Баня! Наконец-то баня. В длинном, совершенно пустом помещении поспешно раздеваемся и прямо на пол, вдоль стены, складываем аккуратными стопками свою одежду, чтобы не перепутать. От воздуха, насыщенного жаркой сыростью, запахом мыла и какого-то ядовитого лекарства, от предвкушения горячей воды тело начинает нестерпимо зудеть и чесаться.
Повинуясь движению руки сопровождающего нас рыжего эсэсовца, голые, выстраиваемся около противоположной стены и замираем по стойке «смирно». Наш властитель проходит расхлябанной походкой вдоль аккуратного ряда сложенной нами одежды и, загребая левым сапожищем, сдвигает все в общую беспорядочную кучу. Большинство из нас относится к этому равнодушно, так как с нашими вещами терять нам почти нечего, исключая вшей, приобретенных в фашистских тюрьмах и лагерях военнопленных. Очень волнуется только один — худой высокий военнопленный.
— У меня же там фотокарточки. Из дома. Как же я их найду? — взволнованно шепчет он.
С неожиданной ловкостью эсэсовец делает громадный прыжок, свистит плеть, и от виска до подбородка высокого вспухает кровавый рубец. Дико вскрикнув, наш товарищ закрывает лицо руками и тут же падает от короткого удара кулаком под ложечку.
Эсэсовец, удовлетворенно посмеиваясь, уходит куда-то в полураскрытую дверь и оттуда гулко слышится его картавый разговор с кем-то из обслуживающих бани.
Стоявшие рядом поспешно ставят высокого на ноги. Капо приносит кружку холодной воды и тихо, но очень быстро говорит:
— Ну зачем болтаешь, пся крев? Это же Ганс Вернер. Он убьет за каждый слово. Если хочешь жить… нет, немножко больше жить — делай все бистро. Бегом. И молчи. Только молчи. Это Бухенвальд. Я говорил… — и неожиданно орет польские ругательства, остервенело замахиваясь на кого-то плетью. Оказывается, входит Ганс Вернер в сопровождении двух людей в чистой полосатой одежде с зелеными треугольниками на груди. Один из них вносит длинную скамейку, другой ставит на конец этой скамейки большой ящик с машинками для стрижки волос, бритвами, помазками и прочими парикмахерскими приспособлениями. Один из банных служителей, человек с толстым обрюзгшим лицом, дыша густым винным перегаром, деловито осматривает наши головы, сортируя нас на две группы, и приступает к странной обработке. Все в нашей группе в основном оказались со стрижеными волосами, но каждый проходил предыдущую стрижку в разное время, поэтому у одних волосы длиннее, у других короче. Первыми обрабатывались люди с короткими волосами. Им просто нулевой машинкой выстригалась «просека» от лба до затылка шириной в два с половиной сантиметра. Тем, у кого волосы оказались длиннее, той же машинкой выстригали обе половины головы, оставляя посредине, от лба до затылка, несостриженный гребешок волос шириной тоже в два с половиной сантиметра.
После такой стрижки даже за пределами лагеря легко можно узнать заключенного концлагеря по этой издевательской «прическе». Пока продолжалась эта «обработка», другой служитель быстро орудовал бритвой, освобождая заключенных от растительности на теле.
В это время Ганс Вернер поочередно выводит из смешавшейся общей толпы трех человек и заставляет их встать на скамью с поднятыми за головой руками. Три голых человека удивленно переминаются с ноги на ногу, не понимая, для чего их поставили на это возвышение. Но Вернер приносит несколько газет, свертывает одну из них в трубку и деловито щелкает зажигалкой. Начинаю догадываться о невероятном замысле Вернера, потому что обращаю внимание на то, что тела всех трех гуще, чем у остальных, заросли волосами. Крайним на скамье стоит невысокий, мускулистый армянин. Его грудь, руки и ноги почти сплошь покрыты черной, курчавой шерстью. Вот огонь бумажного факела лизнул его обнаженные ноги. Затрещали горящие волосы, армянин вскрикивает и дергает ногами. Свистит плеть и поперек лба и наискось через нос вспухает кровавая полоса. Демонстративно расстегнув кобуру пистолета, Вернер спокойно продолжает опаливание. Армянин скрипит зубами, но уже не кричит, не дергается. Двое других стоят бледные, окаменевшие, ожидая своей участи. Но вот шлепок по заду, и армянин спрыгивает со скамьи. Он неистово прыгает, дует себе на грудь, машет ладонями, пытаясь охладить обожженные места. Запах горелой шерсти вытесняет специфические запахи бани. Второй выдерживает такую же процедуру опаливания с удивительным мужеством. Ни стона, ни движения, только обильный пот ручьями струится по лицу, и капли его шипят, падая на горящую бумагу.
Третий — стройный, худощавый, очень молодой. В глазах мечется тоскливый страх.
Вернер с очередной зажженной газетой в руках очень внимательно рассматривает его тело, лицо и, неожиданно погасив свой «факел» сапогом, за руку стаскивает свою жертву со скамьи.
Вкрадчивым и даже ласковым голосом тихо спрашивает по-немецки:
— Ты еврей?
Парень из бледного становится каким-то синеватым. Он отрицательно мотает головой.
— А это что? — ревет вдруг Вернер, и страшный удар кованого сапога между ног заставляет его жертву, переломившись пополам, рухнуть на пол.
Откуда-то появляется миска с холодной водой. Вернер обрызгивает водой лицо молодого еврея и, когда тот медленно открывает глаза, опять тихо спрашивает:
— Скажи, ты еврей? — и дает ему напиться.
Сделав несколько глотков, тот отстраняет миску и с большим трудом медленно поднимается с пола. Вот он уже выпрямился во весь рост и стоит перед Вернером, неожиданно стройный и подтянутый. Что-то необыкновенно красивое, гордое появляется в его лице, осанке. С трудом верится, что этот человек всего минуту назад получил страшный, предательский удар.
— Да! Еврей! Доволен, собака? Я комсомолец и плюю на тебя, фашистский выродок. Понял?
Вернер несколько озадачен и рассматривает этот необычный, по его мнению, экземпляр.
— Я, я, ферштейн. Ком мит, ком мит[1], — очень ласково говорит он и, заботливо придерживая еврея под локоть, ударом ноги распахивает дверь в соседнее помещение. Дверь за ними остается полуоткрытой, и через эту дверь виднеются спускающиеся сверху душевые рожки.
Очень гулко в пустом помещении звучит пистолетный выстрел, и через полминуты Вернер возвращается, лениво вкладывая в кобуру еще дымящийся пистолет.
В течение нескольких минут, пока длилась эта трагедия, черный капо сбросил китель, засучил рукава и уже действовал бритвой, помогая банным парикмахерам. Первым он обработал человека с красивыми пушистыми усами, которого вначале принял за подполковника Смирнова, и странно, что, когда эти усы упали на бетонный пол, лицо обладателя их вдруг приобрело типичные еврейские черты.
— В кучу иди, до кучи, в середину, жидовская морда, пся крев, — и дает увесистый подзатыльник, после чего тот сразу же втискивается в самую середину нашей голой толпы.
Я заметил, что подполковник Смирнов понял, что я тоже слышал предостерегающий шепот черного капо, и, улучив минуту, почти не разжимая губ, он шепнул мне на ухо:
— Прикрывать надо. Якова-то! — я понял значение этих слов и передал то же Иванову. Пока продолжалась стрижка и бритье, Яков все время был окружен нами и скрыт от глаз Ганса Вернера.
Кажется, все «обработаны». Прокричав что-то непонятное в переговорную трубку, Вернер погнал нас в душевое помещение. Недалеко от двери, на полу, корчился молодой еврей с простреленным животом. Сквозь пальцы рук зажимавших рану, пузырилась кровь, маслянистой лужей растекаясь по цементному полу. Страшно входить. Мозг и нервы уже не переваривают этого концентрата ужасов, но сзади опять зловеще свистит плеть, и мы входим.
Из душевых рожков сначала клубится пар, потом брызжет вода. Мы получаем по маленькому кусочку шероховатого мыла, более похожего на наждачный брусок.
Кроме Ганса Вернера, появляется конвоир эсэсовец и становится в дверях, щелкнув затвором автомата. Он, по-видимому, подражая своему командиру, как-то лениво, небрежно прислоняется к косяку двери и натягивает на свое лицо презрительно-безучастное выражение. К отвисшей нижней губе прилепился окурок сигареты.
Справа от входа большой чугунный чан, наполненный зеленовато-грязной жидкостью, источающей ядовитый запах не то скипидара, не то карболки.
Черный капо тихо советует:
— Только скорее. Заплющи очи и скорее.
По очереди окунаемся в этот чан с головой. С диким подвыванием выскакивает из чана опаленный армянин и бросается под струи горячей воды. За ним окунаюсь я. Впечатление такое, что на выбритые части тела насыпали кучу раскаленных углей. Хочу тоже броситься под душ, но следом за мной окунается Яков, а его нужно «прикрывать» от глаз Вернера. Вместе с Ивановым помогаем Якову выбраться из чана и вместе бежим под душ.
Вода действует удивительно благотворно. Отросшими ногтями с наслаждением скребем друг другу спины, не замечая, что делается вокруг нас.
А в это время худой высокий военнопленный, который так беспокоился о пропаже фотографий и вошедший в душевое отделение в числе последних, только сейчас увидел молодого еврея с простреленным животом, плавающего в луже собственной крови. Он дико вскрикивает и пятится к двери, но, получив от солдата пинок в спину, падает около дезинфекционного чана. Один из полосатых служителей хватает его за шею и локоть и без видимых усилий, очень легко бросает в чан. Фонтаном разлетаются зловонные брызги. Когда из чана высовывается голова с широко открытым ртом и дико вытаращенными глазами, рука того же служителя опять погружает эту голову в вонючую жидкость, и так несколько раз. Через короткое время это барахтанье прекращается. Через борт чана безжизненно свисает голова с закрытыми глазами и широко открытым ртом. Худая неестественно длинная шея подергивается конвульсивными судорогами.
— Прочь! — рычит Вернер, и полосатый прислужник, угодливо улыбаясь, выбрасывает тело захлебнувшегося на цементный пол. Несчастный похож на рыбу, выброшенную на прибрежный песок. Спазмы рвоты чередуются с потугами глотнуть воздух. Как большой червяк, он извивается на полу длинным худым телом.
Естественно, что никто не моется. Все застыли, замороженные ужасом, не обращая внимания на струи горячей воды.
Вернер замечает это и, выхватывая пистолет, орет:
— Продолжай мыться! Быстро!
Его помощник, стоящий в дверях, вскидывает автомат. Мы моемся и незаметно наблюдаем за сценой у чана. Странно, что в безжизненных глазах Вернера опять появляется определенное выражение. Эти глаза горят торжеством победителя, упиваются властью, ликуют. Не важно, что эти голые беспомощные люди побеждены не им. Да и побеждены ли? Он чувствует их моральное превосходство, но не может упустить случая полакомиться хотя бы суррогатом, эрзацем торжества победителя. И он пользуется.
Рука с направленным на нас пистолетом дрожит, но он все же наступает кованым сапогом на горло лежащего перед ним человека и… давит.
Он не видит, как у человека под его ногой вылезают из орбит глаза, вываливается язык, он не может оторвать глаз от нас, потому что страшно боится, несмотря на нашу слабость и беспомощность.
Но всему бывает предел. Какая-то пелена туманом застилает мне глаза, в груди что-то перевертывается…
Как потом выяснилось, нас бросилось несколько человек. Меня перехватила сильная рука Якова, и, когда я упал, на меня повалились подполковник Смирнов, Иванов и еще несколько человек. Прикрыли.
Автоматная очередь, прострочив голую толпу, трех человек прошила насмерть, двух тяжело ранила.
Оставшихся 25 человек, голых, ведут по длинному коридору. Сопровождает нас только конвоир с автоматом и черный капо. Вернера не видно.
— Пошел шнапс пить, — сообщает капо, — у него нервы слабые, — и опять хорошо смеется.
Большое светлое помещение перегорожено большим барьером вроде прилавка. По ту сторону стеллажи с аккуратно сложенной одеждой. На полу кучи глубоких деревянных колодок, выдолбленных из дерева. За столами несколько человек, сравнительно хорошо одетых и не очень истощенных. Только по цветным матерчатым треугольникам на груди, преимущественно красного цвета, да по нашитым под ними номерам можно догадаться, что они тоже заключенные.
Капо отзывает одного из них к краю прилавка и по взглядам, бросаемым в нашу сторону, можно понять, что он рассказывает о всем случившемся.
Конвоирующий нас эсэсовский солдат невозмутимо усаживается на конец скамьи, около двери, приклеивает к отвисшей нижней губе очередную сигарету, щелкает зажигалкой и, кажется, забывает о нашем существовании. Даже не верится, что это он только что стрелял по толпе голых людей.
По личным карточкам по одному вызывают к прилавку и, окинув беглым взглядом, вручают охапку одежды самой разнообразной по качеству, фасону и изношенности. Обувь выбираем сами из кучи деревянных колодок на полу, но все старания подобрать по «размеру» все равно ни к чему не приводят. Дерево есть дерево. Там жмет, там режет, там трет. Кое-как облачившись, не узнаем друг друга.
Подходит человек, только что разговаривавший с капо, раздает нам по три комплекта красных матерчатых треугольников с латинской буквой «R», таких же, как у него самого, и по три номера на белых матерчатых лоскутах.
— Ну вот, товарищи, с этого момента можете забыть фамилии, имена, отчества. Некоторые забывают даже отечество. Помните только эти номера. Вы уже не люди, а «хефтлинги», т. е. каторжане.
— Простите. А вы сами уже забыли Отечество? По этой тряпочке я догадываюсь, а по языку уверен, что вы русский? — спокойно спрашивает Смирнов.
— Вы не ошиблись, товарищ подполковник, — и совсем тихо добавляет так, что слышим только я и Смирнов: — Я был, есть и буду русским, Отечество не забывал и никому не советую. — Его серые, внимательные глаза и красивое молодое лицо становятся строгими и непреклонными.
— Позже мы еще поговорим. Времени у нас хватит, — и, уже отходя от нас, добавляет: — А те фотографии мы найдем. И вернем их его родным, и расскажем о его большой любви и трагической смерти.