И покатились дни серые, однообразные, похожие друг на друга, как бетонные ступеньки одной лестницы, ведущей куда-то вниз, в небытие.
Единственной отрадой в этой непроглядной жизни были короткие встречи с друзьями между вечерней поверкой и отбоем.
Однажды после работы штубендинст поманил меня пальцем и, оглянувшись по сторонам, вручил какой-то сверток.
— Чехи велели передать, — сообщил он таинственно.
В свертке оказались три пачки сигарет, две пары носков, шерстяной свитер и, что совсем удивительно, с полкилограмма копченого свиного сала. Это в Бухенвальде! Настоящее копченое сало.
— Ты, друже, не удивляйся. Раз человек дал, значит, он знает за что. Они посылки получают. Он тебя ждал, ждал, а тебя до самого отбоя не оказалось.
В последнее время меня, действительно, часто не оказывалось до отбоя. Удалось встретить несколько человек бывших беглецов, которые знали меня по лагерю Хартсмансдорф. Многие слышали о моих побегах из штрафных команд, многие сами были участниками этих побегов, но в конечном результате получалось так, что вокруг меня постепенно стала сколачиваться какая-то группа людей, готовых пойти на все.
Для ясности нужно сказать, что еще с осени 1942 года побеги из лагерей военнопленных, из рабочих команд, из лагерей гражданских лиц, угнанных в фашистское рабство, приобрели массовый характер.
Всех беглецов, где бы они ни были пойманы, концентрировали в специальном лагере Хартсмансдорф, в 18 километрах от города Хемница. В этом специальном заведении пытались установить личность беглеца, откуда он бежал и степень его виновности.
Мне с Иваном Ивановым не раз пришлось бывать в этом учреждении и после отбытия очередного наказания, после карцера, нас обычно направляли в «самую» страшную штрафную команду.
Но и «самые» страшные штрафные команды для нас были страшны первые дни, пока мы не находили возможности побега. Потом подготовка, организация и опять побег. А люди? Люди только ждали инициатора, заводилу. Вот таким заводилой, почему-то и считали меня многие из побывавших в «беглецком» лагере Хартсмансдорф. Чем я им мог помочь в Бухенвальде, откуда всякая возможность побега исключалась? Практически — ничем. Но я не отпускал от себя этих людей, так как чувствовал перед ними какую-то ответственность за их веру в меня.
— Не может быть, ребята! Уйдем! — И люди, отлично сознавая безвыходность, все-таки ждали выхода. Важно было то, что каждый не чувствовал себя одиноким, каждый считал себя членом какой-то группы, и это давало ему силу.
Окончился ужин. Мою под умывальником свою миску. На плечо опускается рука.
— Подойди на минутку, Валентин. — Вижу только спину коренастого человека в коротком сером полупальто, выходящего из двери умывальной комнаты. Отходим в темный угол коридора, и я узнаю знакомое лицо со шрамом на щеке.
— Здорово, дорогой! Давно не виделись. — Это тот самый человек, который подходил к нам вместе с Василием в малом лагере.
— Давай выйдем, поговорим.
— Может, со мной поговорим? — откуда-то из темноты надвигается внушительная фигура Ивана. И тут же между мной и незнакомцем оказываются еще два полосатых человека.
— Лучше со мной. Я разговорчивый, — вихляется небольшой верткий человек. Это мои «беглецы» беспокоятся. Заметили, что меня вызвал незнакомый человек.
Незнакомец смеется.
— Да уйми ты их. Съедят, черти.
Пришлось унять. Спускаемся по темной лестнице, и незнакомец спрашивает:
— У тебя сколько ребят надежных?
— Вспомни последнюю перепись населения Советского Союза.
— Ты не дури. Я толком спрашиваю.
— А я толком отвечаю. Статистика есть статистика.
— Слушай. С другим бы я так говорить не стал. Но тебя мы знаем. Тебе верим. Понял?
— Ничего не понял. Кто это мы?
— Советские люди.
— Я сам еще не исключил себя из их числа.
— Вот поэтому я с тобой и говорю.
В это время наверху открывается дверь, и кто-то кричит:
— Номер двадцать шесть тысяч шестьсот шестьдесят два — к блоковому!
Это мой номер. Бегу наверх и представляюсь блоковому, который удивленно таращит на меня глаза. Перестарались мои помощнички. А жаль. Разговор обещал быть интересным.
Неожиданно исчез Иван — мой неразлучный друг и напарник по побегам. Сколько километров прошли мы с ним по ночным дорогам Германии, ориентируясь по Полярной звезде; сколько дней провели, затаясь в самых разнообразных местах. То лежали, распластавшись в клевере под палящими лучами солнца, боясь поднять голову и прислушиваясь к голосам проходящих поблизости немцев, то под проливным дождем, укрывшись в придорожный куст, то на дне какого-нибудь оврага, то на крыше старой мельницы, то на сеновале бауэра[18]. В общем, где угодно, где только заставал рассвет. Сколько раз роднила нас наша кровь, смешиваясь при жестоких побоях, сколько раз связывали нас одной веревкой, сковывали цепями. Не может быть дружбы крепче, чем закаленная столькими испытаниями. И вот он исчез.
На мои назойливые вопросы штубендинсты отмахивались руками: отстань, мол, не твое дело. Блоковый наорал на меня за то, что сую свой нос куда не следует, и я окончательно затосковал.
Только на третий день, перед отбоем, в полутемном коридоре кто-то остановил меня, взяв за локоть.
— Подожди, Валентин. Тоскуешь? — спросил глуховатый голос. Незнакомое лицо, очень внимательные глаза и очень знакомый голос.
Меня уже не удивляло, что незнакомые люди называли меня по имени. Меня могли знать со слов беглецов из Хартсмансдорфа, но этот голос? Где я его слышал?
— С Иваном будет все в порядке. Не волнуйся. Скоро встретитесь. Сейчас дело не в Иване, а в тебе.
— То есть?
— Ты знаешь, где по утрам строятся больные? Около первого блока, по дороге в ревир[19].
— Ну, знаю.
— Так вот завтра, после утренней поверки, вместо своей команды пойдешь и пристроишься вместе с больными.
— Да, но я здоров.
— Ишь ты, какой Геркулес. А ты давно себя в зеркале видел? Тоже мне, здоров. Делай, как тебе говорят, и помалкивай.
— Но там лагершутцы[20] не пропустят.
— Пропустят. Предъявишь вот это, — и передает мне картонный квадратик со штампом и какой-то надписью.
— Это шонунг. Освобождение от работы. Вроде нашего бюллетеня. Только соцстрахом не оплачивается.
— Слушай, а что с Иваном?
— Говорят тебе, что все в порядке с твоим Иваном. Ты о себе сейчас думай. С тобой хуже, чем с Иваном. Знают тебя слишком многие.
— А в чем дело?
— Ни в чем. В ревире зайдешь в вексельбад, это накожное отделение, найдешь там человека с очень толстыми очками, его зовут Генрих, и скажешь, что тебя прислал я. Он знает, что нужно делать.
— Да, но я не знаю, кто ты?
— Скажешь, что прислал Николай Кюнг. А теперь иди. Отдыхай.
И я ушел, раздумывая над таинственностью этих разговоров и зажимая в кулаке кусочек картона.
Только ночью, пытаясь согреться под тонким одеялом, я вспомнил, где я слышал этот голос. Это он ночами вел чудесные повествования. Так вот ты какой, чудесный рассказчик Николай Кюнг. Но кто ты, человек со странной фамилией?
Третий день лежу в палате для тяжелобольных. В горячечном бреду мечутся люди разных национальностей, вскакивают, что-то кричат, каждый на своем языке.
Несколько раз в течение ночи принимается хохотать пожилой француз. В Бухенвальд он попал за то, что ударил стулом немецкого унтера в то время, когда тот насиловал его несовершеннолетнюю дочь. Состоятельные родственники сумели купить ему жизнь, но от Бухенвальда спасти не смогли. Эти подробности, как и многое другое, я узнал от молодого русского санитара Николая. Он иногда подкармливал меня. То принесет кусок хлеба, то несколько картофелин, то миску баланды. Он же сообщил мне о моей смерти.
— Запомни, что сегодня ночью хефтлинг № 26662, называвшийся Валентином Логуновым, умер от крупозного воспаления легких. И нечего таращить на меня глаза. Сказано умер — значит умер, — он постучал пальцем по дощечке, висящей на спинке кровати. — Пока есть время, изучай вот эту биографию. Теперь ты Андреев Григорий Федорович, 1914 года рождения, из города Житомира. Никогда там не бывал? Нет? Ну, это ничего. Твой номер 37714. Подробности узнаешь после. А сейчас спи. Спи, пока имеешь возможность. Вообще-то нам спать и зевать сейчас не полагается, — и, уже уходя, добавляет: — Если услышишь, что будут вызывать № 26662, делай вид, что это тебя не касается. Понял? Иначе и сам погибнешь, и людей погубишь. И каких людей! Смотри!
Предупреждение оказалось не лишним. На второй же день, перед утренним разводом по рабочим командам, в числе номеров, вызванных через репродукторы к смертному щиту № 3 оказались номера 26662 и 26666, то есть мой и Ивана.
Выходит, спасен! Кто-то неведомый отвел от меня уже занесенную руку смерти. Найду ли в себе силы и мужество быть достойным этих отважных людей, и в лагере смерти умеющих побеждать смерть? Найду ли в озлобленной душе своей достаточно места, чтобы вместить огромную любовь к людям и беспредельную благодарность? Кто ты, Гриша Андреев, своею смертью подаривший мне жизнь? Ненасытная пасть крематория вместе с твоим телом поглотила мое имя и мой смертный приговор.
В те дни, находясь на пороге жизни и смерти, я дал себе слово, что если останусь жив, то до конца дней своих буду бороться за нас обоих — за Валентина Логунова и Григория Андреева. И пусть люди, спасшие мою жизнь, будут судить, как я выполнил это обещание.
— Всех обреченных мы спасти, конечно, не можем, — тихо говорил мне Николай, когда на второй день я молча пожал ему руку, — но тех, на кого возлагаются надежды, кто представляет какую-то ценность для общего дела, пытаемся спасти. Это, конечно, огромный риск, и многие люди разных национальностей рискуют не только жизнью. В случае провала смерть — лучший исход. Гестаповцы умеют пытать, в этом ты на себе убедился. А здесь, у Мартина Зоммера, много способов, при помощи которых он может заставить говорить даже мертвых.
— Кто такой Мартин Зоммер?
— О, это знаменитая птичка. Даже среди эсэсовцев этого гауптшарфюрера зовут «садист в черных перчатках». Он заведует бункером — тюрьмой, что размещается в правом крыле брамы. Там под каждой камерой устроены бетонированные подвалы. Человека приковывают к стене или полу за растянутые руки и ноги и изощряются во всевозможных пытках. Зоммер — страшный человек. Его даже сами эсэсовцы боятся. Говорят, что он не может уснуть, если собственноручно не задушит или не замучает человека.
— Даже странно как-то. Там пытки, виселицы, смерть, а здесь лечат, ведут борьбу за жизнь человеческую, спасают. И там и здесь в основном немцы.
— Ты еще новичок, Валентин. Ты еще не все понял. Ревир тоже в основном служит не жизни, а смерти. Один начальник ревира, эсэсовец Житлявский, своими «экспериментальными» операциями отправил на тот свет много сотен людей. А его помощники? Обершарфюрер Рогге и шарфюрер Вильгельм? Это же самые настоящие палачи в белых халатах врачей. Ты учти, что не всех обреченных вызывают к щиту № 3. Многих просто кладут сюда, в одну из палат, и умерщвляют при помощи шприца. Под видом лечебных препаратов в организм вводят яд, и люди десятками и сотнями умирают. И так поступают не только с обреченными. Часто такие уколы делают для того, чтобы освободить места в ревире, когда набирается много больных. Еще комендант лагеря Кох говорил: «В Бухенвальде есть только живые и мертвые. Больных быть не должно».
— Но как же удается спасать в таких условиях?
— С трудом, с большим риском, но удается. В Бухенвальде все же много хороших людей. Плохие остались по ту сторону проволоки. Возьми хотя бы капо ревира Эрнста Буссе. Это же бывший депутат коммунистической фракции рейхстага. Золотой человек. А остальные? Отто Кипп, Гельмут Тиеман — этот рыжий. А чехи? Хирург Горн, терапевт Матушек? Не придумано еще таких хороших слов, чтобы отблагодарить их за то, что они делают для нас, русских. А этот, очкастый? Который тебя сюда привел. Генрих Зюдерлянд. Он был в Москве на одном из конгрессов Коминтерна, изучил русский язык и вообще влюблен в русских людей.
— Это не случайно, Коля. От нас все они ждут свободы.
— По-моему, не совсем так. Тут нет корыстных целей. В ходе войны уж очень ярко определился контраст между гуманизмом, человечностью советских людей и садизмом и изуверством гитлеровцев или малодушием «разных прочих шведов». Естественно, что в сердцах, зрячих и прогрессивно настроенных людей зарождается симпатия к Советскому Союзу, а отблески этой симпатии пригревают и нас грешных как представителей Советского Союза. Это хорошо. Приятно. Но это налагает на нас громадную ответственность, громадные обязательства. Несмотря ни на какие трудности, мы должны пронести через Бухенвальд незапятнанной честь советского человека. И мы пронесем.
— Пронесем! — уверенно повторил я.
— Слушай, Коля, а кто был он? Григорий Андреев?
— Он был коммунист. Подпольщик. Их предали, долго мучили, потом трех оставшихся в живых привезли сюда. Двое раньше умерли. Он последний. Везли в открытых вагонах, не кормили. Долго везли. Простуда, голод, организм потерял сопротивляемость и вот смерть. Имеем данные, что вина его осталась недоказанной, так что можешь спокойно жить под его номером и именем. Это чистое имя. Во всех отношениях чистое.
— Но ведь меня многие знают как Валентина? Как же мне быть?
— А ты для своих ребят и оставайся Валентином. Ведь они даже твоего номера не знают и по фамилии знают только двое. Для них как был Валентин, так и остался, а для учета в шрайбштубе и у блокового ты № 37714, Григорий Андреев. Этого никому не нужно знать. Блоковый — свой человек, его не бойся, а твоих ребят тоже всех проверили. Это — люди.
Долго в ту ночь я лежал не смыкая глаз, уставясь на электрическую лампочку, заботливо завешенную синей бумагой.
И смрад переполненной палаты, и хохочущий француз, и горячечный бред, и страдания больных человеческих тел не казались мне отвратительными.
Люди! Как это красиво и заслуженно, благородно звучит. Как был прав Горький, сказав бессмертные слова: «Человек! Это звучит гордо!»
На следующее утро, развевая полы белого халата и брезгливо морща белое дряблое лицо, промчался главный начальник ревира Житлявский. Торчащий из кармана халата кончик стетоскопа странно контрастирует с черепом на петлицах и кобурой вальтера на поясе. Залепив полновесную пощечину неудачно столкнувшемуся с ним в дверях санитару Юзефу, к нашему величайшему удовольствию, он скрылся.
На сегодня он ничем не заинтересовался, ни к чему и ни к кому не придрался, значит, впереди целые сутки относительно спокойной жизни.
Юзеф, необыкновенно толстый для Бухенвальда поляк, по-видимому, опытный санитар. Как у жонглера, мелькают в его руках термометры. Он постоянно старается казаться сердитым и поэтому постоянно вполголоса ругается по-польски, по-немецки, по-французски, по-итальянски, но его добрые глаза и еще более добрые, поистине материнские руки выдают его хорошую, человеколюбивую душу. Как заботливо, как осторожно он поворачивает больного, в то же время призывая на его голову все громы небесные на всех европейских языках. Как бледнеет его лицо, если он замечает сбившуюся повязку со страшной раны у разметавшегося больного. На длинном куске бумажного бинта огрызком карандаша он записывает номер и температуру больного. Вот, вынув мой термометр, против номера 37714 записывает 36,8. Вот, как пламенеющий факел, гордо вносит в палату свою рыжеватую голову Гельмут. Он, как всегда, подчеркнуто подтянут и строг. Очень внимательно и подолгу занимаясь с больными, он с каждым обязательно обменяется несколькими фразами.
— Бальд зовсем гезунд[21]. Карашо, Криша, — говорит он мне и на табличке проставляет температуру 38,6.
Я вижу, как, выходя из палаты, он бросает в печь кусок бумажного бинта с записью температуры Юзефа.
— Сволочь рыжая, опять эту отраву заставляет глотать, — ворчит пожилой больной, заросший буйной черной бородой. — Сколько раз говорил, что не помогает, так нет — пей да и только. Самому бы ему пить ее всю жизнь.
Этот больной лежит от меня через одну койку, и я уже начал привыкать к его постоянному брюзжанию и недовольству. Он лейтенант-артиллерист. Страдает язвой желудка в острой форме, и из сочувствия к его страданиям ему пытаются не возражать. Иногда его брюзжание переходит всякие границы, раздражающе действует на остальных, и он получает заслуженный жестокий отпор.
— Ничего, «бог войны». Вот поедешь скоро в Кисловодск или в Ессентуки, где-то там, говорят, крепко желудки запаивают, — возражает ему молодой голос.
— В Кисловодск! А на Колыму не хочешь? — ворчит артиллерист. Он любит поговорить, и всегда в таком раздраженном тоне. — Жаль, не удалось шлепнуться в первый день плена. Мертвых не судят.
— Да, но и не оправдывают. Особенно тех, кто шлепнулся, как ты говоришь, в порядке самодеятельности, — опять возражает молодой голос.
— Много ты понимаешь. Нас будут судить. Будут! И за плен, и за предполагаемую измену, и за поражения, и за все вытекающие из этого последствия.
— Ну, про поражения ты забудь. Немцев все-таки гоним?
— Вот, вот. Ура и победа за нами. А помнишь, как пели до войны: «Наша поступь тверда, и врагу никогда не гулять по республикам нашим». А он все-таки гулял, и сейчас еще гуляет, и неизвестно, сколько еще будет гулять. Судить! Всех нас, подлецов, судить надо.
— Слушай ты, борода! Я, кажется, сейчас встану, возьму колодку и приведу приговор в исполнение без суда и следствия! — раздается простуженный басок с противоположного конца палаты.
Но приговор исполнили совсем другие люди. Утром вместе с Житлявским в палату влетели два эсэсовца и без лишних слов сдернули за ноги незадачливого артиллериста с его койки.
— Что болит? — орет Житлявский.
— Живот болит, — отвечает тот, поднимаясь с пола на колени.
— Вот здесь? — и страшный удар сапога в живот опять бросает его на пол.
— Взять! — и эсэсовцы хватают его за ноги и, как мешок, тащат по полу к выходу.
Мелькнуло, ударившись о порог, бледное лицо с черной бородой. Разжались пальцы руки, ухватившейся за низ косяка двери — и все.
— И все! — говорит Николай, присев ко мне на койку, вечером через два дня. — Повесили всех семерых. Сегодня во время вечерней поверки. Перед всем лагерем. Хорошо держались ребята. Достойно умерли.
— Кого семерых? За что?
— Кто его знает за что? Может, за верность Родине, а может, за ошибки перед ней?
— И наш? Артиллерист? — догадываюсь я.
— И он, — кивает головой Николай, — тоже был молодцом, хоть и больной. Сильно больной.
— А ты не знаешь, за что он в Бухенвальде?
— Да здесь-то они все семеро за побег, только на днях новое обстоятельство выяснилось. И до последней минуты никто ничего не знал.
— Что за обстоятельство?
— Вот ты во многих лагерях побывал, знаешь, как наш брат, военнопленный, дох от голода?
— И от голода, и от холода, и от избиений, — подтверждаю я.
— Значит, знаешь, как производилась вербовка во Власовскую армию РОА[22].
— Знаю. Но ведь туда шла всякая опустившаяся шваль, да и то немного.
— Выходит, не только шваль. Шли и порядочные люди с целью получить оружие и при первой же возможности перейти на свою сторону.
— Да, но политический фактор?
— Вот в этом, может быть, их ошибка. Может быть, они считали, что и в этом случае цель оправдывает средства.
— Так что они… из этих? Власовцы?
— Не знаю, как у них сложилось вначале, но факт тог, что группа этих людей оказалась в зенитной части, на обороне города Эссена. И вот во время очередного налета союзной авиации эти зенитчики перебили своих немецких командиров, осветили город прожекторами да, кроме того, сами ударили по городу из зениток. Некоторым удалось бежать, а тех, кого захватили, там же, на месте, живьем зарыли в землю. Только головы оставили на поверхности. А эти семеро оказались из числа бежавших.
— Ну, а как же их разоблачили?
— Кто-то предал, по-видимому. К сожалению, и среди наших попадается порядочная дрянь.
— В семье не без урода.
— В том-то и дело, что фашисты не только выискивают этих уродов, а искусственно создают их из наиболее малодушных, слабовольных или трусливых людей.
— Ну, не каждый слабовольный согласится стать предателем, — возражаю я.
— Конечно, не каждый, но «они» умеют это делать очень искусно. Особенно Мартин Зоммер. Был тут один немец, Лерхе. Носил черный винкель саботажника, работал штубендинстом на одном из блоков. Сам он из Веймара, местный, всего восемь километров от Бухенвальда. Невзрачный такой, незаметный. Вызвали его на браму и предложили свободу, если он год проработает на них шпионом и провокатором. Лерхе с возмущением категорически отказался. Тогда его приковывают к стене камеры и вводят туда его девятнадцатилетнюю дочь Эрну, которую он очень любил.
— Ну, что? Теперь согласишься? — спрашивает Зоммер.
— Нет! — говорит Лерхе и закрывает глаза.
— Посмотрим, — говорит Зоммер.
Тут же входит человек десять здоровенных эсэсовцев, срывают с Эрны одежду и привязывают девушку к железной койке.
— Ну, теперь согласишься? — спрашивает Зоммер, и Лерхе дал согласие, только выпросил разрешение на получасовое свидание с Эрной. Потом произнес перед магнитофоном клятву, вернее обязательство по подготовленному тексту, поговорил полчаса с дочерью и вернулся в лагерь. Очень честным оказался этот Лерхе. На третий день пришел к немецким коммунистам, рассказал все откровенно, а ночью бросился на проволоку и сгорел под током.
— А с дочерью что?
— Во время свидания он ее предупредил, чтобы она скрылась где-то у тетки, а вот удалось ей это или нет, неизвестно.
— Да… вот это система… — промолвил я задумчиво.
— Вот именно система. Система морального растления. Конечно, не все оказываются такими, как Лерхе. Неустойчивые соглашаются. Пойдешь обратно в лагерь — не забывай этого. Нечисти много, но она всплывает и… убирается потихоньку. А в основном народ в Бухенвальде замечательный. Отборный народ!