„МЫ — РУССКИЕ, СОВЕТСКИЕ!“

Нет ничего прекраснее развернувшейся, раскрывшейся во всей широте своей в грозную годину души русского человека.

Как-то в Хартсмансдорфе, избитый и истерзанный после очередного побега, я в полузабытьи лежал на деревянных нарах. Какой-то шум и галдеж, необычайный в ночное время, привлек мое внимание и заставил спуститься с нар. Били полицая. Эти выродки, не угодив чем-либо своим хозяевам и попадая в среду пленных, обычно подвергались суровой каре. Озлобленные люди не знали пощады, выплескивая на предателей весь свой справедливый гнев и ненависть.

— Зря бьют, — с сожалением покачал головой пожилой человек. — Совсем он не полицай, а баянист. Я его знаю.

— Так чего же ты молчишь, болван? — возмутился я.

— Да разве их сейчас остановишь? Озверел народ.

Пришлось разбудить Ивана и вместе с ним удалось остановить избиение. Действительно, оказалось, что парень никогда не был полицаем. Его видели среди полицаев в одном из лагерей военнопленных играющим на баяне, и это обстоятельство чуть ли не стало для него роковым.

— Спасибо, Валентин, — всхлипывает парень, вытирая кровь с разбитых губ. — Обидно же… от своих, — и он сокрушенно машет рукой и вдруг с чувством добавляет: — Я этого тебе не забуду, Валентин. Может, еще встретимся.

И мы действительно вскоре встретились. После побега из штрафной команды «Риппах», невдалеке от города Вайсенфельс, откуда нам удалось увести за собой всю команду, 32 человека, нас опять привезли в Хартсмансдорф. На этот раз на двери нашей одиночки в карцере черной краской нарисовали крест и обычную задвижку заменили, громадным замком. И мы, и другие заключенные карцера твердо решили, что на этот раз наша песенка спета. Сколько хорошей человеческой заботы и внимания уделяли нам остальные заключенные в эти дни! Пользуясь любой возможностью, в наш «волчок» совали и табак, и сигареты, и спички, и хлеб, а французские беглецы даже шоколад и конфеты. Долгими, бесконечно долгими показались нам две недели в ожидании смерти. На куске хлеба и кружке воды без горячей пищи и воздуха мы окончательно ослабли и еле волочили ноги, когда нас вывели из камеры в служебное помещение. Три рослых молодчика в гражданской одежде с особой тщательностью обыскали нас, прощупав каждый шов одежды. Отобрали все до носового платка и личного номера включительно.

Лучи солнца резанули по отвыкшим от света глазам, и снова полная темнота. Нас втолкнули в тюремную автомашину. На обитом железом полу, кроме нас с Иваном, скорчились еще четверо. Двое из них совсем раскисли в ожидании смерти, один молчит, но четвертый с жаром хватает мою руку и горячо шепчет:

— Валентин? Вот здорово! Я думаю, как только выведут из машины, сразу в разные стороны. Пусть гады стреляют на бегу.

Оказывается, это Ленчик Бочаров, незадачливый баянист, которого чуть не убили, приняв за полицая. Решили действовать по обстановке. Но бежать в тот раз нам не пришлось. Из машины нас высадили во дворе гестапо, и из военнопленных мы превратились в арестантов.

Хороший боевой паренек Ленчик Бочаров с тех пор почти не расставался со мной, всюду стараясь сделать для меня что-нибудь хорошее. Вместе со мной он бежал из гестаповской тюрьмы в городе Хемнице и всего двумя месяцами позже меня оказался в Бухенвальде, а «всемогущий» Николай Кюнг по моей просьбе перевел его на мой 44-й блок.

Ленчик был рязанцем, но за ним укрепилась кличка Курский Соловей, по-видимому, за его живей неунывающий характер и раздобытую где-то двухрядную гармонь. Часто вечерами эта гармонь своими задушевными переливами уносила измученных людей из тесных бараков Бухенвальда на широкие просторы Родины, к родным полям и перелескам Рязанщины, к садам Украины, к богатырским лесам Сибири. Очень хорошими, отрадными были эти часы, и, может быть, благодаря этому Ленчика особенно любили.

В один из летних, на редкость солнечных дней в блоке заканчивалась уборка помещений. Работали и штубендинсты, и больные, и освобожденные от работы по «шонунгу», и особенно старались «кантовщики» во главе с Ленчиком.

Через распахнутые окна лучи июньского солнца ласкали чисто протертые столы, скамейки и светлыми заплатами ложились на еще мокрые после мытья полы.

Вернувшийся из умывальника Ленчик, повесив полотенце, погладил чистой рукой блестящую черным лаком гармонь, стоявшую посредине стола, и просительными глазами посмотрел на меня.

— Валентин… Разреши немножечко?

— Не надо, Ленчик. Окна открыты. Пусть проветрится помещение.

Вздохнув, Ленчик переставил гармонь к самой стенке и заходил по комнате, явно не зная, на что употребить время, неожиданно оказавшееся свободным. Не только я заметил, как он несколько раз подходил к своей гармошке, переставляя ее поудобнее, как во время бесцельной ходьбы по комнате его глаза все время тянулись к ней же.

— Хай сыграе хлопец. Тихесенько, — пробасил из-за крайнего стола украинец Осипенко, удобнее устраивая на груди больную забинтованную руку. И я сдался.

— Ладно. Все равно не отвяжешься. Только чтобы чуть слышно.

Счастливо блеснув глазами, Ленчик мгновенно уселся на угол стола, быстрыми пальцами пробежал по ладам, и комната заполнилась тихими, но такими родными и такими неестественными здесь, в Бухенвальде, звуками.

Почти без переходов он играл русские песни, песни из знакомых, любимых кинофильмов, грустные, но всегда такие прекрасные украинские мелодии. В свое исполнение он сумел вложить столько души и сердечной теплоты, столько искренней человеческой тоски, что у меня почему-то начало щекотать в горле, что-то сжалось в груди. Старый Осипенко, сидя в своем углу, прикрывал лицо забинтованной рукой, в дверях и коридоре застыли больные и штубендинсты из других флигелей.

Но оказалось, не одни мы слушали эту чудесную музыку, исполняемую на простой русской двухрядке. По пустынным в этот рабочий час каменным улицам Бухенвальда шел блокфюрер СС. Долго стоял он перед каменной громадой 44-го блока, вслушиваясь в незнакомую, но такую красивую музыку, льющуюся из открытых окон второго этажа. Что-то надумав, крадущейся походкой поднялся по лестнице и никем не замеченный остановился в коридоре за спинами слушателей, толпящихся в дверях. Цепким взглядом обежав затуманенные грустью лица присутствующих, он с удивлением уставился на исполнителя, сидящего на углу стола.

А музыка лилась, лилась, и уже казалось, что нет этих опостылевших стен, нет виселиц, нет крематория и самого Бухенвальда, казалось, что нет никакой войны. Да и зачем она, когда жизнь так хороша и красива?

Но вот замерли последние звуки. Никто не шелохнулся — так не хотелось расставаться с мечтой. Даже Ленчик продолжал сидеть в той же позе, прижавшись щекой к двухрядке.

И вдруг в этой мертвой, благоговейной тишине неожиданно громко и как-то ненужно раздались аплодисменты. Аплодировал эсэсовец, известный всему лагерю палач и убийца.

Я скомандовал обычное «Ахтунг», хотя это ничего не изменило: от неожиданности и так все стояли, застыв как изваяния. Блокфюрер шагнул в помещение, благосклонно махнул рукой: мол, продолжайте, вольно — и подошел к вытянувшемуся перед ним Ленчику.

— Карашо, рус, отшень карашо. Музыкант, — по-видимому, на этом исчерпав весь запас известных ему русских слов, эсэсовец уже по-немецки коротко приказал:

— Всем сесть. Пусть играет еще, — и уселся сам, как бы показывая пример.

Ленчик сам понял его приказ и с дерзкой независимостью опять устроился на угол стола, поставил ногу на скамейку. Сели и остальные.

— Спроси, Валентин, что играть этому гаду?

Я перевел.

— Все равно. Пусть играет, что хочет, — махнул рукой эсэсовец. В глазах Ленчика блеснул злой и в то же время лукавый огонек.

— Переспроси еще раз. Пусть повторит, — упрямо мотнул он головой. По-видимому, решив, что я неправильно перевел его ответ, эсэсовец еще раз, более отчетливо, повторил:

— Пусть играет, что хочет.

— Ну так я же тебе сыграю, — и, не ожидая моего перевода, Ленчик вскочил со стола, встал по стойке «смирно» и с застывшим выражением лица на всю мощь растянул свою двухрядку.

Неожиданно громко и торжественно звуки «Интернационала» наполнили комнату, вырвались из открытых окон и поплыли над каменными корпусами Бухенвальда, над трубой крематория, перекинулись через колючую проволоку и, казалось, заполнили буковые леса Тюрингии, всю Германию.

Все заключенные уже стояли по стойке «смирно», когда до сознания эсэсовца, наконец, дошло, что играет Ленчик. С побледневшим лицом, бросив вороватый взгляд на открытые окна, он подскочил к Ленчику и неизвестно для чего зажал ему рукой рот, но даже в таком неудобном положении Ленчик продолжал играть.

Поняв всю нелепость своего поступка, эсэсовец, наконец, вырвал гармонь и ударил ею Ленчика по голове. Даже когда эсэсовец выхватил пистолет, Ленчик невозмутимо продолжал стоять перед ним, вытянувшись в струнку. Не было страха в лице этого парня. Бесконечная ненависть и презрение светились в его глазах, и эсэсовец растерялся. Обежав взглядом лица присутствующих, он увидел на них то же выражение.

— Идиот! Ты идиот! — прохрипел он, покрутив у своего виска стволом пистолета. Со злостью ударив ногой по валявшейся на полу гармони, как будто она была причиной его позора, он быстро вышел из комнаты.

Очень бледный Ленчик прошел в спальню и ничком бросился на первую же койку. Кто-то из ребят бросился за ним следом, но их остановил властный окрик старого коммуниста Осипенко.

— Назад, хлопцы! Зараз ему треба побути одному. Так лучше будет.

К нашему удивлению, Ленчика не уничтожили и даже не наказали. Кто знает, может быть, потому, что блокфюрер СС не мог забыть выражения грозной решимости на суровых лицах заключенных и опасался справедливой мести.


Мой помощник по должности штубендинста Данила был мною принят как наследство от бывшего штубендинста.

— Ни рыба ни мясо, — сказал мне мой предшественник, характеризуя этого замечательного человека. — Советую выгнать.

Но жизнь показала, что Данилу плохо знали.

Бывают люди скрытные, бывают люди замкнутые, бывают хитрецы и лицемеры, умеющие показать себя с лучшей стороны. Данила не обладал ни одним из этих качеств. Он был просто украинским парубком с Полтавщины, где окончил десятилетку. Благодаря своим способностям и упорству уже во время войны он блестяще окончил полковую школу, а через некоторое время стал младшим лейтенантом. Все в этом человеке: и улыбка, и глаза, и лицо, и душа — было ясным и светлым, как стеклышко на ладони.

Взяли его немцы в тот момент, когда он пытался добыть «языка» где-то под Кировоградом, и пошли путаные дороги по лагерям военнопленных, рабочим командам, пешим маршем и в «телячьих» вагонах, и довели эти дороги полтавского паренька до зловещей «Неметчины».

Измученный побоями, обессиленный голодом, Данила мог только мечтать о побеге до тех пор, пока судьба в виде приказчика немецкого фабриканта не привела его на брикетный завод.

Маленький старинный городок островерхими черепичными крышами царапал синеву неба, пика собора, казалось, прокалывала высоту, узкие кривые улицы блестела отшлифованными голышами мостовых.

Вместе с несколькими новичками Данила влился в небольшую, но дружную команду, работавшую на брикетном заводе. Многие из ребят, прибывших раньше других, завели дружбу с немецкими рабочими и благодаря их помощи не очень голодали. Они же помогли Даниле крепче встать на ноги.

На заводе работала группа русских девушек, насильно вывезенных в рабство, и Данила часто до глубины души возмущался тем, что девчат заставляют делать ту же тяжелую работу, что делали и они, мужчины.

— Та що ж воны матерей, жинок чи дочек не мают, чи що? Хиба ж це можно так занущаться над девчатамы?

В течение дня военнопленные работали вместе с девушками, знали друг друга, делились, чем могли, по возможности помогали. Даже вечером после отбоя можно было говорить через проволоку, отделяющую девичий барак, и даже передать бельишко для стирки или починки. Охраняющие этот маленький лагерь несколько стариков, втиснутых в солдатский мундир по тотальной мобилизации, махнули на все рукой и не обращали ни на что внимания: мол, делайте, что хотите, только не убегайте.

И вот тогда неожиданно, не ко времени и не к месту пришла к Даниле любовь. И пришла не бедной просительницей, робко постучавшись в сердце, а властно, как хозяйка, завладев всей его открытой настежь для всего доброго душой. Возможно, простая человеческая жалость, разрывавшая сердце Данилы, была предшественницей этого могучего чувства. Уж очень маленькая, хрупкая и беспомощная была эта сероглазая Настенька из далекого псковского села, уж очень удивленно смотрели на окружающее ее большие глаза в темных ресницах. Поняв всю нелепость случившегося, Данила всеми силами старался побороть в себе это чувство, но было уже поздно. Незаметно для себя он почти весь рабочий день старался быть к ней поближе и, несмотря на подзатыльники мастеров, отбирал из ее рук наиболее тяжелую работу. Пытался передавать ей что-нибудь из съестного, сэкономленного из своего пайка или добытого у немецких рабочих.

— Что ты, Даник? Не нужно. Много ли мне надо, — обычно отказывалась она, краснея.

Девушки с присущей им на этот счет наблюдательностью первые заметили, что творится с парнем, и вскоре Данилова любовь ни для кого в лагере уже не была секретом. По молчаливому соглашению и военнопленные, и девушки из хорошего сочувствия всеми мерами старались сделать так, чтобы на работе Данила и Настенька работали поближе друг к другу.

— Да бросьте, девчата, — смущаясь, отмахивалась от подруг Настенька. — Просто он очень хороший, душевный человек, а вы — любовь. — Но у самой как-то уж очень сладко замирало сердце в ожидании начала тяжелого рабочего дня, где она опять увидит этого красивого и такого ласкового парня.

— Почему же он мне снится по ночам, если это не любовь? — про себя недоумевала Настенька, просыпаясь в душном бараке, и не находила ответа.

Однажды, после долгого вечернего разговора с Настенькой через колючую проволоку забора, у Данилы словно крылья выросли. Самая тяжелая работа казалась для него пустяком, посвистывая, ходил он какой-то пружинистой походкой, а вечерами задушевно пел украинские песни.

Утром в один из понедельников в маленьком лагере брикетного завода не оказалось трех человек военнопленных и двух девушек. Когда они ушли: в ночь на воскресенье или в ночь на понедельник — никто не знал. Напрасно бесновалась полиция, обшаривая окрестности. Кроме аккуратно перерезанной проволоки, никаких следов не было. Только двое — трое военнопленных осторожно переглядывались да старый немецкий рабочий Келлер Бруно прятал в сивые, прокуренные усы лукавую усмешку. Кто бы мог догадаться, что это он достал беглецам гражданскую одежду. Побывавший в русском плену во время первой мировой войны, он отблагодарил русских за добро, которого не забывал более четверти века.

Больше двух недель шли беглецы на восток, обходя населенные пункты, но не может Данила спокойно рассказывать об этом времени, потому что уж очень много самого светлого и самого страшного в его жизни сконцентрировано в этих неделях.

Наткнулись на них дети, когда они, измученные, спали в кустах на дне заросшего оврага. Хозяин крупного поместья, расположенного неподалеку, организовал на беглецов охоту по всем правилам искусства с собаками, загонщиками и стрелками, и вот они в двух маленьких клетушках, перегороженных тонкой деревянной перегородкой. Хозяин, как возглавляющий ландрат[26], сам лично допросил их, пообещал на следующее утро отправить в город, в полицию, и приказал на ночь запереть в каменный сарай с зарешеченными окошками. Немного успокаивала возможность разговаривать с девчатами через тонкую перегородку, но поздно вечером пришли вооруженные батраки и повели куда-то девушек.

— Куда? Гады! — взревел Данила, предчувствуя что-то недоброе.

— До пана, полы мыть, — ответил голос по-польски, и шаги замерли где-то в глубине огромного двора.

— Яки таки полы? Ночью? — бесновался Данила, с бешенством сотрясая решетку.

Более двух часов прошло, прежде чем привели и втолкнули в клетушку всхлипывающих девушек.

— Ну что там? Били, что ли? — посыпались наперебой встревоженные вопросы.

— Отвяжитесь! Сказала — отвяжитесь, и все! — неожиданно зло и как-то истерически огрызнулась обычно добродушная Клава, и, несмотря ни на какие уговоры, ни одного слова из-за, перегородки, только приглушенные всхлипывания.

— Да Настенька же? У чем дило? — умоляюще допытывался Данила.

— Не надо, Даник! После узнаешь, — чуть слышно прошелестел голос Настеньки.

Перед самым утром душераздирающий визг Клавы, как пружина, подбросил всех с пола. Данила, обдирая руки, вырвал несколько досок из перегородки и отпрянул назад. На стене висела Настенька, подставляя свою белокурую голову первым робким лучам света раннего летнего утра, которые, как бы стыдясь своей нескромности, едва скользнули по порванному платью, по худеньким рукам в фиолетово-багровых пятнах синяков и кровоподтеков и отразились в застывших от ужаса глазах Клавы.

— Прощай, ридна! — как-то до жути спокойно сказал Данила, когда Настеньку сняли с петли, привязанной к решетке окна, и вдруг, схватив доску, как исступленный бросился на решетку. Под страшными ударами посыпались куски кирпича и цемента, и решетка вылетела из окна от этой силы, удесятеренной отчаянием и гневом.

Только Даниле удалось бежать, потому что подоспевшая охрана и батраки успели схватить его товарищей. Через десять дней в ближайшем лагере военнопленных их повесили по приговору суда якобы за изнасилование двух русских девушек. А еще через три дня среди ночи вспыхнула усадьба богатого хозяина, охватив огнем и жилые помещения, и сеновалы, и скотные дворы. Почти ничего не было спасено из его имущества и с трудом опознан его обгорелый труп, проткнутый вилами.

А Данила? Данила еще около двух недель, как волк, темными ночами обходил города и села, пробиваясь на восток, и не раз за это время пройденный путь его освещало багровое зарево пожара. Поймали его в Судетах в компании еще двух беглецов, случайно встреченных по дороге. Оказалось, что те вчетвером бежали из одного лагеря военнопленных, но дорогой разбились. При допросах в «беглецком» лагере Хартсмансдорф «попутчики» с риском для себя подтвердили, что он тоже из их лагеря, и, к счастью Данилы, им поверили и всех троих с очередной группой других неисправимых беглецов направили в Бухенвальд.


Как-то на рассвете меня разбудил Сергей Котов. Было видно, что он чем-то расстроен. Присев на край койки и низко наклонив ко мне лицо, каким-то неестественным голосом выдавливает:

— Не вышло, Валентин. Все пропало.

— Как все пропало? — вместе с одеялом с меня слетают остатки сна.

— Не может быть, Сережка! Ведь Кюнг пошел к Рихарду, ведь даже Вальтер Бартель обещал принять все меры.

— Не вышло, я тебе говорю. Я только с заседания центра. Были все и… не нашли выхода.

— Постой, Сергей! А ты? А Николай Кюнг? Неужели вы не смогли доказать, что это ценнейшие люди, что это наш золотой фонд, что их нельзя не спасти, — и я начинаю поспешно одеваться.

— Сиди, Валентин. Сиди! — спокойно, но строго урезонивает меня Сергей. — Никто не сомневается в их ценности. И Вальтер, и Рихард, и все остальные знают, что это за люди, но вопрос стоит так, что если мы спасем эту группу, то полетит не только Эрнст Буссе со всем его ревиром. Полетит вся подпольная организация. Ведь это значит полностью раскрыть свои карты. Это будет полный провал. Годы подпольной борьбы, тысячи жертв и все напрасно?..

— Но ведь там Юрка Ломакин!

— И все равно другого решения принять нельзя. Юрий знал, на что шел, и сейчас готов ко всему. Он не удивляется, что еще жив. Понимает, что их привезли для публичной казни в назидание непокорным. При последнем разговоре перед побегом я его предупреждал, что его ждет в случае поимки, и он мне тогда ответил, что попадаться им не собирается.

— А когда будет казнь?

— Завтра утром. Точнее, сегодня.

— Но ведь это же дико, Сергей! Дико. Мы знаем, что через несколько часов замечательных наших товарищей уничтожат, и должны спокойно ждать. Это же невозможно. Нужно что-то делать, нужно принимать меры.

— Не дури. Они не случайно помещены на наш, сорок четвертый блок. Их могли бы продержать до казни и в бункере, где у Зоммера достаточно одиночек. Это приманка, на которую пытаются поймать таких горячих молодчиков, как ты. Знают, на чем играть, гады. Терпи, Валентин. Стисни зубы и терпи.

— А остальные знают, что их ждет?

— Догадываются, конечно, но не знают, когда.

— Может, сходим к нему? Прямо сейчас?

— Не надо. Он спит. Измучили его здорово.

Вместе со свежим ветерком, заблудившимся среди смрада переполненного барака, сквозь раскрытые окна робко пробивается майский рассвет.

Мы с Сергеем тихо спускаемся по лестнице и в полутемном коридоре первого этажа натыкаемся на блокового Альфреда, беседующего с высоким лагершутцем. В накинутой поверх нижнего белья куртке Альфред выглядит каким-то маленьким и карикатурно нелепым. Он подзывает нас и, не скрывая тревоги, предупреждает:

— Учтите, что с соседних тридцать девятого и сорок девятого блоков за нашим блоком следят переодетые эсэсовцы. Смотрите, чтобы без глупостей.

— Знаем, Альфред. Будь спокоен, — отвечаю я.

— Какого черта спокоен, — окрысился Альфред. — Люди должны погибнуть, а ты «спокоен». — И, тихонько ругаясь по-немецки, зашлепал пантофелями на свой флигель.

Много ли времени прошло с тех пор, как смелый порывистый Юрий Ломакин все же добился согласия подпольного центра на организацию побега! Он сам подобрал себе пять человек надежных товарищей, а Костя Руденко снабдил их гражданской одеждой, которую они надели под полосатую форму арестантов. Всем необходимым снабдили беглецов. Слишком заманчивой казалась перспектива послать человека на Родину, чтобы он рассказал там правду о злодеяниях фашистов и наших мучениях.

Обмануть охрану и бежать с этапа удалось сравнительно легко, а вот пройти через Германию, как липкой паутиной, опутанную сетями гестапо, оказалось не под силу даже таким людям, как Юрий Ломакин и его товарищи.

И вот они опять в Бухенвальде. Странным, очень странным кажется то обстоятельство, что вопреки существующим обычаям, даже вопреки «орднунгу», этих людей, избитых, истерзанных пытками, вместо бункера поместили на самый большой русский блок, к нам, на сорок четвертый. Ясно, что это провокация, но если эту провокацию устраивают именно на нашем блоке, значит, нас подозревают.

Майское утро улыбается синим, чисто умытым небом, ласковым, радостным солнцем, веселой зеленью кудрявых буков, но опять во всех блоках ревут рупоры репродукторов, заливчатой трелью рассыпаются свистки лагершутцев, кричат блоковые, делая свирепое лицо, им старательно вторят штубендинсты.

— Ауфштейн! Подъем! Вставайте! Быстро! — Опять глухо шумит и шевелится многотысячный муравейник полосатых людей, опять начинается очередной день, очередные мучения, очередные издевательства.

Обычным порядком распределены порции хлеба, разлит по мискам мутный «кофе». Обычным порядком более бережливые завертывают часть своего скудного пайка в чистые тряпочки «к обеду», а менее расчетливые сметают со стола и отправляют в рот последние крошки суточного рациона. Минут десять остается до построения на утреннюю поверку и развода на работу, как вдруг опять надсадно ревут рупоры:

— Внимание! Внимание! Заключенные номера такие-то и такие-то немедленно должны явиться к щиту номер три. Немедленно! Сейчас же! Блоковым обеспечить явку.

Команда повторяется дважды. Вызвано шесть номеров, и, хотя для меня в этом нет ничего неожиданного, по спине ползут противные мурашки страха.

Мой помощник, Данила, хватает со стола мою и свою пайки хлеба и бежит к выходу. Среди флигеля толпятся собирающиеся на работу люди. Они мирно переговариваются, переругиваются и не подозревают, какой «спектакль» готовят им эсэсовцы для того, чтобы лишний раз продемонстрировать их обреченность. Как обычно, меня о чем-то спрашивают, и по удивленным взглядам понимаю, что отвечаю невпопад. Мозг назойливо сверлит одна мысль: «Что делать? Что делать?»

Возвращается Данила и очень бледный подходит ко мне, чтобы что-то сказать, но лицо его искажается странной гримасой, сильно дрожат губы, и он, махнув рукой, опрометью выбегает в пустую спальню. Звучит обычная команда к построению на утреннюю поверку. Сбежав по лестнице, я еще успеваю заметить, как шесть человек в полосатой одежде, строем по два, в сопровождении блокового идут к браме. Неподалеку с безучастным видом прогуливается эсэсовец.

— Держись, ребята! Ведь мы — русские, советские! — кричит кто-то из открытого окна второго этажа. Один из обреченных оглядывается, и бледное в кровоподтеках лицо освещается улыбкой.

— Наздар, русский! Держи! — и из окна тридцать девятого, чешского, блока летит несколько пачек сигарет. Подарок явно запоздал, но в окне можно разглядеть несколько чехов с поднятыми над головой сжатыми кулаками. Прогуливающийся эсэсовец, чувствуя, что за ним наблюдают, демонстративно расстегивает кобуру пистолета.

Аппель-плац быстро заполняется заключенными. Громадными прямоугольниками строятся блоки, и за головами и спинами не видно, что делается у брамы, куда увели шестерых беглецов. Вот подается обычная, осточертевшая команда «Ахтунг», и перед застывшим строем появляются передвижные виселицы, выкаченные из-под сводов брамы. Через рупоры звучит торжествующий голос. Захлебываясь восторгом, он объявляет, что шесть русских «бандитов» пытались бежать и пойманы, что все «честные хефтлинги» сейчас сами смогут убедиться, что ждет всех, посмевших посягнуть на «священный порядок». Чувствуется, что оратор собирался говорить еще, но неожиданные крики, длинные автоматные очереди и грозный ропот человеческой громады прерывают это словоизлияние. Там, впереди, произошло что-то необычное. Шумит аппель-плац, несмотря на грозные команды с брамы, и только когда с верхней галереи и ближайших вышек рявкают пулеметы, море голов замирает перед свистящей смертью. А у брамы продолжается какая-то суетня и, не дождавшись своих жертв, почему-то убираются виселицы. Только несколько позже, со слов товарищей, стоявших ближе к браме, удается узнать подробности кровавой трагедии. Около высокого деревянного щита с большой цифрой «3» мрачно-черного цвета выстроены в ожидании смерти шестеро смельчаков. С края стоит небольшой, но крепко скроенный Юрий Ломакин. Он спокоен. Волнение его товарищей выдает только смертельная бледность на застывших лицах. Все шестеро стоят с заложенными за затылок руками, в позе, которая в Бухенвальде почему-то называется «саксонский привет». Совсем рядом группа эсэсовских офицеров и солдат с автоматами. Во время «речи» Юрий улыбается злой, не предвещающей добра улыбкой и вдруг, неожиданно шагнув в сторону ближайшего офицера, взмахивает рукой. Мгновенной вспышкой блеснул солнечный зайчик на отточенном лезвии ножа, и эсэсовский офицер, взмахнув руками, медленно оседает на землю. Еще никто не может сообразить, что произошло, и Юрий, используя эти секунды замешательства, наотмашь ударяет ножом в горло солдата-эсэсовца. Но уже строчат автоматы опомнившихся охранников, и Юрий медленно валится на бок рядом с двумя эсэсовцами. А автоматы бьют и бьют, расщепляя доски щита № 3…

Без обычной четкости проходит утренняя поверка, и даже, когда звучит команда «Митцен ауф!», большинство голов остаются непокрытыми.


Кроме штубендинстов, на флигеле «С» живет Костя Тимусов. Ребята беззлобно дразнят его «красноштанным» или «кипарисовой клизмой». Дразнят потому, что он музыкант знаменитого бухенвальдского духового оркестра, носит красивую форму: красные галифе и темно-синий китель, расшитый узорами из золотых шнуров. Кроме того, он уже всем и по нескольку раз рассказал, что его инструмент самый благородный после скрипки и что делается он только из кипарисового дерева. Костя играет на кларнете, очень любит иностранные слова посложнее, значение которых не всегда понимает сам, и очень много ест. Так как пища в Бухенвальде — вещь крайне дефицитная, то Костя всегда бывает очень голоден. Голодны все, но у Кости это как-то ярче выражается, и если при помощи знакомого повара удается на кухне «организовать» лишний бачок брюквенной баланды, то Костя первый претендует на «добавку».

— Ты понимаешь, Валентин, аппетит — это характерная особенность всех духовиков. Все, кто играет на духовых инструментах, очень много едят. Причем не важно, что едят, лишь бы побольше. Выдуваемся, ничего не поделаешь.

— Ну, а дома ты когда-нибудь наедался досыта? — спрашивает его кто-нибудь.

— Вот этого не помню. Очень давно было. Помню только, что очень много ел, — и смеется, показывая белые ровные зубы.

В один из июльских дней ко мне на сорок четвертый блок, с риском быть избитыми, пробрались два штубендинста из карантинных блоков малого лагеря. Ребята спешили предупредить о том, что в числе последних заключенных, переведенных из карантина, есть ненадежные люди, которых следует опасаться. Посторонние люди на блоке во время рабочего дня — явление не безопасное, поэтому я поспешно провел ребят в спальню и только тут заметил, что во всех флигелях нет ни одного подходящего человека, чтобы поставить наблюдателем на время нашего разговора. Только Костя, устроившись с разобранным кларнетом на углу стола, сосредоточенно скоблит кусочком стекла бамбуковую пластинку трости.

— Костя, дорогой! Будь другом, покарауль, пока мы тут…

— А Данька где?

— Данилу я послал в одно место. Очень нужно. Ты же видишь, что больше некому.

— Ну вас всех к черту! Я же сказал, что не хочу и не буду ввязываться в ваши таинственные ситуации. Хватит и того, что я «ничего не вижу».

— Брось, Костя! Не навирай на себя. Иди и чтобы ты именно «все видел».

— Ты меня не шокируй, Валентин. Что я вам, маленький на побегушках да на стремках[27]? Что я, на более серьезное не способен, что ли? Что я, слепой и не вижу, что вы делаете?

— А мы от тебя и не прячемся. Знаем тебя и верим. А когда нужно будет серьезное, то и тебе достанется. Может быть, даже больше, чем тебе хочется.

— Я это уже не первый раз слышу, — ворчит Костя и складывает в чистую тряпочку части кларнета. — Чего играть-то? Опять твою любимую, в случае чего?

— Давай мою любимую, — соглашаюсь я.

И Костя, уходя, ворчит сквозь зубы. Что поделаешь, если ему, как и всем, хочется сразу больших, ярких дел, а тут идет нудная, кропотливая, повседневная работа. Не один Костя, а многие из молодежи разочарованы своим участием в подпольной работе. Ни подвигов, ни приключений, которых так жаждет их горячее сердце.

На разомлевшую землю с обесцвеченного от зноя неба почти вертикально падают лучи солнца, заполняя духотой узкие коридоры бухенвальдских улиц. Костя вынужден сидеть на солнцепеке, чтобы видеть подходы к блоку с обеих сторон. Устроившись на бетонированном борту бассейна для мытья обуви, положив на колено свой любимый кларнет и продолжая скоблить трость, Костя задумался. Давно ли он, Константин Тимусов, первый кларнет образцового оркестра Ленинградского военного округа, играл на парадах, вечерах, концертах, провожал девушек и, главное, по потребности насыщал свой требовательный желудок и считал, что жизнь — очень умно и удобно устроенная штука и что для него, способного молодого музыканта, это только увертюра, что впереди еще очень много хорошего и заманчивого. Вой сирен и разрывы фугасок страшным диссонансом вошли в его понятия о жизни, а вид страданий осажденного родного Ленинграда заставил сменить кларнет на винтовку.

Вспомнилось самое страшное: очнулся от мучительного шума и гудения в голове и привкуса чего-то соленого во рту. Мерное покачивание всего тела и колеблющиеся прямо перед глазами верхушки сосен сначала удивили Костю. Приподняв голову и скосив глаза, он видит, что его несут на самодельных носилках четыре солдата в распоясанных шинелях. Такие же распоясанные, очень угрюмые солдаты унылой колонной тянутся впереди и позади носилок, а по бокам дороги в пестрых маскхалатах с веточками, маскирующими рогатые каски, идут… немцы. Самые настоящие немцы. И Костя, сейчас вспоминая это, в который уже раз, вновь переживает ужас того момента и с содроганием вскидывает голову. Но что это? В десяти шагах от Кости идут… немцы. Самые настоящие немцы. Впереди очень стройный, как перчаткой туго обтянутый серым костюмом с ярко-желтым поясом и кобурой важно вышагивает, по-видимому, инспектирующий начальник. Об этом можно судить по надломленным почтительностью фигурам сопровождающего его лагерного начальства. Поворачивая во все стороны седлообразную фуражку и разбрасывая солнечные зайчики стеклами пенсне, он стеком показывает на 44-й блок и во главе своей свиты поворачивает в сторону Кости. По-видимому, на выдержку знакомится с состоянием отдельных блоков.

В мозгу онемевшего Кости молнией проносится мысль: «Но ведь там посторонние ребята… Как же быть?» Вместо того, чтобы стоять, застыв по стойке «смирно», как предписывает «орднунг», Костя судорожными руками вставляет в мундштук кларнета бамбуковую трость.

Удивленно покосившись на попугаеобразную одежду музыканта, большое начальство идет к двери, но этот странный музыкант вдруг неожиданно шагает навстречу.

— Эйн момент! — и подносит к губам кларнет.

Странно и непривычно по заполненным духотой каменным улицам Бухенвальда, как свежие сверкающие струйки кристально чистой воды, побежали звуки музыки Римского-Корсакова. Костя играл песнь индийского гостя из оперы «Садко». «Но как же они уйдут?» — сверлила мысль, а кларнет пел:

Не счесть алмазов в каменных пещерах,

Не счесть жемчужин в море полуденном.

Косте кажется: стеклышки пенсне мечут бешеные молнии в него. Брезгливо прикоснувшись к его локтю стеком, начальство сказало только одно слово:

— Вег![28]

Но Костя не уступил дороги.

Моря далекий берег… —

упорно пел кларнет.

«Как уйдут ребята?» — думает Костя, косясь на руку коменданта лагеря, потянувшуюся к кобуре, и вдруг… летит в коридор от страшного удара под ложечку. Оглушенный ударом кулака, падая, он продолжал думать об одном: «Как уйдут?» Костя непослушной рукой нащупывает на полу кларнет и тянет его к губам.

Не счесть жемчужин в море полуденном, —

очень тихо звучит под каменными сводами коридора. Несколько ударов кованого сапога в зубы, в лицо, в живот, и, уже проваливаясь в какую-то мягкую пустоту, Костя без кларнета поет окровавленным ртом с выбитыми зубами:

Далекой Индии чудес…

Он уже не видит, как один из нацистов постучал пальцем по своему виску: «Феррикт»[29] и все, перешагнув через его бесчувственное тело, входят во флигель «А».

Не знает Костя, что великий русский композитор с его, Костиной, помощью помог кучке русских подпольщиков своевременно спуститься через окно по связанным одеялам на противоположную сторону блока.

Через два дня я с чешским товарищем навестил его-в госпитале. Из-под повязок, синяков и кровоподтеков Костя улыбался радостной, беззубой улыбкой.

— Ну что, клизма красноштанная? Дождался серьезного? — спрашиваю я.

— Дождался, — радостно выдыхает Костя. — Только я теперь не клизма и не красноштанная. Кларнет-то разбили и красных штанов мне больше не видать. И черт сними. Пойду в штайнбрух, но теперь я знаю, что я ваш. Ведь так, Валентин?

— Наш, Костя, наш. Только ты нам нужен именно «красноштанной клизмой», а не в штайнбрухе. Давай, выздоравливай, — и мы, пожав ему руку, уходим.

Чешский товарищ сует ему под одеяло длинный сверток:

— Это от друзей, — говорит он с ударением на «у». — Наздар[30], Костиа! — и догоняет нас.

Костя торопливо развертывает сверток и загоревшимися восторгом глазами ласкает новенький кларнет, сияющий никелировкой и лаком.

— Да!.. Вот это альтруистично, — и с сомнением ощупывает пальцем верхнюю десну, где недавно были передние зубы.


Работа штубендинста, состоящая из поддержания пресловутого «орднунга» и из стараний по возможности облегчить условия жизни товарищей, к концу дня окончательно выматывает силы. Вставать приходится за полтора часа до подъема, чтобы получить для флигеля хлеб и кофе, ложиться — позже всех, чтобы навести порядок в опустевшей столовой. Горе штубендинсту, если заглянувший ночью в блок эсэсовец обнаружит неправильно сложенную одежду или грязь. Нуждающихся необходимо обеспечить одеждой, обувью, больных — медицинской помощью, ослабевших перевести на более легкую работу, упавших духом — своевременно поддержать бодрым словом.

Нелегка работа штубендинста. Со всеми своими нуждами арестанты прежде всего обращаются к нему, как к самому близкому человеку. Что может сделать один штубендинст, если он такой же, как и все, бесправный «хефтлинг»? Вот тогда приходят на помощь товарищи, подпольная организация.

Глубокой ночью приглушенные разговоры в спальне сменяются храпом, стонами и бессвязным бормотанием измученных людей, сраженных сном. В эти часы очень хочется броситься на свою бумажную подушку и спать, спать, пока не уйдет из тела усталость, пока не успокоятся нервы, гудящие от напряжения, как телеграфные столбы в морозную ночь. Но спать нельзя. Обязанность штубендинста — это еще не все. Не для того поставили меня товарищи на эту должность. Долго еще после отбоя под охраной надежного ночного сторожа в дальнем углу затемненной столовой идут занятия, споры, обсуждения. Только мутный рассвет бывает иногда свидетелем этих сборищ.

Но бывают другие ночи. Лежишь и, глядя в черноту потолка, перебираешь в памяти эпизод за эпизодом все события, которые привели вот сюда, в барак политических заключенных фашистского концлагеря Бухенвальд.

Вот всплывает в памяти черный силуэт взорванного и осевшего моста на фоне вечернего неба, еще не угаснувшего после заката. Прямо передо мной тревожно лепечет что-то узкая речушка, как будто хочет предупредить, что совсем близко, на том берегу, за штабелями дров, затаился враг. Рядом последний наш пулемет, который я должен снять и догонять свой батальон, отходящий на вторую линию обороны. Утонул в темноте леса мой ординарец с хозяином этого пулемета — молодым бойцом с оторванной кистью левой руки. В сгустившейся темноте остался я один на один с врагом, и только эта ласковая речушка разделяет нас да где-то правее, за железнодорожным полотном, насторожился артпульбат, обязанный прикрывать отход нашего батальона. Но почему по взорванным фермам моста сплошной цепочкой бегут черные фигуры, отчетливо видные на светлом фоне заката? Почему молчит артпульбат? Ведь это же враг просачивается на нашу сторону, чтобы неожиданно ударить во фланг нашему отходящему батальону! Но где же сосед? Почему молчит? Неужели еще не подошел? И я очень ярко представил себе, что произойдет, если враг неожиданно ударит по измотанным многодневными боями людям, стремящимся к краткому отдыху. Нет, долго думать нельзя. Я ложусь за пулемет. Только что начатая лента в приемнике и цельная коробка рядом — это уже что-то значит. Три короткие, пристрелочные очереди — и вот черные фигурки с верхних ферм моста посыпались в воду. Сосед молчит, зато с противоположного берега речки заговорили вражеские минометы. Все ближе, ближе расцветают кусты минных разрывов, нащупывая мой пулемет, и я скатываюсь в стрелковый окоп позади стоящего на ровном месте моего «максима». Но вот где-то очень далеко отгрохотало последнее эхо разрывов, и опять тишина. В воздухе кисловатый запах взрывчатки и сосновой хвои. Вылезаю из окопа и вижу совсем близко, на том берегу, темные фигуры немцев, вышедших из-за штабелей дров. Вышли, потому что решили, что последний пулемет подавлен. А по фермам моста опять бегут черные, словно тушью нарисованные человечки. Так нате же, гады! Длинная очередь вдоль штабелей дров прижимает зловещие тени к земле, а с высоких ферм моста опять кувыркаются в воду черные фигурки, и опять рядом расцветают кусты минных разрывов. Но вот я слышу, как в шум этого неравного боя врывается справа мощный рев крупнокалиберных пулеметов артпульбата, а где-то сзади, очень близко, голос моего ординарца:

— Товарищ старший лейтенант, товарищ старший лейтенант!

«Меня ищут… А сосед все же подошел», — это последнее, что осталось в сознании.

Возвращение сознания было страшным. Полузадохнувшийся, откопанный из обрушившегося окопа, контуженный, оглохший, беспомощный, я остался жив только благодаря великому чувству товарищества наших советских людей. Сами раздавленные позором плена, обессиленные упорными боями и ранами, эти люди не позволили мне умереть. Через издевательства, побои, унижения потянулись трудные дороги плена.

Вспоминается первый побег из лагеря в городе Луга, через мощные леса, через Мшинские болота. Потом партизанский отряд Николая Селиванова, разгром мелких гарнизонов врага, обозов, засады на больших дорогах, освобождение отдельных групп военнопленных, суды над предателями — старостами и полицаями, бесконечные стычки, внезапные марши-броски, чтобы избежать облав и прочесываний и, наконец, разгром нашего отряда в одной из лесных деревушек.

Вспоминается, как мы, семь человек, забаррикадировались в маленькой бане в конце огорода и отбивались до тех пор, пока гитлеровцы не подожгли баню, обложив ее соломой. Полуослепленных, полузадохнувшихся от дыма, обезоруженных и связанных били долго, зверски, тяжело, пока все семеро не перестали подавать признаков жизни, а двое из нас так и не вернулись к ней. Пятерых оставшихся в живых, окровавленных, опять привозят в лагерь в Лугу, и на площади строится виселица, чтобы в воскресенье вздернуть нас в назидание населению. Только трое находим в себе силы бежать из карцера, оборудованного внутри громадного лагеря. Один из нас остается на разобранной крыше, подкошенный пулеметной очередью, другой сумел спрятаться в общих бараках и затеряться среди массы таких же, а мне удалось укрыться в карантине среди сыпнотифозных больных. И опять, как уже много раз, приходит помощь от наших, советских людей. Вот я работаю в команде пленных при немецкой полевой пекарне. Незаметно подмачиваем керосином мешки с мукой, в соль, предназначенную для теста, подсыпаем карбид, портим полевые печи. Потом поджог склада с боеприпасами и продовольствием, и опять побег с тремя друзьями. На этот раз я иду в женском костюме и, пользуясь им, предварительно разведываю положение во встреченных деревнях и добываю питание для товарищей. Потом предательство одной девушки, оказавшейся дочерью предателя-старосты, опять облава, разбросавшая нас в разные стороны, и опять меня взяли, зажав в непроходимую трясину. Пять дней издевались надо мной палачи, добиваясь, чтобы я сознался в своей принадлежности к партизанам. Но и тогда меня миновала смерть. В лагере военнопленных меня опознал предатель-полицай, бывший санитар медсанбата нашего полка. Меня помещают в офицерский барак, и начинается борьба против упорной вербовки в армию предателя Власова. С группой товарищей готовим массовый побег из лагеря, не подозревая, что среди нас находится провокатор. Побег сорван, и застучали колеса под полом товарного вагона, отсчитывая километры родной земли. Все дальше, дальше на запад в жуткую, пугающую неизвестность. Пытаемся открыть дверь вагона, замотанную снаружи проволокой, но с нами в вагоне находится группа предателей-перебежчиков, и они, подняв страшный шум, привлекают внимание конвоя. Вынужденная остановка поезда, жестокие избиения и еще несколько трупов под откосом железнодорожной насыпи уже на латышской земле. Обдирая в кровь руки, по ночам обломком ножа пытаемся прорезать пол. Нож тупой, а доски вагонного пола крепки. Нас привозят в лагерь около города Режицы. Опять борьба против вербовки во власовскую армию, опять подготовка к побегу и опять провал. На этот раз с нами пострадал немецкий солдат Курт Хаммер, бывший учитель, коммунист, пытавшийся помочь нашему побегу. Там я еще раз почувствовал, что такое настоящая боль. Сущим пустяком кажется тупая боль от побоев по сравнению с продуманной болью пытки. Как говорят, не более пяти минут сохранялось во мне сознание, когда меня, подтянули к потолочной балке за вывернутые руки. Только один из нас, тринадцати офицеров, не подвергся издевательствам, а через несколько дней через писаря комендатуры мы узнали, что этот капитан — провокатор.

Вспоминаю, как опять застучали колеса под полом вагона и опять на запад, с каждым километром все дальше от Родины. На этот раз из-за усиленного конвоя о побегах и мечтать не приходилось. И вот лагерь № 304 на станции Якобшталь, в котором из 34 тысяч военнопленных только четыре с половиной тысячи остались в живых. Резко пошатнулось здоровье, но опять остался жив благодаря помощи товарищей. Начинает выходить антисоветская газета «Клич», немцы не оставляют попыток вербовать в РОА, но мы не сдаемся; фашисты все чаще в уборных находят трупы подосланных к нам агентов-вербовщиков.

Вспоминаю, как в октябре 1942 года нас, полуживых от истощения, заставляют бежать 200 метров. Большинство падает; их отводят в сторону и расстреливают. Я добежал с помощью одного своего товарища и поэтому остался жив. Четырнадцать километров пешего марша до шталага 4-Б, около города Мюльберг, отняли третью часть людей, потому что отстающих пристреливали.

Громадный лагерь-город шталаг 4-Б наводнен многочисленными агентами РОА и, как котел, кипит разбушевавшимися страстями. Вся наша группа включается в борьбу и моментально обрастает надежными сторонниками. Истощение доходит до предела: на 172 сантиметра моего роста едва приходится 46 килограммов, веса. Только жгучей ненавистью да неиссякаемой верой в победу теплилась жизнь, и питалась наша энергия.

Вспоминаю рабочую команду на бумажной фабрике в городе Требсене на Мульде. Обнаруживаем засекреченный цех, производящий взрывчатку. Организуем аварию и бежим. Ночные переходы по затаившейся Германии; дневки там, где застанет рассвет. Штрафная команда в маленьком городке Майнерсдорф. Команда грузчиков на станции города Лимбах, отказ грузить в вагоны снаряды, отправка в военную комендатуру в краевой город Рохлиц, допросы, побои, карцер. Чуть живого отправляют в «офицерскую команду» на сельскохозяйственные работы в местечко Доберенц. При помощи простых немецких крестьян за месяц немного восстанавливаю здоровье и вместе с Иваном Ивановым опять бежим. На этот раз наш побег длился несколько недель, и за это время мы проходим значительную часть Германии, выходим в Чехословакию, потом, сами того не замечая, оказываемся в Польше. Наконец нас сонных захватывают в заброшенной водопроводной будке на дне оврага. Опять допросы, побои, этапы. Неудачный побег из городской тюрьмы города Майнца на Эльбе, кандалы, несколько дней в тюрьме города Галле и «беглецкий» лагерь Хартсмансдорф. В Хартсмансдорфе не просто пленные. Здесь собраны беглецы — самый отважный, непокорный, преданный Родине народ. Случай помогает мне бежать после вечерней поверки, но в лагере остался мой товарищ, спутник по прошлому побегу, и я ночью пытаюсь устроить побег Иванову и группе товарищей. Предательски загремевшее железо крыши привлекает внимание часовых, и опять допросы, побои, карцер и штрафная команда «Риппах». Только шесть дней работаем в этой команде, осушая болото по грудь в жидкой грязи, а в ночь на седьмой организуем общий побег, причем за нами уходит вся команда из 32 человек. Трудно, очень трудно в то время было бежать по территории Германии. На всех дорогах, на всех перекрестках, мостах и тропинках устраивались засады. Специальные отряды, организованные из гражданских нацистов, прочесывали по ночам леса и овраги. Даже дети имели заинтересованность в выдаче беглецов, потому что получали за каждую «голову» по 25 марок. Наша группа в 7 человек около города Вайсенфельс наткнулась на засаду. Под огнем преследователей мы пытались рассеяться в разные стороны, но поднятые по тревоге окрестные села устроили на нас настоящую облаву с собаками. Два человека навсегда оставили свои кости в неуютной земле около Вайсенфельса, а мы, пятеро оставшихся в живых, первую ночь простояли во дворе маленького лагеря военнопленных лицом к стене со связанными за спиной руками. Еще с вечера пленные того лагеря уговорили охранявшего нас конвоира и отдали нам все, что у них нашлось съестного, а еще позже, открыв окно и делая вид, что вслух читают власовскую газету «Клич», сообщили, что войска Украинского фронта освободили Каменец-Подольск. Утром явившееся за нами «начальство» удивилось, застав нас в приподнятом, радостном настроении. Перед тем, как посадить в крытую автомашину, наши связанные за спиной руки соединили одной веревкой, и Женя Зайковский, один из моих товарищей по побегу, очень спокойно сказал в лицо ткнувшему его унтеру:

— Подожди, недолго осталось, гад!

— Вас ист «гад»? — заинтересовался тот.

Находившийся при этом переводчик из пленных, не моргнув глазом, объяснил:

— Гад, это почти то же самое, что гид, только показывающий не памятники древней культуры, а основные принципы новой культуры великой Германии.

— Зо? Дас ист гут. Карашо.

И опять «беглецкий» лагерь Хартсмансдорф. Опять допросы, избиения, карцер с черным крестом на дверях камеры. Это смертная камера, из которой люди идут только на расстрел или в гестапо, что почти одно и то же. Около двух недель ожидаем смерти. Но вместо ожидаемой безносой появляются три молодчика в штатском, и я вместе с Иваном из пленных превращаемся в политических заключенных. Крытая арестмашина — и мы в гестапо в городе Хемнице. В глубоком подземелье нас разбросали по разным бетонированным одиночным камерам с железными скобами в стенах и стоком посреди пола, скорее для крови, чем для воды. Даже сквозь массивные стены все время доносятся леденящие душу вопли. Помню, как шел на допрос, до боли стиснув зубы, с твердым решением не кричать. Но кричать пришлось. Уж очень опытными оказались следователи и очень велико было их желание найти в моем лице агента Коминтерна. Раскаленное железо, хруст костей левого мизинца в специальном станке, иголки под ногтями и темнота. Темнота и тогда, когда пришел в сознание в одиночке, мокрый до нитки на мокром полу. Потом городская тюрьма в том же Хемнице, месяц отдыха на «поправку» здоровья и подготовку к новым мучениям, и опять побег с пятого этажа по связанным одеялам. Кто бы мог предположить, что один из заключенных поляков сразу же даст знать дежурному надзирателю? И вот тревога, мотоциклы, полицейские машины, собаки-ищейки, погоня по городу, через сады и дворы, чердаки, и опять допрос в гестапо. Очнулся с кандалами на ногах. Ночью тюремная машина, клетка тюремного вагона, тюрьма в городе Галле, опять тюремный вагон, тюрьма в городе Лейпциге, опять этап, тюрьма в городе Веймаре, опять тюремные автомашины и ворота Бухенвальда.

Загрузка...