ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

СТЕНА В КОРИДОРЕ БЕЛАЯ И ХОЛОДНАЯ

Стена в коридоре белая и холодная, и, когда Рахель Шифрина поднимается с кровати и идет в ванную комнату, она касается ее рукой, ощупывает ее — сначала ладонью, а потом только скользящим пальцем — и, вымыв лицо и руки, возвращается обратно в убежище кровати, где проводит все свое время.

Ее тело съежилось и стало худым и дряблым, волосы отросли, потемнели и спутались, кожа побледнела. Только зелень глаз сохранялась, и жила, и светилась на тусклой белизне кожи.

Даже когда Мама приходила читать ей книги и рассказывать, что они учили в школе, она не поднималась с кровати.

«Я скучаю», — говорила она. Но не по лицам или видам скучала Рахель, не по образам того освещенного мира, в котором жила прежде, чем упала с «веселого стула», а по тем последним искоркам света, которые видела в Шотландской больнице в Тверии. «И по той полоске света я скучаю», по тем последним мигающим, умирающим точкам. По той сужающейся, задыхающейся полоске.

«Я не хочу вставать. Я только хочу увидеть тех светлячков».

Мать Рахели не корила ее, а отец, погасший и даже словно укоротившийся от отчаяния и скорби, все разыскивал и расспрашивал и в конце концов вступил в переписку со «знаменитым глазным профессором» из города Вены.

«Если в мире есть хоть один доктор, который может спасти мою дочь и вернуть свет ее глазам, так это именно он», — сказал господин Шифрин Дедушке Рафаэлю.

В те времена слова «знаменитый профессор из Вены» были окружены особым ореолом. Даже мне, хоть я услышал эту историю много лет спустя, чудилось в этих словах какое-то странное и дивное очарование, и в детстве я был уверен, что подобно кибуцу Афиким, где по всем тротуарам расхаживают бодливые племенные быки, и Пардес-Хане, где все люди рыжие, а все женщины лижут мужчинам соски, так и вся Вена — не что иное, как одна большая больница, все ее дома — палаты, и все ее улицы — коридоры, и запах лекарств веет во всех ее парках, а все ее жители — знаменитые профессора, которые растят коров при своих больницах, или опасные больные, которые все время пьют свежее молоко и подвергаются операциям.

Господин Шифрин послал и получил несколько писем и, в конце концов, продал свой дом и свою землю, свой скот и свою мебель и купил билеты на пароход. Мама, которая прислушивалась к разговорам взрослых, и видела продавцов, покупателей и посредников, и поняла, что ей предстоит разлука с Рахелью, не могла найти себе места от страха и гнева.

В школе учитель сказал детям:

— Наша Рахель едет к знаменитому доктору за море, давайте пожелаем ей, чтобы она вернулась к нам здоровой.

И вдруг Мама, страх которой еще более усилился, а чуткость к словам была и без того чрезмерной и которую потрясли все эти «наша» и «за море», вскочила с места и крикнула:

— Это из-за вас она уезжает! Из-за того, что вы ее ударили и выгнали из школы! Из-за вас! И она не вернется к нам никогда!

— Замолчи немедленно, — крикнул учитель, но мочки Маминых ушей уже пылали от гнева, того гнева, который уже тогда невозможно было ни усмирить, ни обуздать.

— Из-за вас! Из-за вас! Из-за вас! Она никогда не вернется! Я знаю! Чтоб вы сдохли! — И она продолжала кричать даже тогда, когда учитель дал ей пощечину, и вытащил ее, извивающуюся и плюющуюся, из класса во двор, и выбросил за ворота на главную улицу мошавы.

Семь дней сидела она со своей подругой, держала ее за руку, читала ей последние книги, как будто нагружая ее припасами на дорогу. Кругом паковали вещи, двигали и выносили мебель, складывали одежду, но две девочки не обращали никакого внимания на эту суету.

А в конце той недели Дедушка Рафаэль запряг лошадей в повозку, помог соседу сложить в нее пожитки и повез семью Шифриных на ближайшую железнодорожную станцию в Цемах.

Две девочки сидели на чемоданах у края повозки, держались за руки и клялись друг другу в верности и тоске.

— Я буду думать о тебе каждый день, — сказала одна.

— Я вернусь к тебе зрячей, — сказала вторая.

Двое отцов разгрузили повозку и понесли узлы и чемоданы в вагон, и Рахель сказала Маме, что хочет прочесть ее лицо пальцами, чего она никогда не делала с тех пор, как ослепла.

— Чтобы запомнить тебя и так тоже, — сказала она.

Она коснулась Маминого лица, скользнула по лбу и вискам, зазубрила переносицу, выучила уголки губ и крылья носа и что-то пробормотала на подбородке.

Они снова обнялись, а потом госпожа Шифрина перенесла свою дочь из повозки в вагон. Рахель потребовала, чтобы ее посадили у окна, потому что слепота уже преподала ей несколько уроков расставанья. Она хотела, чтобы Мама смогла увидеть и запомнить резкую картинку в рамке, увидеть, и запомнить, и скучать по ней после того, как она исчезнет.

Начальник станции поднял флажок, маленький черный паровозик окутался клубами пара, дымом и свистом, и в Маминой груди тоска стала острой болью. Потрясенное сердце сжалось там, точно в кулаке. Она не представляла себе, насколько мучительна беда, когда она приходит на самом деле, даже если ты ее ждал.

— Она никогда ко мне не вернется, — сказала она своему отцу.

— Пошли, — сказал Дедушка Рафаэль. — Нам пора домой.

Он тронул лошадь, и повернул повозку, и всю обратную дорогу не сказал дочери ни слова. Может быть, он понимал, что это первая большая боль в ее жизни и что она хочет остаться с ней наедине. А может, уже замышлял свою собственную беду, чувствуя, как она оплетает его горло и все туже сжимается на нем.

А когда они въехали на главную улицу мошавы и подъехали к школе, он крикнул лошади: «Тпру!» — а Маме велел подождать его в повозке.

— Не иди за мной, — сказал он.

Но едва он скрылся внутри, как она спрыгнула, подбежала к зданию школы и стала прислушиваться к словам, которые доносились до нее из открытого окна.

— Вы, господин хороший, не годитесь в учителя, — встал Дедушка Рафаэль перед потрясенным учителем. — Вы не годитесь даже в дрессировщики животных. — И тут же, в яростном гневе отбросив свою обычную вежливость и не обращая внимания на присутствие учеников, продолжил, перейдя на «ты»: — И я приложу все свои силы, чтобы тебя вышвырнули вон из этой школы и из этой мошавы, даже если это будет последним делом моей жизни.

— В таком случае мне предстоит преподавать здесь еще много-много лет, — попытался пошутить учитель. — Вы ведь еще так молоды…

И никто из слышавших эти слова — никто, кроме Мамы, которая стояла снаружи, по другую сторону стены, и знала о проклятии, висящем над мужчинами нашей семьи, и вздрогнула от внезапно нахлынувшего на нее страха, — и представить себе не мог, как скоро они станут реальностью.

УДАЛЯЯСЬ ОТТУДА

Удаляясь от Цемаха, маленький поезд медленно пополз на юг, пересек русло Иордана и вади Пиджас, с большим трудом вскарабкался на западные склоны и, пыхтя, двинулся по долинам по направлению к Хайфе. Там, в гавани, держась за руку отца, Рахель впервые почуяла запах большого моря и услышала его голос. До этой минуты она трогала, нюхала и слушала предметы, которые видела раньше, ощупывая и располагая их перед теми призрачными их двойниками, что были похоронены в ее глазницах. Море было первым, чего она раньше не видела никогда.

— Я хочу его потрогать, — сказала она матери.

— Тут нечего трогать, это грязная вода.

— Я хочу его попробовать.

— У него вкус, как у грязной воды с солью, — сказала госпожа Шифрина. Напудренная и накрашенная, она стояла, выпрямившись во весь рост, и тело ее уже обрело прежнюю красоту и энергичность. — Пойдем, Рахель, — сказала она, — подымемся на корабль.

Они делили большую пассажирскую каюту еще с несколькими людьми. Там были другие дети, которые уже познакомились и хотели играть и разговаривать друг с другом, но Рахель улизнула на палубу, потому что хотела остаться одна.

— Где она? Она уже, наверно, упала в воду! — в ужасе закричала госпожа Шифрина.

Она бросилась на палубу, схватила дочь и повела обратно в каюту. Но Рахель вырвалась из ее рук и снова пошла бродить по коридорам корабля. Она считала шаги, заучивала ступеньки, гладила и запоминала длину перил и вечером смогла уже самостоятельно взобраться на палубу.

Долгие часы стояла она там, положив руку на поручни, и росла, и взрослела с незнакомой ей быстротой. Другой горизонт, такой чужой, что она даже не догадывалась о его существовании, отражался в зелени ее глаз. Гул больших корабельных труб сотрясал ее уши. Запах палубных досок и смазанных дегтем канатов щекотал ее ноздри. Пена, летевшая с носа корабля, удивляла ее щеки.

— Кто ты? — спрашивала она ее. — Ты не вода и ты не воздух. Кто ты?

Какой-то пассажир крикнул: «Смотрите, дельфины!» — и она улыбнулась.

Неделю плыл корабль, и Рахель чувствовала, что она растет с каждым днем, что ее детские соски болят и набухают, что тоска по подруге горит в ее теле.

— Я сама! — повторила она, когда корабль причалил. Отпустила отцовскую руку, взялась за веревочные перила и спустилась по трапу на новую сушу.

Отсюда они направились поездом в Вену, там отец купил ей палку для слепых, и отныне она больше ни у кого не просила помощи. Она начала нащупывать свой путь во тьме другого мира, где не было ни воспоминаний, ни подруг, ни образов, ни других препятствий, о которые могла бы споткнуться ее нога.

ЗА ТО КОРОТКОЕ ВРЕМЯ

За то короткое время, что прошло со дня его прибытия из Америки в наш квартал, желтый кот сумел распространить свою власть и свое семя по всем просторам своих новых владений. Вскоре он заполнил эти просторы множеством пузатых, беременных самок, избитых самцов с растерзанными ушами и хвостами и маленьких котят, таких же желтых и воинственных, как их родитель.

Устрашающий то был кот, необыкновенной смелости и силы. Не то что запуганные коты нашего квартала, которых мы забрасывали камнями и загоняли в мусорные ящики. Как-то раз я сам видел, как он одним могучим толчком перевернул бидон Бризона-молочника, а потом лакал из огромной лужи, которая образовалась на тротуаре. Другой раз он чудом спасся от мясника Моше, секач которого полетел ему вслед через окно мясной лавки, а однажды прокрался в нашу кухню и вонзил клыки в кусок мяса, который Мать вынула из холодильника, чтобы приготовить нам котлеты.

Ее гнев был так силен, что в ней уже не осталось никакого страха.

— Как это «не осталось»? — спросил я.

— Не было места, — сказала она. — Когда ты вырастешь, ты поймешь, Рафаэль, — добавила она, — как иногда чувство может быть таким сильным, что оно не оставляет места ни для какого другого чувства. Иногда тоска так сильна, что не остается места даже для той любви, которая ее породила. Иногда желание отомстить так огромно, что уже не остается места для ненависти, с которой все началось. А у меня из-за сильной злости на этого кота уже не осталось места для страха.

Она сорвала висевшую на крюке тяжелую сковороду, и североамериканский черно-белый желтый гигант, который даже представить себе не мог, какая ярость бушует в этой маленькой женщине, и не мог поверить, что она осмелится его ударить, не успел увернуться.

Мать ударила его изо всей силы. Его тело было таким мускулистым, твердым и сильным, а ее удар — таким тяжелым, что ее запястье, как она потом с гордостью рассказывала, болело целую неделю. Кот убежал, хромая, а Мать, все еще в ярости, созвала заседание Большой Женщины и снова объявила, что «пора уже, чтобы кто-нибудь сейчас же прикончил этого кота».

Все посмотрели на Черную Тетю, единственную в семье, кто был достаточно силен, чтобы привести приговор в исполнение, но Черная Тетя опять повторила, что таковы кошачьи повадки вообще, а этому конкретному коту она лично весьма симпатизирует.

— Коты охотятся за птицами и воруют мясо, а коровы жуют траву, и вы все должны сказать спасибо, что природа не устроила наоборот, — сказала она.

— Обойдусь и без твоей помощи, — сказала Мать. — Рафаэль вырастет и убьет его для меня.

Эти слова я слышал собственными ушами, а некоторое время спустя увидел их собственными глазами в одной из записок, которые она писала мне и Отцу и прятала меж страницами недочитанных книг.

Я стоял и подслушивал из-за двери, и в моем сердце царила растерянность. Как и Мать, я тоже ненавидел желтого кота из Дома слепых, но, как и желтый кот, я любил Черную Тетю. Я не открою тебе ничего нового, если признаюсь, что порой я любил ее даже больше, чем нашу Мать. Даже сейчас, когда ее мозг уже крошится от старости, а тело одрябло, я благодарен ей за шалфейный запах ее молодости и юношеский запах моего желания, и за наше мытье полов, и за наши разговоры в парке слепых, и за баклажанную гладкость ее кожи, и за черный сверкающий бугорок волос на ее лобке, когда она перед сном взмахивала надо мной простынею, и за наши игры в «шарики», и за бег наперегонки, и за шоколадные жала ее грудей, и за посиделки, которые она устраивала.

Она работала в рассаднике в районе Бейт а-Керем, и ее скудное жалованье добавлялось к вдовьей пенсии, которую Мать получала от министерства обороны и к двум Маминым заработкам на подработках: время от времени Мать ходила в начальную школу в том же Бейт а-Керем, подменяя учителя в каком-нибудь из классов, а три раза в неделю отстукивала всевозможные письма и протоколы в конторе большой мельницы, что находилась к западу от нашего квартала.

— Мама и Черная Тетя еле зарабатывают, а ты и Рыжая Тетя не работаете вообще, — в очередной раз спросил я у Бабушки. — Как же мы живем?

— Вдовы получают разные наследства, — сказала она. — Но ты прав, этого не хватает. Надо следить и экономить.

Но я продолжал донимать ее расспросами, и тогда она встала и спросила:

— Что ты так беспокоишься, Рафинька? Тебе что, чего-то не хватает? У тебя нет одежды надеть? Или нету хлеба поесть? Иди себе лучше на улицу, иди, поиграй с другими детьми на тротуаре.

Пополудни Черная Тетя возвращалась со своей работы в рассаднике, сбрасывала высокие рабочие ботинки, смывала с себя грязь и удобрения и торопилась на улицу — босиком, еще разбрызгивая капли с пальцев.

— Куда ты уже несешься? — кричала Бабушка.

— Играть с детьми в балуры[131].

— У тебя только иголки в заднице!

— Хорошо, если только иголки, и только в заднице, — подытоживала Мать.

Через час Черная Тетя возвращалась, и карманы ее коротких штанов раздувались от трофеев, которые тугими виноградными грозьями проступали сквозь ткань и звонко постукивали по запыленным, загорелым бедрам.

Лицо ее смеялось:

— Я выиграла у них все их балуры и надавала им всем шелобаны. Одному за другим.

А вечером дети приходили к нашему дому, терпеливо стояли на тротуаре, столпившись в круге желтого света, который отбрасывала лампа, висевшая у входа в наш подъезд, и ныли с робкой надеждой, жалобно и монотонно:

«Рафина тетя, пожалуйста, отдай нам те шарики, которые ты забрала…»

«Рафина тетя, родители нас убьют…»

«Рафина тетя, почему мы всегда проигрываем, а ты выигрываешь?»

«Пожалуйста, Рафина тетя, хотя бы тот, голубой, с бабочкой…»

Они ныли до тех пор, пока она не выходила. «Я верну вам всё, но только на условии, что вы будете называть их не шарики, а балуры».

Бабушка то и дело делала ей замечания:

— Вдовы не ведут себя так.

А Рыжая Тетя добавляла:

— Так ты никогда не найдешь себе мужа.

Но Черная Тетя смеялась и кружила по комнате широкими шагами, распахнув крылья рук:

— Я не вдовы, и я не веду себя, и мне не нужен никакой муж.

Рыжая Тетя злилась:

— Зато мне он нужен, а ты портишь мне все дело. Какой мужчина захочет жениться на женщине, у которой такая невестка?!

— А ты спрячь меня, — предложила Черная Тетя, завершила последний круг и с размаху прислонилась к стене. — Сделай вид, что ты меня не знаешь, скажи, как она… — И тут она показала на свою сестру: — Скажи: «Эта? Да ее привезли со свалки в Тверии. Понятия не имею, кто она!»

А Бабушка, которой не нравилось, когда Рыжая Тетя говорила о возможности снова выйти замуж, сердилась.

— Не нужен тебе никакой муж, — говорила она ей. — Тебе лучше быть у нас.

— Конечно, мне лучше быть у вас, чем одной, но самое лучшее мне было бы с мужем.

Мне хотелось крикнуть: «На углу квартала тебя ждет муж вместе с домом!» — но не успел я открыть рот, как моя сестричка, которой было тогда семь лет и которая уже тогда знала и понимала куда больше меня, толкнула меня под столом и шепнула: «Закрой рот, Рафауль! Это не твое дело!»

МНОГО ПОЗЖЕ ТЫ ОБЪЯСНИЛА МНЕ

Много позже ты объяснила мне, что Рыжая Тетя верит во всемирное содружество женщин, в то, что все они зависят друг от друга и все друг друга представляют.

— Вот ты, например, — говорила она Черной Тете. — Если ты ведешь себя плохо с каким-то мужчиной, ты этим закрываешь дверь для тысячи других женщин, таких же высоких, черных, худых и сумасшедших, как ты. Из-за тебя он больше и слышать не захочет о женщинах такого типа. Понимаешь? Ты портишь дело тысяче женщин, которые могут прийти за тобой следом.

— Но я не веду себя плохо ни с одним мужчиной, — сказала Черная Тетя.

— Ты ведешь себя с ними слишком хорошо, — сказала Мать. — Вот ты что делаешь.

— И выдери ты, наконец, эти волосы! — набралась смелости Рыжая Тетя и показала на кончики завитушек, которые выглядывали из коротких штанов Черной Тети, собранных сверху резинкой. — Почему ты расхаживаешь повсюду с этими усами наружу? Ты вызываешь у всех мужчин отвращение ко всем нам.

Но Черная Тетя не обращала внимания на замечания и указания других женщин. «Почему отвращение? Это красиво и это им очень нравится. — Именно так она сказала. — Это красивее, чем те красные точки, которые вы делаете себе там, наверху».

Забавно: когда Большая Женщина хотела выражаться пристойно — то бишь не произносить в моем присутствии напрямую слово «памушка», — она всегда говорила: «Там, внизу», — но когда речь шла о выдергивании волос, она всегда говорила: «Там, наверху».

Мать сказала: «Тьфу!» — и снова обозвала свою сестру «уличной кошкой». Но Рыжая Тетя, преклонение которой перед Британской империей выражалось также в заботе о «туземцах» и в желании улучшить их положение, была охвачена миссионерским стремлением перевоспитать свою невестку. И поскольку Черная Тетя относилась к этому, как к очередной игре, Рыжей Тете удалось научить ее азам шитья, началам вышиванья и даже нескольким правилам поведения за столом. Каждый день она заваривала с ней свой «файф-о-клок», как они именовали чай с молоком, подаваемый Рыжей Тетей в бело-голубом фарфоровом чайном сервизе, который она называла «Веджвуд» — «W» она произносила, как «V», зато с глубоким почтением — и который был одним из наиболее бережно хранимых ею и почитаемых останков Нашего Эдуарда. Сервиз состоял из шести чашек и блюдец, фарфорового чайничка для заварки и чайника побольше, с толстым, расшитым цветами чехлом, сохранявшим тепло.

— Смотри, Рафаэль, ее чайник забыл застегнуть ширинку, — шепнула мне однажды Черная Тетя, указывая на хоботок, торчащий между пуговицами чехла.

— Это все, что осталось от него, — сказала Рыжая Тетя, и я чуть не вырвал тот чай с молоком, который она мне налила, потому что чашка, из которой я пил, с тонкими фарфоровыми стенками и ручками, показалась мне вдруг похожей на плечевые или тазовые кости скелета — такие же закругленные и бледно-голубоватые.

А временами Рыжая Тетя проявляла такую душевную широту и неожиданное великодушие, что посреди еды вдруг говорила: «Ты можешь взять его сегодня вечером» — и все понимали, что она говорит о «лифчике, который расстегивается спереди», том самом, розовом, с белой бабочкой и сиреневым кружевом, который Наш Эдуард купил ей в их медовый месяц в Каире и который стал в нашем доме символом женственности и соблазна. Маленькую льняную сумочку он тоже купил ей тогда, и сегодня она всегда вешает ее на плечо, когда выходит совершенно голая из своей комнаты. «Эдуард уже умер? — спрашивает она тонким дрожащим голоском и возвращается в свое убежище. — Возьми его, — повторяет она со снисходительной щедростью. — Ты найдешь ему лучшее применение».

Они стригли друг друга, они вместе пили «файф-о-клок» из веджвудовских чашек — одна со стиснутым сердцем, другая со сдержанным смехом, и обе с прижатыми мизинцами: «Не отставляй мизинец, еще подумают, что ты румынка», — и каждый четверг вместе замачивали в молоке мак, купленный на «Махинюде», и пекли субботние пироги.

Я любил стоять возле миски с маком, смотреть на зерна и наблюдать, как они пропитываются молоком и одно за другим опускаются к покою дна. Вниз-вниз опускались они, медленно-медленно, кроме нескольких, которые оставались плавать и яриться, и завладевали теперь всей поверхностью молока, и начинали кружить по ней широкими, молчаливыми кругами, точно черные точки аистов в высоком небе.

Четыре маковых пирога пекли мои Тети. Два больших длинных и два маленьких круглых. Два больших пирога Большая Женщина нарезала и съедала с субботним утренним кофе, после крутого яйца, раздавленного с оливковым маслом, солью и жареным луком, который мы ели с нарезанным помидором, селедкой и свежей халой. Один круглый маленький пирог получал я, а другим круглым маленьким пирогом — как я уже начал рассказывать до того, как свернул в переулки рынка, к желтым котам, играм в «балуры», опасным трещинам на пятке, бесстыдным фарфоровым чайникам и милым больничным коровам — Черная Тетя подкупала Готлиба-садовника, чтобы он позволял ей войти в запретный парк Дома слепых.

Вот она: размахивает пакетом с пирогом и приближается к воротам Дома слепых. Вот Готлиб-садовник появляется ей навстречу из кустов. Его большие нетерпеливые руки гребут рычагами, которые передвигают его инвалидную коляску, его глаза уже подняты к воротам. Он унюхивал пирог из любого места в глубине парка, где бы ни находился, и всегда появлялся, вместе с желтым североамериканским гигантом, что сидел на обрубках его ног, медленно-медленно покачивая кончиком ослепительно желтого хвоста и сверля мир злобным золотом своего взгляда.

Черная Тетя брала пакет с пирогом в зубы и взбиралась по путанице железных прутьев парковых ворот. Длинная обнаженная нога переступает через грозные острия, вторая нога спешит за ней вдогонку. Садовник Готлиб поднимает руки, а Черная Тетя, точно большая обезьяна, наклоняется, держась за прутья, нависает над ним, раскрывает рот и роняет пакет с пирогом прямо в его могучие руки, жадно взывающие к ней из коляски.

Садовник Готлиб разрывал бумагу, рычал что-то нечленораздельное, потому что рот его тотчас наполнялся слюной и маком, голландскими сладостями и печальными воспоминаниями детства, и сигналил ей рукой поторопиться. Черная Тетя стремительно соскальзывала с ворот на землю и исчезала в тени деревьев.

ПЕРВЫЙ РАЗ

Первый раз я лишился невинности еще будучи мальчишкой. В то утро я принес Аврааму продукты, которые купил для него в бакалее, и сказал, что не приду к нему в обед, потому что сегодня мы дежурим по уборке школы.

Но в полдень я почувствовал себя нехорошо, и был отправлен домой, а по дороге стал представлять себе тот особенный бутерброд, который ждал меня у Авраама, и те объятья и тревожные расспросы, которыми встретит меня Большая Женщина. Неудивительно, что я свернул ко двору каменотеса.

Я открыл калитку и, только войдя, сообразил, что его инструменты молчат, словно объявив забастовку, и, присмотревшись, увидел, что и сам Авраам выглядит иначе, чем всегда. Две головы было у него теперь — одна белая и запыленная, как всегда, и одна рыжеватая и стриженая, как у мальчишки. Я не понял, что я вижу, но тело мое, которое всегда было умнее и быстрее меня, уже поняло, и пригнулось, и подкралось поближе.

Я спрятался за большим каменным ящиком, выглянул из-за него и увидел, что ведро с инструментами опрокинуто, зубила с молотками в беспорядке рассыпались по земле, а сам дядя Авраам сидит с Рыжей Тетей на деревянной доске, где снизу ждал меня бутерброд, ради которого я пришел. Джутовый навес скрывал от меня часть картины, но я увидел, что они сидят, прижавшись друг к другу, ее грудь к его груди, и ее руки обнимают его шею. Колокол ее голубого платья был широко разостлан на земле, и под ним его руки поддерживали ее бедра и медленно-медленно, едва-едва покачивали ее тело.

Они покачались так еще несколько минут, спресовывая своим двойным весом батон с соленым сыром, оливковым маслом, нарезанной петрушкой и зубчиками чеснока, а потом дядя Авраам задрожал и застонал, а Рыжая Тетя, не открывая глаз, сильно обхватила его побелевшими пальцами, и тогда его руки выпустили ее, и высвободились из-под ее платья, и поднялись выше, и обняли ее тело, мягко и любовно, и их головы склонились друг к другу, и каждая легла в углубление шеи другой.

Правая рука дяди Авраама поднялась к затылку Рыжей Тети, и его каменные пальцы стали перебирать ее волосы, но она вдруг открыла глаза, спрыгнула с доски и принялась разглаживать свое платье.

Дядя Авраам сказал:

— Может быть, ты останешься? — И когда она промолчала, шепнул еле слышно: — Может быть, ты заглянешь в свой дом? — И добавил: — Ты можешь умыться там, если хочешь…

Но Рыжая Тетя провела нетерпеливыми пальцами по стерне своих коротких, стриженых, рыжеватых волос и сказала:

— Я не хочу, Авраам! Я не хочу!

Я ждал за каменным ящиком, пока она исчезла и пока дядя Авраам кончил размышлять и обнюхивать свои пальцы. Потом он поднял канистру, отпил воды, закурил плоскую сигарету и долго курил и о чем-то думал, а потом, когда дым окончательно рассеялся, снова взял в руки свои инструменты. Я выждал, пока его удары по камню стали такими же быстрыми и ритмичными, как всегда, отсчитал еще тридцать ударов, поднялся из-за ящика, подошел к нему обычной походкой и сказал:

— Привет, Авраам!

— Когда ты пришел? Ты же сказал, что не придешь?! — испугался он.

— Только что. Меня отправили домой, потому что я плохо себя почувствовал.

— Я тебя ждал, — сказал он. — Садись.

Он выглядел, как обычно. Ничто не напоминало о произошедшем. Только влажные бородки слез на его щеках были тому свидетельством. Если бы не белая пыль, в которой они прочертили свою дорогу, я никогда бы не узнал, что он плакал. И если бы я не видел то, что видел, я бы никогда не догадался, что это слезы тоски и боли, и решил бы, что это просто раздражение или что ему в глаз попала искра.

Солнце опускалось, и через несколько минут промежутки между ударами зубила стали увеличиваться, пока не смолкли совсем. Тогда он встал, сказал, что очень проголодался, и вынул наш бутерброд из-под деревянной доски.

— Поешь, Рафаэль?

Сильная дрожь сотрясла все мое тело, когда я надкусил этот бутерброд. Я не жевал — я глотал, как собака, отрывая куски и торопливо глотая. Кусок за куском исчезал во мне тот хлеб с чесноком, и маслом, и петрушкой, и сыром, раздирая горло и обжигая нутро. А двадцать лет спустя, когда Рона спросила меня, как я потерял невинность, и я рассказал ей о матери моего частного ученика, о миске с фруктами и задаче по арифметике, она посмеялась и сказала, что история, конечно, симпатичная, но не убедительная.

— Ты права, — сказал я ей и рассказал правду: как я глотал тот бутерброд, раздавленный под тяжестью Авраама и Рыжей Тети.

— Вот, — сказала она. — Теперь я верю.

СРЕДИ ТУМАННЫХ ПЯТЕН

Среди туманных пятен моей памяти выделяется своей резкостью тот день, когда умер Мать-Перемать, а точнее — тот день, когда Хромой Гершон восстал на своего квартирохозяина и отделил его душу от тела.

В порядке исключения я хорошо запомнил этот день. Может быть, потому, что он не оставил по себе ничего, кроме нескольких слов, и состоял в основном из конкретных примет: звуков выстрелов, и пятен крови, и приятного запаха порохового дыма. А может быть, потому, что в этот день овеществились два утверждения, давно ожидавшие наглядного доказательства, — как предсказание самого убийства, которое превратилось из пророчества в реальность, так и рассказ Амоаса о «томагане» Хромого Гершона, который действительно возник вдруг из багажника такси, обрел вполне реальные ствол и приклад, материализовался и выстрелил.

Слова «Хромой Гершон восстал на своего квартирохозяина и отделил его душу от тела» я произношу очень буднично, потому что и убийство-то само было очень будничным, и я говорю это с полной уверенностью, потому что видел его и слышал — я сам, и моя сестра, и еще несколько ребят, как слепых, так и зрячих, — и все мы, каждый по мере своих чувств и причуд своей памяти, не забыли его до сих пор.

То было жаркое утро — одно из тех ласковых и нежащих кожу пробуждений, которые возвещают о хамсине еще до того, как открываешь глаза. Ты ведь знаешь, что я люблю солнце, и сухость, и тепло и с детства всегда впадал в уныние с приходом зимы. И не только из-за наступления дождей и холода или из-за того, что одеяло сменяло простыню и Черная Тетя уже не укладывала меня спать своими летними, легкими, ласковыми и обнажающими взмахами, но прежде всего потому, что зимою дни становились короче. Это очень пугало меня, как будто две темноты — та, что до восхода, и та, что после заката, — превращались в две черные стены, которые всё сближались и сближались друг с другом, а я между ними внутри, в сужающейся, задыхающейся полоске света.

Летние каникулы были в разгаре, и я отправился с несколькими ребятами, слепыми и зрячими, поиграть в камешки в ямках, которые мы вырыли на обочине грунтовой дороги.

Мать-Перемать, как обычно, пришел проверять свои квартиры. Он вышел из Дома сумасшедших, миновал Дом слепых и поднялся в сторону Дома сирот, что стоял недалеко от первого блока, где Хромой Гершон жил в своей съемной квартире. Он проковылял мимо нас, и кончик его палки оставил за собой в земле цепочку отстоящих на равном расстоянии углублений, а рот оставил за собой в безмолвном воздухе приглушенный шлейф отстоящих на столь же равное расстояние проклятий, и они словно бы висели еще какое-то время в тишине, пока не растаяли в ней и не исчезли окончательно.

Мы были заняты своей игрой и не обратили внимания ни на него, ни на его привычную брань, ни на Хромого Гершона, который уже завел свою голубую «де-сото» и стоял возле электрического столба, ожидая, пока согреется мотор, и полировал хромовые зубы между фонарями своей машины старым, мягким полотенцем. А тут еще две бвизнятки-бвондинки, не умевшие выговаривать «л», спустивись к нам из своей квартиры в третьем бвоке.

«У нас тоже есть кругвые шарики, — сказали они. — Пригвасите и нас поиграть».

Мы стали смеяться: «Нужно говорить не кругвые шарики, а кругвые бавуры» — и поэтому пропустили тот момент, когда между квартирохозяином и Хромым Гершоном началась ссора. Но когда они оба повысили голос, мы все поднялись с земли и уставились на них.

— Я не могу впустить тебя сейчас в квартиру, — кричал Хромой Гершон, — я должен ехать! Меня ждет пассажир!

— Езжай к своему пассажиру, нечестивец, будь ты проклят, я и без тебя могу туда войти!

— Ты не войдешь туда без меня! — рявкнул Гершон, старательно счищая последние пылинки с лебедя на носу машины.

— Это моя квартира, падаль, и я войду в нее, когда мне захочется!

— Нет, ты не войдешь!

— Да я в к твоей матери в задницу войду, если захочу! — крикнул Мать-Перемать.

Гершон на мгновение застыл, потом медленно, аккуратно свернул полотенце, развел руками, словно извиняясь, и подошел к багажнику машины. Он открыл багажник, положил туда свернутое полотенце и вытащил оттуда «томмиган», который внезапно материализовался в виде толстого ствола и круглого магазина и перехватил наши детские дыхания.

Затем Гершон молча прохромал два шага в сторону, взвел курок, поднял «томмиган» наперевес и выпустил длинную очередь в своего квартирохозяина. Кстати, само слово «томмиган» прозвучало только через несколько дней, когда полицейский пришел в наш квартал собирать показания очевидцев, и один из семи слепых детей — то ли Аврам, то ли Якуб, то ли Давид, то ли Герцель, то ли Шимон, то ли Ави, то ли Рубен — сказал ему: «И потом, когда я увидел, как они кричат друг на друга некрасивые слова, я увидел, как открылась крышка багажника, и выстрелы пулемета „томаган“ я тоже увидел, а потом все стало тихо, и тогда я увидел кровь, как она полилась на землю».

Тяжелые пули автомата отбросили Мать-Перемать назад. Но он был такой никчемный, и легкий, и слабый, что не сразу упал, и его мертвое тело еще продолжало какое-то время стоять, и качаться, и выплевывать ругательства, но потом стрельба прекратилась, и больше не было пуль, на которые он мог бы опереться, и тогда он повалился на землю.

«Он выпустил в него целый магазин», — сказала потом Черная Тетя с восхищением и досадой. Многие годы после этого она не могла себе простить, что не была там и не видела, как это все произошло. «Я столько раз играла с вами в балуры, — сердилась она, — и ничего не случалось. И надо же — как раз в этот день вы меня не позвали. Да ну вас всех!»

Хромой Гершон громко сказал: «Слава Богу, избавились», — положил «томмиган» на его место в багажник и медленно стронулся с места. Проезжая мимо нас, остановился, сказал: «Вы еще скажете мне спасибо, дети, что я очищаю для вас этот мир от всякой мерзости и дряни» — и медленно-медленно исчез в облаке золотистой пыли.

Двойняшки сказали: «Ну вот. Хромой Гершон бойше никогда не загвянет в наш квартав» — и мы начали спорить, нужно ли рассказать, и что рассказать, и кому рассказать. Но потом выяснилось, что Хромой Гершон направился прямиком в полицию на Маханюде, и сам обо всем там рассказал, и оттуда уже действительно никогда больше в наш квартал не вернулся.

ЛЮДИ, КОТОРЫЕ ХОТЯТ ПОМНИТЬ

Людям, которые хотят вспоминать своих мертвых, это занятие дается так легко, что даже затягивает. И хотя Рыжая Тетя была единственной из наших женщин, которая хотела снова выйти замуж, она тоже не переставала разглядывать фотографии Нашего Эдуарда, слушать елизаветинскую музыку на его «Жераре», пить из его веджвудовской посуды и видеть людей, похожих на него — высоких и худых, с гладкими, расчесанными на косой пробор соломенными волосами, в начищенных до блеска коричневых полуботинках, — которые проходили перед ее глазами, кто на улице, кто в холле гостиницы «Царь Давид», куда она иногда прокрадывалась тайком, а то и просто во сне, прямо в своей собственной комнате.

И по мере того как тоска оттачивала эти ее способности, она все меньше нуждалась во всех приметах своего покойного мужа. Теперь ей было уже достаточно одних лишь соломенных волос, или одного только косого пробора, или одних только коричневых начищенных полуботинок и пиджака, чтобы сказать — вроде бы про себя, но достаточно громко: «У Нашего Эдуарда тоже были такие ботинки». Или: «У Нашего Эдуарда тоже был такой пробор». И так она все более углубляла эту свою привычку, пока не начала вспоминать своего покойного мужа даже с помощью таких людей, которые всего-навсего доставали из кармана белый носовой платок, или открывали швейцарский перочинный нож, или ели гороховый суп с тонкими ломтиками охотничьих сосисок, который так любил Наш Эдуард.

Большая Женщина с ума сходила по сладостям, и даже Бабушка соглашалась иногда потратить «уйму денег» на мороженое в кафе «Аляска», неподалеку от того эвкалипта, возле которого впервые встретились наши родители. Я помню выражение блаженства, которое разливалось на их пяти лицах, когда они ели это мороженое, и то замечательное созвучие, с которым позвякивали пять маленьких ложечек и чмокали пять наслаждающихся ртов. А особенно я помню двух Теть, которые всегда заказывали одно и то же, и обе одновременно нагружали свои ложечки сначала кусочком ванильного, а потом кусочком шоколадного, и обе брали мороженое с ложечек мягкими вытянутыми губами пьющих воду ослов, и хотя они не были, но опять казались мне сестрами, потому что они закрывали и открывали глаза в едином ритме восторга и наслаждения, вверх-и-вниз, вниз-и-вверх, опуская и поднимая ресницы, словно все время чему-то изумляясь. И каждая из них то и дело запускала ложечку в вазочку другой, потому что вкус одной и той же еды в тарелках других людей — разный. Кому лучше знать, как не мне, пробовавшему пятничный куриный суп из всех пяти тарелок?!

И вдруг в кафе «Аляска» вошел точный двойник Нашего Эдуарда. Даже я, никогда не видевший своего английского дядю, тотчас его узнал. Он тоже был высокий и худой, у него тоже были длинные жилистые руки бегуна на длинные дистанции, его светлый летний пиджак тоже был перекинут через плечо, и он смотрел светлыми глазами, и улыбался тонкими губами, обнажая зубы, в которых нельзя было ошибиться, — зубы лошади, обладающей чувством юмора, — и он тоже шел английской походкой, и волосы у него тоже были соломенные, выцветшие и разделенные косым пробором. Мы все уставились на него, ожидая появления белой крысы, которая вот-вот взберется ему на плечо и попросит свою изюминку.

Рыжая Тетя открыла рот и побледнела, а мы смотрели по очереди то на нее, то на этого человека, и моя сестра, язва и всезнайка, которая в свои девять лет уже отличалась острым глазом и острым слухом, первой пришла в себя и сказала: «А у Нашего Эдуарда тоже были две руки».

Рыжая Тетя повернулась к ней и, не говоря ни слова, дала ей пощечину. Звонкий звук оплеухи и обиженный вскрик моей сестры мигом разрушили волшебство. Волосы вошедшего сразу же потемнели, он стал меньше ростом, его пиджак исчез, он изменился в лице и тут же вышел.

Бабушка вскочила:

— Кто ты такая, по-твоему, что раздаешь здесь пощечины?

Плечи Рыжей Тети начали дрожать.

— А пусть меня так не обижают…

— Ты мне не смей поднимать руку на девочку нашей крови, иначе я выгоню тебя из дому.

— Хватит, мама… хватит… — сказала Мать.

— Ну и пусть… — Рыжая Тетя уже захлебывалась растаявшим мороженым и слезами. — Вы не делаете мне никаких одолжений. Я достаточно вам плачу за то, что живу в вашем доме. А если вы будете так со мной разговаривать, то я поднимусь и сама от вас уйду.

Бабушка испугалась и сказала: «Ша… ша…» — но Рыжая Тетя повторила: «Вот именно. Просто поднимусь и уйду».

— Куда ты уйдешь?

— Вы прекрасно знаете, куда я могу уйти.

И Бабушка, которая была и все еще остается женщиной весьма практичной, замолчала.

Загрузка...