ты мужчина», — твердила ты мне снова и снова. Что означало: «Ты тупица — тупица во всех мыслимых смыслах».
Не буду спорить. Мне достаточно моей способности наблюдать, достаточно твоей хорошей памяти, достаточно четырех портретов на стене коридора. И описаний мне тоже вполне достаточно — немного здесь, немного там. Мой возраст и пол отделяют меня от понимания, моя слабая память заслоняет от меня целостность и точность, и даже методично перелистать семейный альбом я не способен. Как Рыжая Тетя в своей комнате, я сижу в своем доме, вытаскивая — наугад — фотографии из старой коробки.
Пять женщин за закрытой дверью кухни. Сидят вокруг стола, упражняют свои памушки: «Раз, два, три, четыре. Пять, пять, пять, держать… не отпускать…» Зачем вам все эти крепкие памушки? А? Зачем они вам?
Пять женщин за закрытой дверью ванной, учат мою сестру, как должна подмываться женщина: «Тут и вот тут, и еще раз так… это совсем не смешно, раскрой… каждый, кто понимает, сразу увидит по лицу женщины, кислая у нее памушка или сладкая».
Слепые пальцы ныряют в темноту коробки — как в тот мешочек с буквами словесного лото, помнишь? Тебя всегда злило, что я могу вытащить «С», и «Л», и «Т», и «О». Ты помнила все слова, но мои пальцы лучше находили нужные буквы.
Я уже рассказывал, что меня назвали в честь Дедушки Рафаэля, отца Матери, который повесился на балке своего коровника, оставив по себе такие огромные долги, что это могло показаться расчетливой местью, и столь принципиальный вопрос, что это могло показаться продуманной провокацией.
— Что ты так волнуешься, Рафауль? — сказала сестра. — Это всего лишь вопрос количества. Когда барабан заполняют шестью пулями и выстреливают себе в голову одной из них, это называется самоубийством. Когда в барабан кладут всего одну пулю, это называется русской рулеткой. А когда кладут четыре? Или две? А когда вкладывают одну пулю в барабан, рассчитанный на тысячу? Что тогда? — У меня нет ответа. Я молчу. — Кстати, Рафауль, а что с тобой?
Когда Бабушка или Мать спрашивают меня: «Что с тобой, Рафаэль?» — я всегда вздрагиваю, но сестра — это другое дело. Когда-то мы играли с ней в «пять камешков», а сегодня она развлекает меня, запоминает для меня и насмехается надо мной.
— Со мной все в порядке, — отвечаю я. — Я осторожен. Я не засыпаю рядом с танками, не дразню племенных быков, не ставлю ловушек для кротов и не глажу платья своих подросших дочерей. Так что же может со мной случиться?
И ты улыбаешься, и отпиваешь глоток чая с лимоном, и говоришь:
— Я тоже, как ты, я тоже осторожна. — И замолкаешь.
— Время от времени я кого-то встречаю, влюбляюсь, решаю выйти замуж, а потом, в последнюю минуту, опять отменяю свадьбу, — говорю я безжалостно от ее имени. — Она продолжает молчать. — А почему, собственно, ты с ними так поступаешь? Ты ведь сама говоришь: они знают, что их ждет, и нечего мешать им, если они обязательно хотят покончить жизнь самоубийством. Дай Бог каждому мужчине такую понятливую жену.
— Зачем ты так поступаешь со мной? — взрывается она, подчеркивая «ты» и «со мной».
— Как — так?
— Почему ты толкуешь все так буквально? Я тоже выросла в этом доме. Ты что, думаешь, только ты рос самым лучшим способом, каким может расти мужчина?
Теперь и я замолкаю, и она молчит. Зачем говорить, когда все слова известны?
Кто сказал и кому: «В моем возрасте уже приятно сознавать, что в доме есть кто-то старше тебя?»
Кто сказал и кому: «Если я научусь читать, она перестанет читать мне книги».
Заполни пропущенное: «Мне достаточно посмотреть на эти мои пальцы, которые гладили его, коснуться своей шеи, которую… его губы» — и они хором восклицают: «Целовали… целовали…»
Дополни предложение: «Мы, мужчины, должны помогать друг другу против женщин, что, только…» — и они смеются, и десять рук барабанят по десяти коленям, и они хором восклицают: «…что, только женщины должны помогать друг другу против нас?»
Дополни предложение: «Я жду не потому, что у меня есть терпение, я жду, потому что у меня нет…» — и все поднимают головы и заходятся от смеха: «Я жду, потому что у меня нет выхода».
И вдруг, в этой буре хохота, слышится — вдруг — тоненький, дрожащий голосок Рыжей Тети: «А кто сказал кому…»
— Хорошенько подумай сначала, что ты хочешь спросить, — сказала Бабушка.
— Пусть спрашивает, пусть спрашивает! — закричала моя сестра.
— Кто сказал кому, — спросила Рыжая Тетя, — ты пойдешь к нему и сделаешь все, что ты должна?
Стало совершенно тихо.
— Как это так, что никто из вас не знает ответа? — И после короткого ожидания добавила: — Подсказать вам? — И поскольку все продолжали молчать, прошептала: — Вы все знаете, и ни одна из вас не отвечает.
Черная Тетя сказала:
— Хватит. Она снова испортила нам игру.
И Большая Женщина встала, и разошлась по своим комнатам, и улеглась на пять своих кроватей, натянула пять одеял на пять подбородков и притворилась спящей.
Потом я услышал, как снаружи погудела машина и Черная Тетя поднялась и вышла, и тогда я прокрался к тебе и прошептал, что знаю секрет про Рыжую Тетю.
— Какой секрет?
— Я видел ее у Авраама.
— Ну и что?
— Она любит его. Она сидела на нем и обнимала его руками и ногами.
Моя умненькая маленькая сестричка сбросила одеяло и уселась на кровати.
— Мне страшно за тебя, Рафауль, — сказала она. — Ты все время что-то такое слышишь и видишь. Что будет, если в один прекрасный день ты еще и понимать начнешь?
— Мне достаточно, что я видел, — сказал я. — То, что я видел, я помню и знаю. Зачем мне еще понимать, а? Если я пойму — я забуду.
Шесть лет подряд мы каждый Божий вечер расстилали подстилки и делали «массаж». А потом Мама, и Бабушка, и обе Тети стали спорить, то ли я стал слишком тяжелый, то ли слишком неловкий, то ли слишком злобно по ним ступаю. Но что бы там ни было, прикосновение моих ног перестало доставлять им удовольствие, и однажды, когда я вошел в комнату с подстилками и снова принялся ходить по их спинам, Мать вдруг перевернулась и сообщила мне, что они решили прекратить эти занятия.
Моя сестричка тут же крикнула, что готова сменить меня, мигом сбросила туфли и чуть было не встала ногами на их спину. Но Черная Тетя, именно она, поднялась с подстилки и прогнала ее.
— Ты делаешь больно, — сказала она, и я не понял почему, ведь моя сестра была моложе и легче меня.
— Мужчины и женщины, — объяснила ты мне много лет спустя, — весят по-разному. Но и это знаем только мы, женщины, и только мы способны это понять.
Я очень любил этот «массаж», и то, что они решили его прекратить, очень меня рассердило. Я пошел в коридор, чтобы начистить стекла на портретах и порасспросить Наших Мужчин. И тут я обнаружил, что глаза Отца, Дедушки и обоих Дядей смотрят прямо перед собой и уже не следят за мной, когда я прохожу мимо них, как бывало.
Ночью я пришел в «комнату-со-светом» и рассказал об этом Матери, и она сказала:
— Это признаки, Рафи. Тебе уже двенадцать лет, и ты скоро станешь настоящим мужчиной.
Я пошел к дяде Аврааму, чтобы рассказать ему, что мне уже двенадцать лет, что моя Мама видела «признаки» и что скоро я буду настоящим мужчиной.
— Какие признаки? Нет у тебя никаких признаков, — сказал Авраам и стал вглядываться в мое лицо, не переставая при этом работать.
Я снова спросил его, как он ухитряется работать, не глядя ни на камень, ни на зубило, и Авраам объяснил мне, что в первый год все смотрят, но потом учатся и перестают.
— Но уже в начале можно различить. Тот, кто смотрит на рукоятку зубила, из него получится плохой каменотес, потому что он боится за свою руку, а тот, кто смотрит на острие зубила, тот будет хорошим каменотесом, потому что он боится за камень, — сказал он и снова забеспокоился: — Что за признаки? У тебя нет даже тени усов! — и спросил меня, что думает об этом моя Тетя.
— О чем?
— О том, что скоро ты будешь настоящим мужчиной?
— Она думает только о себе, думает, и кушает, и обижается, и бежит в уборную вырвать.
— Я хочу показать тебе кое-что, — сказал Авраам. — И поскольку женщины умнее нас, запомни, что это между нами, мужчинами, и не рассказывай никому.
— Мой рот закрыт, как камень, — поклялся я.
— Не нужно, как камень! — воскликнул Авраам. — Камень можно открыть. Камень можно допросить. Камень, если подойти к нему, как нужно, может рассказать много секретов. Твой рот должен быть закрыт, как рот человека, который умеет хранить секрет, да, Рафаэль?
— Хорошо.
Он со стоном поднялся на ноги и проковылял вдоль той тропки в десять шагов, которая вела к каменному ящику. Одной рукой поднял тяжелую крышку, а другую запустил внутрь.
— Вот оно.
— Что?
— Подойди ближе-ближе, Рафаэль, подойди и посмотри.
Я подошел и, наклонив голову, увидел тоже. Дядя Авраам держал в руке волос. Длинный и рыжий, он пылал, как тот раскаленный тонкий прут, на который Черная Тетя насаживала картофелины для посиделок квартальной детворы.
— Это ее?
Мое сердце застучало сильно-сильно.
— Это мое.
— Откуда это у тебя?
— Оттуда, — сказал Авраам, поднес волос к лицу так близко, чтобы он коснулся кожи, и медленно-медленно — вглядываясь, вдыхая, осязая и обжигаясь — провел кончиком волоса по своему лбу, и щекам, и носу, и губам, улыбнулся и снова положил его в каменный ящик, потом пошарил там еще и вытащил белый «пакет».
— Возьми это, отдай своей бабушке.
Сейчас я веду пикап по широкому вади Цин, направляясь на север от нового моста, что переброшен над главной дорогой пустыни. Поначалу я еду медленно-медленно, но затем, перед растущей здесь одинокой ююбой[135], там, где сухое русло расширяется еще больше и вода, что проходит в этих местах во время наводнений, успокаивается и выпрямляет путь потока, я вхожу в дикий раж.
— Быстрее! — кричу я и отключаю передний привод.
Пикап дергается, как безумный, задние колеса скользят по мокрому щебню, я рву руками руль, возвращая их в колею, и рыщу вокруг глазами. На минувшей неделе здесь шумно топталась большая вода. Я прозевал ее, а она прозевала меня, и теперь то тут, то там виднеются свежие обвалы камней и грунта. Несколько недель назад где-то далеко случилось землетрясение, и его волны расшатали мягкие стены русла и обрушили вниз камни и глыбы. Наводнения, землетрясения, дожди и обвалы — все заявились сюда. Все, кроме меня.
«О чем ты думаешь, дорогая», — пытаюсь я позабавиться со своим телом.
«Ни о чем», — оно становится серьезным, как многие другие женщины.
Прямые стены вади напоминают срез творожного пирога с шоколадным слоем светло-коричневых наносов на чистой белизне мергеля. Вот она, большая акация, вот он, голос моего друга-сокола, его клекот и трели, вот она, дорога.
Я поворачиваю направо и несколько мгновений асфальта спустя — снова направо, неподалеку от домиков таиландских рабочих, и дальше на юг, к нашим новым скважинам, Амация-один, и Амация-два, и три, и четыре.
Солнце садится. Западные стены вади быстро темнеют, а его восточные склоны еще сверкают, освещенные косыми лучами заката. Хоть и вечерние, эти лучи достаточно сильны, чтобы зажечь известковые стены белым пламенем.
«Я и не собиралась думать, — упрямо бубнит мое тело. — Это ты сам все время думаешь и не рассказываешь мне о чем».
«Если так, тогда и я ни о чем не думаю».
«Кого ты обманываешь, Рафаэль? — спрашивает оно, как многие другие женщины. — Меня? Себя самого, свою собственную плоть?»
Порой, когда господа из отдела контроля выдергивают меня на инспекцию в разгар субботы или когда телефон, шепчущий я-не-могу-приехать-и-мне-неудобно-сейчас-разговаривать, вышвыривает меня из дому и гонит в пустыню, я встречаю здесь выехавших на прогулку горожан с их игрушечными джипами. Мясистые женщины, чьи лопающиеся от плоти серебристо-розовые тренировочные костюмы и кроваво-красные ногти царапают сетчатку моих глаз, брюхастые мужчины с револьверами на боку, чей лосьон для бритья ранит мои ноздри и чьи горластые дети калечат мои уши. Но в обычные, будние дни, особенно в такой вот предзакатный час, тут ни одной живой души не сыщешь.
Я на скорую руку проверяю скважины и тороплюсь дальше на юг, чтобы догнать заходящее солнце. В верховьях вади меня ждет еще одна акация — старая, красивая, грузная, — в тени которой я люблю встречать темноту.
Однажды какой-то шофер, из тех, что водят трейлеры через пустыню, сказал мне, что хороший трейлер — это всегда красивый трейлер, а красивый трейлер — это всегда хороший трейлер. «Как профессионал, — сказал он мне. — Когда ты видишь, что человек красив? Это вовсе не те смазливые типчики и их девки, что загорают у бассейнов в эйлатских гостиницах, и не те дебильные манекенщики и манекенщицы, которых показывают по телику, верно? Только профессионал, когда он вкалывает по-настоящему и тело его работает, как надо, и мозги его напрягаются от усилий, — вот кто по-настоящему красивый человек».
Я поразмыслил над его словами и пришел к выводу, что они справедливы не только по отношению к трейлерам и профессионалам, но и по отношению к моим акациям. Акации могут быть высокими и низкими, прямыми и наклоненными. У одних листва грубая и растрепанная, а у других — словно вычерчена по небу тончайшей кисточкой художника. Но всегда: хорошая акация — это красивая акация, и красивая акация — это хорошая акация.
Красивые гостеприимные акации растут к югу отсюда, в больших вади пустыни, и, когда бы я ни посетил они уважительно привечают меня в своих мирах. Они слегка удалены от большой дороги, и их прямые стволы начинают ветвиться высоко над землей. Кроны их изобильны и раскидисты, тени их воздушны, и капли золота и голубизны просеиваются сквозь кружево их листвы. Когда у нас есть время, я везу Рону к какой-нибудь из них, как в ту редкостную трехдневную поездку к большому южному вади. Но обычно я навещаю свои акации один, без Роны. Я хотел сказать — без Роны рядом, в машине, но вместе с той, которая запомнилась и впечаталась в мою плоть.
Я сгребаю и убираю упавшие ветки, потому что колючки акаций колки и злы, потом расстилаю на земле свою запыленную брезентовую подстилку, всю в пятнах масла и спермы, чая и вина, и ложусь на спину, и позволяю своим глазам удивляться свету, капающему сквозь листья с вершины дерева, и сердце мое говорит с моими ушами, медленно постукивая в трубочках фонендоскопа. А если солнце светит с подходящей стороны, я вижу пустоты, которые оставило тело Роны в наши прежние приезды сюда, те пустоты, которые заполняла ее плоть и которые воздух не посмел заполнить после ее отъезда.
И так я лежу там на спине, чтобы охладиться тоской, и наслаждаюсь милосердием старой акации, и ощущаю неожиданно острые уколы воспоминаний, и прозрачно розовеющие, призрачные образы пляшут вокруг меня в теплом свете пустыни.