Взрослый, суровый, видимо, немало испытавший на своем веку человек плакал. Вздрагивали широкие костлявые плечи, обтянутые полосатой курткой, вздрагивала крупная седоватая голова, зажатая ладонями больших рабочих рук, судорожно вздрагивала худая загорелая шея, иссеченная глубокими морщинами. Уткнув лицо в бумажную подушку и не обращая внимания на наши уговоры, человек плакал. Есть что-то жуткое и немного стыдное в слезах сильного, большого мужчины, и поэтому мы с Николаем Кюнгом, оказавшиеся на этом блоке, чувствуем себя как-то странно, как будто бы мы виновники этого безысходного горя.
— Да что с ним? Может, его избили? — спрашивает Николай Кюнг.
— Сам не пойму. Как пришел с работы, сразу лег, не ест и вот… плачет, — отвечает штубендинст Митя, недоуменно разводя руками. — Побоев вроде не заметно, да это и не такой человек, чтобы от побоев плакать.
Николай явно озадачен.
— Без причины не плачут. А ну, встань! — вдруг властно приказал Николай, и человек медленно поднялся и сел на койке, пытаясь вытереть лицо мокрыми от слез руками.
— Ну чего ты сырость разводишь? Что с тобой случилось?
— Оставьте меня, ребята, ничего со мной не случилось. Тяжело мне очень, — отвечает он сдавленным голосом.
— А кому не тяжело? Кому легко? Если все распустят слезы, что из этого получится? Реками польются слезы с горы Эттерсберг. Ты где работаешь-то?
Человек выпивает поданную кем-то кружку воды, вытирает полотенцем лицо и уже спокойнее, слегка икая от непрошеных слез, отвечает:
— Ну в шнейдерае работаю, в портновской мастерской.
— Так это же легкая команда по сравнению с другими! Сидишь в помещении, в тепле целый день, — удивляется Митя.
— Не пойду больше туда. Не могу! Лучше куда угодно, лучше в штайнбрух пойду, — почти истерически повышает он голос. — А сейчас идите вы все к черту и не приставайте ко мне. Утешители тоже мне нашлись, — он опять ложится ничком на койку, но больше уже не плачет.
Удивленные, мы с Николаем уходим, и вскоре я забываю этот случай, занявшись своими делами.
Через час после отбоя, когда лагерь замер, придушенный тяжелым сном, ко мне пришел Николай Кюнг.
— Ты знаешь, Валентин, мне все время не дает покоя этот портной. Такие люди по пустякам не плачут. Я о нем кое-что узнал. Он был оставлен в подполье в одном из оккупированных районов, потом партизанил. Странными мне кажутся эти слезы.
— Что ты предполагаешь?
— Ничего не предполагаю. Чувствую, что тут кроется очень большое, очень глубокое горе, но человек не хочет раскрываться, а от этого ему еще тяжелее. Давай сходим к нему еще раз.
— Сейчас? А как пройдем?
— Ничего, пройдем. Меня лагершутц у входа ждет, он проводит. — И мы пошли, а через короткое время в штубе у штубендинста Мити перед нами сидел тот самый человек, смущенно опустив глаза и поглаживая рукой отросшую на щеках щетину бороды.
— Вы меня извините, ребята. Не сдержался я. Нервы начинают сдавать. Да тут у кого угодно сдадут. Вы же не знаете, какую работу мы делаем вот уже полтора месяца.
— Какую? — не сдержался Николай.
— Да вот каждый день к нам доставляют вороха детской одежды. Самой настоящей детской, от трех до девяти лет. Разные там штанишки, рубашонки, платьица, переднички. И все это бельишко, детское бельишко в этих самых… в кровавых пятнах, — голос рассказчика начинает дрожать, становится сдавленным. Руки его нервно наматывают на кулак подол нательной рубахи.
— И вот это окровавленное детское бельишко мы рвем на мелкие лоскутки и упаковываем в тюки. Потом эти тюки куда-то отсылают. Нет, ну что же это такое? — требовательно спрашивает он, уставясь на нас горящими глазами. — Сколько же можно терпеть это мародерство?
И мы с Николаем задаем себе этот же вопрос, поэтому не находим, что можно ответить.
— А сегодня нашел вот это. В кармане детской кофточки. И вот… не выдержал — он достает из-за пазухи и кладет на стол сверток, завернутый в плотную бумагу.
Николай развертывает бумагу, потом грязную белую тряпку и не успевает положить на стол, как человек почти вырывает эту тряпку из рук и зажимает в кулаке. На стол падает фотографическая карточка, свернутая в трубку, и маленькая самодельная кукла, сделанная из лоскутков. На фотографии молодая красивая женщина со светлыми пушистыми волосами и темными глазами. Она нежно поддерживает стоящую рядом на кресле маленькую, лет трех девочку с большим бантом в кудряшках. Женщина смотрит на нее ласковыми влюбленными глазами матери, и губы ее чуть трогает улыбка беспредельного материнского счастья. Девочка, обнимая ее шею, смотрит прямо в объектив, и ее большие темные глаза светятся лукавой гордостью, как будто она хочет сказать: «Посмотрите, какая я уже большая и хорошая». На девочке светлое пышное платьице и белый передничек с вышитым аистом. Очень далеким, теплым, домашним счастьем веет от этой фотографии, как будто этот кусочек картона пришел вестником из другого, прекрасного, почти сказочного мира.
Сидим подавленные вдруг нахлынувшими воспоминаниями. В глазах Николая бесконечная грусть.
— Вот это и все! — говорит сидящий перед нами человек и очень нежно и неумело разглаживает на коленях своими огрубевшими большими руками грязную тряпку, в которую был завернут сверток. И только теперь я замечаю, что это не тряпка, это передничек с вышитым аистом и бурым пятном крови на уголке.
— На мою младшенькую очень похожа, — говорит он, — тоже погибла. У меня все погибли.
— Здесь что-то написано, — тихо говорит Николай, показывая непонятную надпись на обороте фотографии.
— Это по-польски. Мне вот ребята перевели, только не знаю, правильно ли? — и подает клочок бумаги, на котором написано: «Ядзиньке уже три года, а папа нас еще не видел такой большой» и дата: «13 марта 1943 г.».
Об этом случае я рассказал Даниле. Он удивляется моему возмущению и по своему обычаю, путая русские слова с украинскими, говорит:
— Та хиба ж ты к этому не привык? Ну да, ты мало служил в разведке, а я такое вже бачив, у меня душа вже перекипела. Та я ж бачил, як жглы хату одного головы колгоспу. Мы двое с Сенечкой Игониным лежали с автоматами близехонько от той хаты, когда туда ворвались гитлеровские каты. Воны его жинку ще в хате застрелили, а потим выгнали из хаты троих хлопчиков. Ну, звычайно обкладывают хату соломой, льют бензин из канистров и подпаливают. Диты рвутся до горящей хаты, а воны не препятствуют и регочут. Хай, мол, поджарятся большевистские выродки. У меня аж руку судорогой свело. Так бы и полоснул очередью. Нельзя. Приказ есть приказ. У нас друге задания. Потом немцы подали сигнал сбора, и солдаты все бросились на вулицу, а охвицер вырвал винтовку у одного из солдат, остался коло хаты. Ну уж колы вин поддел штыком и бросил в огонь меньшенького из хлопчиков, мой Сенечка не выдержал и перерезал его наискось автоматной очередью. Вижу, что задание провалилось, хватаю оставшихся двух хлопчиков за руки и волоку в огород в коноплю. А воны упираются, все к горящей хате, к матке рвутся. Не выполнили мы в тот раз боевого задания, но зато много покосили фашистских гадов под шумок. Вернулись к себе с пустыми дисками та с двумя хлопчиками. И ничего, не судили. Только по выговору получили за невыполнение задания.
После этого разговора я не раз убеждался в какой-то особенно трогательной любви к детям у моего Данилы. Не раз на аппель-плаце он дергал меня за рукав и шептал:
— Валентин, та Валентин же! Бач, яке маленьке французенятка бигае!
И я вижу среди построенного впереди нас 36-го французского блока резвящегося мальчика лет семи, одетого, как куколка. Общечеловеческое чувство любви к детям даже фашистские зверства не в силах искоренить из душ простых честных людей различных национальностей.
Строится вторая линия железной дороги от бухенвальдского завода «Густлов Верке» до ближайшего города Веймара. Каждое утро через браму уходят рабочие команды бау-айнц, бау-цвай, бау-драй и так далее. Под ругань и удары конвоиров втискивают людей в товарные вагоны и задвигают тяжелые двери. Недлинный путь до места работы, всего шесть километров, а как томительно тянется время. В холодной темноте, прямо на полу сидят иззябшие люди, тесно прижимаясь друг к другу телами в полосатой одежде. Осенний дождь барабанит по вагонной крыше, мелкой водяной пылью проникает через щели вагонных стен и, как роса, оседает на хмурых лицах заключенных, отчего они кажутся еще более скорбными, плачущими.
— Ну будет ли когда-нибудь этому конец? — надсадно вырывается у кого-то наболевший вопрос.
— Будет. После обеда во вторник тебе этот «конец» комендант подаст. Причем на блюдечке с синей каемочкой. Устраивает? — слышится злой ответ.
— Да ты не злись, а скажи толком, что делать? Ведь подохнем скоро.
— Ну и подыхайте, если вам хочется ждать конца на синем блюдечке! Да ну вас всех к черту, нытики несчастные, — и говоривший со злостью еще выше натягивает на голову свою полосатую куртку. Но «уйти в себя» ему не удается, потому что к нему с трудом протискиваются еще несколько человек, и из кучи склоненных друг к другу голов чуть слышится тихий, но горячий шепот.
— Диду Остап, а диду Остап! — вдруг слышится из другого конца вагона тоненький мальчишеский голосок.
— Чего тебе, Андрейка? — отвечает бас.
— Это чего он про синее блюдечко говорил?
— Ну чего, чего. Известно, кончаются у человека терпежи, вот И остается одна злость. А так-то он все правильно говорит.
— А чего правильно? — не унимается детский голос.
— Ладно, Андрейка, молчи. На-ко вот, пожуй немного.
А поезд ползет и ползет по новому, еще не обкатанному пути. Узники не видят, как нудный дождь прижимает к крышам вагонов шлейф паровозного дыма, а потом, сбросив его на землю, рвет и рассовывает между деревьями кусками грязно-серой ваты. Кажется, даже лесу надоел этот дождь, и он под осенним ветром часто встряхивает разлапистыми крыльями своих ветвей, сбрасывая с себя тяжелые капли воды. Но вот в последний раз лязгают буфера, и из открытых дверей вагонов высыпаются полосатые люди. Многие падают, но их быстро поднимают товарищи, чтобы избавить от побоев форарбайтеров. Вся полосатая масса быстро разбирается по своим командам и разводится по участкам работы. Нудный дождь плохо действует на нервы, поэтому и конвоиры, и звероподобные овчарки, и форарбайтеры особенно злы. Ругань, удары, свист плетей, лай и рычание собак перемешиваются со вскриками и стонами заключенных. Наконец, все входит в обычную колею, все расставлены по своим местам, и начинается еще один из каторжных дней, похожих один на другой, как доски одного забора.
Андрейка опять работает в паре с дедом Остапом. Работает, в сущности, дед Остап один, но делает это так умело, что создается впечатление, будто тринадцатилетний Андрейка тоже очень нужный и полезный работник. Подбивая щебень под уложенные шпалы, дед Остап делает столько, сколько остальные пары, ни больше, ни меньше. Он широкогруд, литые плечи переходят в длинные узловатые руки, несмотря на года и истощение не потерявшие большой силы, лицо со спутанной бородой и медвежьими маленькими глазками, прикрытыми лохматыми бровями, — угрюмо и озлобленно. Только разговаривая с Андрейкой, дед Остап теплеет: разглаживает вертикальные морщины на лбу, а из-под дремучих бровей излучается какая-то суровая ласка.
В команде Андрейку любят за общительный, веселый характер, за детскую ласковость, за неистощимое желание каждому чем-нибудь помочь, а может быть, просто потому, что нужно же кого-нибудь любить, чтобы в ожесточенной душе не искоренилось это чувство окончательно.
— Андрейка, на-кось кусочек хлебца, — предлагает мимоходом кто-нибудь из доходяг.
— А вы как же?
— Да ты бери, бери цуцик, — ласково басит дающий, глотая голодную слюну, — мне вчера кореш[33] аж две пайки дал, так что я теперь на два дня заправился, — беззастенчиво врет доходяга.
— Аж две пайки, — удивляется Андрейка, делая большие глаза, — а он-то откуда взял столько? — не совсем верит он.
— Так он же на чешском блоке живет. Знаешь, какие они посылки получают из дому? Вот и подкармливают нашего брата.
Андрейка знает, что чехи действительно подкармливают нашего брата, и берет предложенный ему хлеб.
— Диду Остап, возьмите кусочек, — предлагает Андрейка половину и не отстает до тех пор, пока дед не берет кусок, чтобы спрятать, а потом, при случае, под каким-нибудь предлогом отдать Андрейке.
— Диду, а правду говорят, что у Гитлера один глаз не свой? Ну не настоящей, искусственный, значит. Говорят, ему в ту войну газом выжгло.
— Не знаю, Андрейка, не знаю. Глаз, может, и настоящий, а вот душа у него не настоящая. Не человеческая душа.
— А он когда войну-то кончит? Как думаете?
— А вот когда ему эту нечеловеческую душу вытрясут, тогда и войне конец. Тогда поедешь со мной на Урал-то?
— А чего не поехать? У меня все равно никого нет. И село спалили начисто, — грустно отвечает Андрейка.
— Ничего, дорогой, села еще лучше отстроим, чем были. Подкормимся маленько да за работу. Ух, и работать будем. Душа стосковалась по настоящей работе, — мечтает дед.
— Да вы же и так вон как работаете. Какой я вам помощник? Я же вижу — не маленький.
— Какая это работа, Андрейка! Это так, для видимости. На работу я здорово злой.
— А чего же на нее злиться, на работу-то? — недоуменно говорит Андрейка. — Работа — она всем нужна. Кто не работает, тот не ест.
— Эк ты меня коряво понял, — смеется дед Остап. — На работу злой — это значит охоч до работы, а ты… А насчет того, кто не работает — тот не ест, это ты зря, это у нас дома так-то. А здесь? Здесь вот мы с тобой работаем, а пупок к позвонкам подводит с голоду, так-то. А вон посмотри, они не работают, а жрут так, что аж за ушами пищит. Капитализм, — и дед показывает куда-то влево. Там под толевым навесом, около инструментальной будки, на маленьком складном стуле, вытянув вперед негнущуюся раненую ногу, сидит старший конвоя барон Эрнст фон Кенигсфельд. С ним трое эсэсовских солдат и три громадные овчарки. Завтрак, по-видимому, подходит к концу, о чем можно судить по пустым бутылкам, валяющимся около ящика, заменяющего стол.
— Сынок, принеси-ка ломик, а то нам не поднять эту проклятущую, — и дед толкает ногой шпалу, глубоко увязнувшую в грунте. Андрейка срывается с места и бегом мчится к инструментальной, предусмотрительно огибая ее с противоположной стороны от завтракающих эсэсовцев. Взвалив на слабые плечи тяжелый лом и придерживая его обеими руками, он забывает, что за углом завтракают эти «сверхчеловеки» и, с разбегу свернув за угол, натыкается на рычащую овчарку. Отскочив от оскала белых клыков, он спотыкается и падает, уронив тяжелый лом.
— Унд дизе арбайтер[34], — иронически кивает на него один из солдат.
— Ком, ком, майн либ юнге[35], — манит его пальцем Эрнст, и когда он поднимается на ноги, косясь на рвущихся с поводков псов, Эрнст с подкупающей улыбкой на своем красивом иконописном лице протягивает ему большой кусок белого хлеба, густо намазанного маслом.
Андрейка недоверчиво пятится назад.
— Ком хирхер[36], — кричит Эрнст, и его глаза темнеют, становятся злыми, еще резче прорезываются складки в углах рта.
Андрейка робко делает вперед два шага и протягивает руку. В то же мгновение кусок летит в сторону одной из собак, и захлопнувшимся капканом щелкают собачьи челюсти, хватая его на лету. Очень довольный, хохочет барон фон Кенигсфельд, ему вторят солдаты. Андрейка мучительно краснеет, смотрит на них полными слез глазами и, круто повернувшись, бежит в сторону деда Остапа. Эрнст вырывает у одного из солдат поводок собаки и издает короткий, свистящий звук:
— Пст! — Отпущенная овчарка в несколько прыжков догоняет Андрейку и прыжком сбивает его с ног. Вскочив на ноги, мальчик молча отбивается своими деревянными колодками и, по-видимому, случайно удар его ноги попадает по горлу собаки. Овчарка падает на передние лапы и воет, крутя головой и неестественно вытягивая шею. Подоспевший солдат с разбегу надевает Андрейке на голову узкое ведро и отскакивает в сторону, давая место спущенным с поводков озверевшим псам. Все смешивается в сплошной: крутящийся на земле клубок. Визг, рычание, хрип и неистовый хохот Эрнста и эсэсовцев сливаются в жуткую адскую какофонию, и никто не видит, как с насыпи, пригнувшись и по-горилльи свесив впереди себя длинные руки, бежит дед Остап, никто не видит, как он, подхватив уроненный Андрейкой лом, сначала бросается к рычащему клубку, но потом, передумав, круто поворачивается назад и, как копье, со страшной силой бросает лом в Эрнста. Тяжелое оружие с хрустом пронзает грудь барона фон Кенигсфельда повыше орденской ленточки и пришпиливает его тело к стене инструменталки. Эрнст удивленно распахивает глаза, хватается руками за конец лома, торчащий у него из груди, и как-то устало опускается на него головой, роняя пилотку с волнистых белокурых волос. А дед Остап в это время бросается в клубок псов, рвущих Андрейку, но помощь его опоздала. Первый опомнившийся от неожиданности эсэсовец длинными автоматными очередями хлещет по деду Остапу, по собакам, по тому, что осталось от растерзанного Андрейки, потом к нему присоединяются другие эсэсовцы и исступленно строчат по неподвижной, уже бесформенной массе клочьев мяса, крови, собачьей шерсти и лохмотьев из полосатой материи.
Через два дня после трагической гибели Андрейки на совещании интернационального центра представители русской секции Николай Кюнг и Николай Симаков в категорической форме поставили вопрос о необходимости взять детей под особый надзор и защиту организации. Случай с Андрейкой был не единственным, а неорганизованная помощь детям давала мало результатов. Маленькие узники от шести лет и старше поступали из разных стран Европы. Вместе с родителями их вырывали из теплых домов Франции, Венгрии, Румынии, Польши и под душераздирающие вопли разъединяли отцов, матерей, детей, стариков, разбрасывая их по разным лагерям. Много маленьких узников сгорело в крематориях Освенцима, Майданека, Бухенвальда. Оставались в живых только те, которых в момент прибытия удавалось спрятать от глаз палачей, и они, избежав «селекции», то есть сортировки на годных для работы и негодных, оставались жить как обычные узники, а следовательно, должны были работать на благо «третьей империи», отрабатывая свое право на жизнь. Дети коммунистов, партизан, офицеров и политработников, юные участники партизанской борьбы, они чувствовали всю непрочность своего существования и, несмотря на это, держались с удивительным мужеством, стойкостью и с полуслова понимали малейшие намеки старших товарищей.
По настоянию Кюнга и Симакова интернациональный центр решил сконцентрировать всех детей на восьмом блоке, отгороженном от остального лагеря проволочным забором, а блоковый — австрийский антифашист Франц Лайфер обещал приложить все силы и использовать все возможности, чтобы облегчить существование маленьких узников. И без скрипа, без шума заработала подпольная машина. Через возглавляющего шрайбштубу немецкого коммуниста Вилли Сейфера, через Эрнста Гаусмана, через капо ревира Эрнста Буссе, через коммунистов-блоковых удивленных ребят буквально выдергивали из тяжелых рабочих команд и переводили на работу в кухню, на склады, в госпиталь, а самых маленьких полностью освобождали от работы, регулярно снабжая шонунгами через ревир.
Николай Кюнг с присущей ему кипучей энергией и напористостью бегал по блокам, доказывал, просил, уговаривал или просто приказывал. При всей своей истощенности за эти дни он умудрился еще больше похудеть, но все же добился своего. При помощи сети политработников отдела Сергея Котова в разное время на разных блоках возникали разговоры примерно одинакового содержания. Обычно после отбоя, когда в спальнях собирался весь флигель, в темноте раздавался голос:
— Ребята, а ну, минуточку. — И в наступившей тишине, как тяжелые камни, падали слова правды о страшной участи детей в Бухенвальде.
— Неужели мы не люди, неужели забыли своих детей или младших братьев и сестренок? Неужели допустим, чтобы на наших глазах пацаны помирали с голоду? На всех блоках решили раз в неделю сократить немножко свой паек, чтобы часть хлеба и баланды пошла на восьмой блок.
Наступало молчание, потом слышался неуверенный голос кого-нибудь из возражающих:
— Так ведь сами пухнем с голоду. Ноги еле таскаем, а нам ведь еще работать нужно, — и тут же фейерверком вспыхивает и искрится возмущение.
— А ну заткнись, нытик!
— Ишь, какой работяга нашелся. А ты работай поменьше да приберегай силу, не на свой колхоз работаешь.
— Тоже мне, стахановец на чужого батьку!
— Да у него, выродка, наверное, и детей никогда не было!
— И не будет, если еще раз пикнет. Придушу гада.
— Да что вы, ребята? Да я ничего, не против. Раз надо, значит надо.
— Ну то-то, сразу сознательным стал.
— Ну так как же, ребята?
— Да чего там «как же», что мы, фашисты, что ли?
— Давай, раз надо. Выдюжим.
— Больше терпели, меньше осталось.
— Эх, рвануть бы…
— А ну замолчи!
— Значит, решили?
— Решили!!! — многоголосо ревет вся спальня, осознав благородство своего поступка, и штубендинсту долго приходится успокаивать растревоженных людей.
Через месяц случайно встречаю около кухни старого знакомого Якова Никифорова. За это время он успел отрастить новые усы и имеет вид лихого донского казака.
— Чего не заходишь в наш «институт?» — спрашивает Яков.
— В какой институт? — не понимаю я.
— Да ко мне, на восьмой блок, я теперь там работаю.
— Кем? Штубендинстом?
— Не то штубендинстом, не то артистом, не то нянькой. Заходи, посмотришь.
— Зайду, обязательно зайду. Сегодня же, — и, освободившись от работы, я отправился на восьмой блок.
Около ворот проволочного забора стоят два мальчика лет по 12—14 и оживленно разговаривают. Один из них, по-видимому, дежурный у ворот, испытывающим взглядом изучает мою особу, а его собеседник, стоящий ко мне спиной, иногда в разговор ввертывает словечки, не подходящие для его возраста. Мне слышно, как дежурный, не меняя выражения лица, тихо говорит:
— А ну перестань. Не видишь, старик идет.
Его собеседник оглядывается на меня и смущенно замолкает. Я тоже оглядываюсь назад, ожидая увидеть старика, но там никого нет. С огорчением догадываюсь, что старик — это я, а мне еще и тридцати нет. Открытие неприятное, но ничего не поделаешь.
— Вам кого? — спрашивает дежурный, когда я останавливаюсь у ворот.
— Позови, сынок, штубендинста. Скажи, Валентин пришел.
— А ну, быстренько, — командует дежурный, и его собеседник стремглав несется в блок. Вместо Якова ко мне выходит старший штубендинст блока Володя Холопцев.
— А, Валентин, здравствуй! — жмет он мне руку. — Пойдем, пойдем. Яша в штубе.
Мы входим в один из флигелей, и из-за столов встают человек семнадцать учеников. Самых настоящих, обыкновенных учеников, аккуратно подстриженных, чисто одетых.
— Продолжайте, продолжайте, — машет рукой Володя, и мы на носках, стараясь не шуметь, проходим в угол, отгороженный шкафами. По пути я успеваю заметить черную доску, прикрепленную к стене, и старую, потрепанную географическую карту. На учительском месте сидит старый, лет за шестьдесят человек и натренированным голосом кадрового педагога очень внятно и раздельно говорит:
— Наша Родина — Союз Советских Социалистических Республик — самое большое государство на земном шаре с площадью в 22,4 миллиона квадратных километров. Эта площадь занимает 1/6 часть всей обитаемой суши.
— Это же здорово, ребята! Самая настоящая школа. Это в Бухенвальде-то. Под самым носом у эсэсовцев, — шепотом восторгаюсь я за шкафом штубы. — Да как же это вам удалось?
— Да вот, пока удается, — отвечает Володя.
— А ты что, разве Николая Кюнга не знаешь? Уж если он возьмется, то у него не сорвется, — шепчет Яков. — После случая с Андрейкой он всех перебаламутил, всех поднял на ноги и вот, видишь сам, добился своего.
— Сейчас с питанием почти полностью наладилось, — рассказывает Володя. — Ревир попридерживает подачу списков на умерших и за счет этого подбрасывает нам баланду и хлеб, а больше норвежские студенты помогают. Стефан Лукашов регулярно от них посылки таскает.
Я знал, что в Бухенвальд брошена большая партия норвежских студентов, отказавшихся служить в немецкой армии, и что народ Норвегии, восхищенный их мужеством, слал им многочисленные посылки с продуктами. Значит, и в них Николай сумел расшевелить сочувствие к маленьким узникам.
— Одежонкой, особенно теплыми вещами, Костя Руденко из эффектенкамеры[37] здорово помогает. Правда, перешивать приходится, но в портновской тоже свои ребята.
— Ну, а с учебой как же устраиваетесь? Ведь ни учебников, ни тетрадей, ничего нет?
— Устраиваемся понемножку. Бумагу и карандаши тот же Костя на своем складе разыскал, а учебники в голове у Никодима Васильевича, — смеется Яков.
— Это Николай его раскопал. Ценнейший человек для нас. Никодим Васильевич Федосенко всю жизнь, более сорока лет, работал педагогом. Память — феноменальная. Сначала, конечно, установили, кто что знает, разбили на группы, разработали учебные планы и вот занимаемся. И Кюнг тоже преподает, ведь он тоже педагог, историк. Которые работают, те вечерами занимаются, а эти, младшие, живут по строгому распорядку. Сразу же после утренней поверки — физзарядка, потом уборка помещения, туалет, завтрак, потом пять уроков, дополнительный завтрак. Вечером беседы, самодеятельность или вот Яша в своем репертуаре.
— Замучили пацаны окаянные, — смеется Яков. — Каждый раз подавай все новое. Готовиться приходится на старости лет, а то освищут.
— Ну, ты на них не наговаривай, Яков Семенович, тебя-то они любят.
— Ну вот, любя и освищут. Это меня-то, артиста с таким стажем.
Перед самой поверкой возвращался я с восьмого блока в приподнятом настроении. Радовало то, что, несмотря ни на что, дети изолированы от тлетворного влияния фашистской системы морального растления, радовало, что даже здесь, в Бухенвальде, на пороге смерти люди моей страны сумели проявить высший гуманизм, чтобы сохранить стране души ее будущих граждан.