Вспоминается начало зимы 1944 года. Через браму, как топливо в ненасытную пасть громадной топки, подбрасываются все новые и новые партии людей. Это не новички, какими были мы в первый день прибытия. Это люди, уже полной чашей глотнувшие фашистской «цивилизации». Об этом говорят и полосатые костюмы, и выражение обреченности на их лицах, и характерное безучастное отношение ко всему окружающему. Многодневные переходы по январским морозам в тонких летних костюмах из редкой ткани и в деревянных колодках на босу ногу отняли у людей не только надежду на жизнь, но даже надежду на скорую смерть как избавление от мучений. В основном это евреи из Польши, Венгрии, Румынии, уже побывавшие в Освенциме или Майданеке и прошедшие там «селекцию», то есть отбор годных для работы, а следовательно, имеющих право еще немного пожить, чтобы отдать свои силы новым рабовладельцам, и негодных, то есть подлежащих немедленному уничтожению.
Гнали этих людей в центральные области Германии, чтобы использовать как бесплатные рабочие руки, но одно за другим гибли предприятия — потребители рабочей силы, и чтобы избавиться от сотен и тысяч оказавшихся лишними людей, их загоняли в ближайший лагерь уничтожения.
До предела переполнены и уже не могут вмещать новые пополнения бараки Бухенвальда, на территории малого лагеря для новоприбывших разбивается целый городок из громадных полотняных палаток.
В ожидании своей очереди на уничтожение люди ежедневно десятками, сотнями умирают от голода, холода, болезней, и у входов в бараки и палатки по нескольку дней лежат штабеля трупов. Крематорий не успевает перерабатывать свою продукцию, и очень часто можно видеть сына, с обезумевшими глазами откапывающего в груде трупов тело своего отца.
Для удобства над печами крематория оборудовали специальное помещение, куда загоняют «своим ходом» наиболее слабых и, не тратя времени на умерщвление, пряма живых по специальным желобам сталкивают в пылающие печи. Кадровые заключенные Бухенвальда еще более сократили свой скудный паек, выделив часть для вновь прибывших.
Поздно ночью, после отбоя, ко мне пришел мой старый товарищ по прошлым побегам Иван Иванов. У него на рукаве короткой куртки белая повязка с красным крестом, знаком работника госпиталя, хотя он там работает всего-навсего парикмахером.
— С каких это пор цирюльники в медиков превратились? — спрашиваю я после обычных приветствий. — Ты, может быть, экстерном на врача сдал?
— Так нужно, дорогой. Эта повязка дает мне право ходить по всему лагерю в любое время дня и ночи. Кстати, ты давно был в малом лагере?
— Недавно был. С ребятами хлеб носил для «палатенцев».
— То есть как «палатенцев»? — не понимает Иван.
— А это наш блоковый Альфред так новеньких называет, которые живут в палатках. Ты же знаешь, как он коверкает русский язык. Раз в палатках — значит «палатенцы».
— Надо же додуматься, — смеется Иван. — А все же он у вас мировой мужик.
— Замечательный, — соглашаюсь я. — А почему ты спрашиваешь, когда я был в малом лагере?
— Хотел тебя пригласить пройтись со мной. Есть одно дело.
— Какое дело? И почему так поздно?
— Тебя один друг желает увидеть, недавно прибывший, а что поздно, то это ничего, лагершутцы предупреждены.
— Тогда идем, — и я бужу Данилу, чтобы предупредить о своем уходе.
Недавно выпавший снежок превратился в чавкающую под ногами грязь, над лагерем теплой меховой шубой висит темнота, иногда разрываемая неожиданной короткой вспышкой электрического фонарика лагершутца. К этому времени на должностях лагершутцев использовались исключительно надежные, проверенные немецкие коммунисты-подпольщики, и они всеми мерами помогали нам в нашей работе.
Беспрепятственно проходим ворота в малый лагерь, охраняемый двумя лагершутцами.
— А немало мы с тобой походили вот так же в темноте, приглушая шаги, — тихо вспоминает Иван.
— Вот и дошли до Бухенвальда. А ты не знаешь фамилии этого моего знакомого, к которому ведешь?
— Я-то знаю, да нужно, чтобы ты узнал. Подожди меня минутку, я сейчас, — и Иван ныряет в душную глубину шестьдесят первого блока, оставив меня в недоумении.
Тихо, тепло, темно, только в стороне брамы светится освещенный прожекторами туман да над трубой крематория кроваво багровеет пламя.
Иван появляется быстро и, усаживаясь на скамейку у входа в барак, предлагает:
— Садись, подождать придется. Еще два товарища подойти должны.
— Тоже знакомые, что ли?
— Тоже знакомые, — подтверждает Иван.
Невдалеке слышится хруст колес по гравию дороги, и мимо проезжает большая повозка, запряженная людьми и нагруженная остатками людей — трупами.
— Вот так всю ночь, — тихо говорит Иван, — везут, везут, а к утру новые штабеля. А ты малыша видел?
— Какого малыша?
— Ну, значит ты ничего не знаешь. Разве тебе Николай Кюнг ничего не рассказывал про малыша?
— Ничего не рассказывал. Да я Николая уже недели две не видел. А что это за малыш?
— Да тут, брат, интересная штука получилась. Дней пять тому назад, когда пригнали венгерских евреев и загнали в баню, один из них никак не хотел расставаться со своим мешком. Даже в душевое помещение хотел тащить с собой. Хорошо, что все это хозяйство отобрал у него не эсэсовец, а новый парикмахер-француз. Мешок тяжеленный, и вдруг француз чувствует, что в нем что-то шевелится. Ну, он, конечно, сунул его в самый уголок, заложил другими вещами, и только когда подмигнул еврею и незаметно сделал успокаивающий жест, тот в числе последних вошел в душевую, все время оглядываясь на свои пожитки. И вот когда в душевую загнали последнюю партию и эсэсовец ушел туда же, этот француз потихоньку заглянул в мешок. И ты представляешь, что он там увидел? Из разного тряпья на него смотрели испуганные человеческие глаза, глаза ребенка. Француз говорит, что у него в тот момент душа перевернулась наизнанку. Выбрав момент, он схватил тот мешок и прямо по внутреннему коридору в эффектенкамеру, потому что знал, что там свои ребята. Ну, там, ты знаешь, что за люди работают. Вытащили из мешка еврейчонка лет трех с небольшим, худого как скелет, и молчаливого как рыба. Даже плакать научился молча, бедняга.
— Подожди, Иван, а где же он сейчас? — перебил я.
— А ты не перебивай, а слушай. Там из-за этого пацаненка спор получился в эффектенкамере. Немцы, французы, чехи, югославы ухватились за ребенка, дескать, сумеют сохранить, спрятать, создать условия. Но ты ведь знаешь нашего Костю Руденко. Он, ни слова не говоря, завертывает малыша в какое-то одеяло, прячет в мешок и вместе с запиской на имя Кости Крокинского передает одному из наших штубендинстов, оказавшемуся около кухни, это же рядом. Тот как раз с людьми был, кофе для блока получали. Незаметно вылили кофе из бачка, посадили туда мальчонка и на блок, а потом Крокинскому передали. И вот сейчас у нас он, в малом лагере.
— Ну, а как отец себя чувствует? Считает, наверное, что погиб сынишка? Должно быть, мучается, переживает?
— Да нет же. Костя сумел через того же француза-парикмахера сообщить ему, что все в порядке, а вчера мы им уже встречу устроили. Сейчас Кюнг ломает голову, как отца спасти от уничтожения, а малыш в надежных руках. Ему такой тайничок устроили, что ни одна ищейка не найдет, а тот француз натащил ему и молока сгущенного, и шоколаду, и консервов, и всего, что только душе угодно. Собрал среди своих, наверно.
— Да, случай действительно интересный. Странно, как он сумел протащить его через селекцию в Освенциме?
— Ничего странного. Он сам рассказывал, что их, вообще-то, не так давно схватили, а в Освенциме, когда его признали годным к работе и стали отделять от семьи, он в последний момент вырвал из рук жены мешок с ребенком. Ее вместе с отцом, ну его тестем, что ли, в крематорий погнали, а он около двух недель хранил этот мешок в Освенциме и девять дней тащил на себе. Остальные тоже помогали, конечно.
— Да, отца как-то нужно спасти.
— И спасем. Николай Кюнг что-нибудь придумает, — уверенно говорит Иван, и я, наученный опытом, верю, что спасут, если за это взялся Николай Кюнг и люди, ему подобные.
— А вот и он, легок на помине, — говорит Иван, кивая на две фигуры, надвигающиеся из темноты.
— Кто он? Отец этого малыша?
— Да нет же, Николай Кюнг.
И действительно, в одном из подошедших узнаю Николая, а с ним вижу незнакомого немца.
— Здравствуй, Валентин! Давно ждете? — спрашивает Николай. — Лагершутцы здесь?
— Все в порядке, все в сборе, сейчас позову. — Иван опять скрывается за дверью блока, и почти сразу же выходят два немца-лагершутца и Василий Попов, мой старый знакомый по побегам.
— Это что за консилиум? — спрашиваю Николая. — Вы что, друзья, с Васькой Поповым меня знакомить собираетесь, что ли?
— Нет, с Василием вы чуть ли не каждый день видитесь, тут более старый знакомый. Ну, пошли!
И мы все, кроме одного лагершутца, вернувшегося в блок, пройдя мимо спящих бараков, оказываемся в узком закоулке между стеною блока и изгородью. Вспоминаю, что в дни карантина с этого места мы впервые знакомились с гертнереем.
Темнота, тишина, осторожные шаги создают впечатление таинственности и какой-то значительности совершающегося.
Завернув за угол, Николай остановил всю группу.
— Подождем немного. Только тихо. Сначала я пойду один.
Ждать пришлось недолго. В только что-пройденном нами закоулке слышатся чавкающие шаги и изредка мелькает свет фонарика лагершутца. Шепнув что-то на ухо Василию Попову, Николай шагает обратно за угол, и мы слышим, как, встретившись с идущими, он говорит тихо:
— Здравствуйте, капитан Симонов!
— Что? Что ты сказал? — неожиданно знакомая фамилия, а главное, голос производят удивительное впечатление. В первую минуту показалось, что у меня дернулась кожа на спине от вставшей дыбом щетины.
— Я говорю: здравствуйте, Василий Иванович, — спокойно продолжает Кюнг.
— Я… я не понимаю, что вы хотите сказать? Причем тут какой-то Симонов? Я Чарский! Николай Матвеевич Чарский! Понятно вам? А ну, уйди с дороги, не видишь, меня в шрайбштубу ведут, — в голосе заметно волнение, отчего спокойный тон кажется особенно наигранным. По знаку Попова за угол шагает Иван.
— Что, земляка встретил, Коля? — слышится его голос.
— Да вот, узнавать не хочет. А жаль. Ты понимаешь, Иван, мы с ним были в концлагере Флоссенбург, и я его знаю, а он меня не желает знать. Василий Иванович, а вы помните Петю Бондаренко? А Фирсова, Соколова, Власенкова Костю?.. — и Николай перечисляет около двух десятков фамилий. — Нет? Не помните? А Режицу, лагерь в Латвии, тоже не помните?
— Слушайте, вы с кем-то меня путаете. Я же вам уже сказал, что я не Симонов, а Чарский. Эй, лагершутц, чего ты стоишь как истукан? Чего они пристают?
За угол шагает Василий и тихо, отчетливо говорит:
— А ну, тише! Тут тебе не Режица. Я тебе кое-что напомню насчет Режицы. Там ты был вместе с Валентином Логуновым, Михаилом Округиным, Иваном Ильиным, Степаном Печеным, Лоскутковым. Да ты же их всех двенадцать человек помнишь. Они тебе по ночам должны сниться.
— Ребята, да вы что? Вы за кого меня принимаете? Я капитан Красной Армии, а вы мне черт знает что пришиваете, — голос сразу становится хриплым, в нем слышатся нотки смертельного ужаса, заискивание. Но этот голос! Это его голос. У меня уже не остается сомнения, и я только сейчас замечаю, что пришедший с Николаем немец тоже волнуется, бессознательно сжимая рукой мой локоть.
Выходит Иван и молча ведет меня за угол. Свет фонарика бьет в лицо, я зажмуриваю глаза и ничего не вижу.
— Знаете этого человека? — спрашивает Николай.
Открываю глаза, пытаюсь присмотреться к свету и все равно ничего не вижу в темноте.
— Нет, — слышится хрипловатый ответ. — В первый раз вижу.
— А ты его узнаешь? — луч фонаря переметнулся в другую сторону, и я вижу только ладонь руки, тыльной стороной закрывающей от света лицо.
— Опусти руку, гад! — зло шипит Василий, отдергивая его руку от лица.
Он почти не изменился за это время, бывший капитан Симонов. Та же статная фигура, та же выправка кадрового офицера, только вместо спокойного властного выражения все лицо его выражает сплошной вопрос. Прищуренные от света глаза силятся разглядеть мое лицо, чтобы определить, чем оно может ему грозить.
— Я его узнал еще тогда, когда был там, за углом. По голосу. Этого забывать нельзя.
— Валентин!? — вскрикивает Симонов и закрывает лицо ладонями.
— Что, узнал? — спрашивает Николай. — Говори, Валентин!
И я рассказываю, как я встретился с этим человеком в лагере военнопленных в городе Луге, как он провалил подготовку к побегу, как предал нас в лагере около латвийского городка Режица.
— Правду он говорит?
— Нет. То есть частично правду. Я действительно Симонов. Нужно было изменить фамилию, потому что я не хуже их. — Кивает в мою сторону, по-видимому, подразумевая всю нашу группу. — Я тоже кое-что делал, и я не предатель. Валентин ошибается, он не в курсе дела.
— Почему же их всех двенадцать из тринадцати пытали и отправили в Германию, а тебя нет? — звучит голос Николая.
— Им, то есть комендатуре, портной был нужен, вот они меня и взяли.
— А ты разве портной?
— Отец был портной, и я немного от него научился. Чепуху какую придумали, чтобы я, капитан Симонов, был предателем. Да я…
— Подожди. А этого человека ты знаешь? — свет фонарика освещает лицо подошедшего немца, его красный винкель, седоватый бобрик волос на обнаженной почему-то голове. Силюсь вспомнить, где я видел эти знакомые сухощавые черты, и не могу. Разговор переходит на немецкий язык.
— Я Курт Хаммер, — не ожидая ответа, говорит немец, и я мгновенно вспоминаю, как этот бывший учитель подолгу разговаривал с Михаилом Округиным, когда мы под его охраной чинили мостки для часовых вокруг лагеря в Режице. Вспоминаю, как он незаметно подбрасывал нам хлеб, табак, сигареты.
— Я Курт Хаммер, и только по твоей воле я здесь. Только по твоей воле умерла от горя моя мать, а над женой надругались гестаповские молодчики. Я хотел помочь бежать группе советских офицеров, потому что верил в них, не мог и подумать, что среди этих тринадцати мог оказаться провокатор.
— Ребята, и вы верите этому немцу? Мне, капитану Красной Армий, не верите, а какому-то немцу верите? Да он же в нас стре…
Закончить ему не удается, потому что кто-то, невидимый в темноте, сильно бьет его в лицо, но он не падает, поддерживаемый сзади лагершутцем.
— Отставить! — властно бросает Николай.
— Продолжай, Курт.
— Я, Курт Хаммер, на суде трибунала сам лично видел твой письменный донос. Мне его перевели дословно, и я могу повторить, потому что запомнил его на всю жизнь. Там было сказано так: «Я, капитан Симонов, всю свою сознательную жизнь ненавидел Советскую власть и всегда искал случая причинить ей вред. Будучи начальником боепитания дивизии при отступлении наших войск, около пионерских лагерей, недалеко от деревни Жильцы…»
— Хватит. Не надо дальше, — чуть слышно шепчет Симонов.
— Надо! И дальше продолжу я, — говорит Кюнг. — Там он пишет, что при отступлении наши части оказались в окружении и были вынуждены закопать в лесу оказавшееся на складах имущество и боеприпасы. Вместо того, чтобы вместе с другими прорываться из окружения, бывший капитан Симонов перебежал на сторону врага и, чтобы заслужить его особую милость, показал место, где были зарыты склады. Дальше он пишет, как сорвал ваш побег в Луге, как в вагоне, по его наущению, перебежчики подняли шум. В этом же письме он предлагает коменданту свои услуги в качестве провокатора, сообщает о подготовке побега и о помощи Курта и называет трех зачинщиков. Тебя, Валентин, Ильина и Печеного Степана. Некоторое время его «деятельность» нам установить не удавалось, но вот последние его подвиги стали хорошо известны. Два месяца тому назад в концлагере Флоссенбург ему удалось проникнуть в группу настоящих советских людей, пытавшихся создать подпольную группу. И он их предал. Восемнадцать человек по его вине погибли, всех повесили. В околыше фуражки одного товарища, вместе с ним прибывшего из Флоссенбурга, к нам попала записка. Вот она. Прочесть?
— Не надо. Давайте скорее, — выдавливает из себя Симонов.
— Не надо, так не надо. А теперь скажи, что обозначает этот список номеров, который у тебя в кармане нашли штубендинсты? — В руках у Николая белеет листок бумаги. — Здесь восемь номеров, значит восемь человек. Что это за люди?
— Ну, мало ли, что за люди. Хлеб делил по этому списку.
— Врешь. Это номера не новичков, с тобою прибывших. Это старые номера. Мы установили, что это номера наших лучших товарищей из малого лагеря. Где ты взял этот список? Сам составил? Для чего?
— На браму хотел отнести? Эсэсовцам передать? Чтобы людей в крематорий отправили? — спрашивает Василий Попов.
Симонов молчит, понуро опустив голову.
— Тебя что, сюда, в Бухенвальд, тоже как провокатора забросили? Людьми торговать собрался? Да отвечай же ты, черт бы тебя побрал!
— Ну да! Да! Довольны, шакалы? Все равно все подохнете. Ну, кончайте скорее, сволочи! — вдруг истерически кричит Симонов.
— Можно и скорее. Именем советского народа, именем нашей Родины за гнусные предательства и измену Симонов Василий Иванович приговаривается к смерти!
Неожиданным рывком Симонов сбивает с ног стоящего сзади лагершутца, но оказывается в крепких объятиях Василия Попова. Дикий вскрик тонет под чем-то белым, мгновенно накинутым ему на лицо, минута молчаливой борьбы, потом спокойная тишина, нарушаемая только тяжелым дыханием, и тело Симонова безжизненно опускается на землю. Иван, проверив пульс, с видом знатока заявляет:
— Так и знал: разрыв сердца. — И как о чем-то обыденном: — Ничего, это бывает.
Даже мне, много раз видевшему смерть во всем ее неприкрашенном безобразии, становится как-то не по себе, и Николай, как бы чувствуя это, тащит меня под руку куда-то в непроницаемую темноту.
— Пойдем, Валентин, пойдем, ребята сделают все, что надо. Они знают. Пойдем.
Некоторое время идем молча, но потом я не выдерживаю:
— Ну как ты можешь? Ты? Ведь я же знаю твою сердечность, доброту, гуманность. Ведь ты же за каждого готов головой рисковать и вдруг…
— Не за каждого, Валентин, не за каждого, — он некоторое время молчит и тихо добавляет:
— Он должен был умереть, чтобы жили вы, мы — советские люди. А я? — и он задумчиво говорит словами Маяковского:
Я, ассенизатор
и водовоз,
революцией мобилизованный
и призванный…
Встретив Ивана в один из ближайших дней, я поинтересовался:
— Это что же, теперь основная твоя специальность, не считая стрижки и бритья?
— Какая специальность?
— Да эта твоя работа у Кюнга?
— А почему ты об этом спрашиваешь таким тоном, как будто говоришь о чем-то нечистоплотном? Ты что же, думаешь, что наша работа по охране безопасности организации менее важна, чем работа вашего военного сектора? Ни черта бы вы не сделали без нас, — возражает мне Иван с несвойственной ему горячностью.
— Да с чего ты взял, что я недостаточно почтительно отозвался о работе вашего отдела? Просто меня интересует твое участие в ней.
— Мое участие? Мое участие — это капля в море. Ведь ты же не знаешь о том, что когда ты на блоке изучал образцы немецкого оружия, то я стоял под окном умывальной комнаты, чтобы принять образцы в случае тревоги. А сколько людей из нашего отдела расставляется каждую ночь на наблюдательных пунктах, чтобы обезопасить вашу военную работу на других блоках! Да и не только вашу работу. Работа школы на восьмом блоке в течение всего дня охраняется нашими людьми.
— Ну, в отношении школы я что-то этого не заметил. Я как-то был на восьмом блоке и видел занятия школы, но, кроме двух ребят у ворот, никого не видел.
— Вот это и хорошо. Зато тебя в это время видели несколько человек. И если бы это был не ты, а кто-нибудь посторонний, то он на восьмом блоке и следов школы не нашел бы. Наши люди знают, кому можно доверять, а кому — нет. В любое время дня и ночи наши люди знают, кто вошел в лагерь, кто вышел из него и зачем.
— Даже и зачем?
— Да, даже и зачем, потому что почти каждого знаем, кто чем дышит, кто о чем думает.
— Ну, это ты, пожалуй, слишком, хотя случай с разоблачением Симонова у вас действительно красиво получился.
— Не только с Симоновым, и вовсе не случай, а умная, хорошо продуманная система.
— Система должна опираться на какой-то фундамент, а вы, кроме слов, устных показаний, почти никакими данными не располагаете.
— Если говорить откровенно, то располагаем кое-чем и кроме слов. Но и слова, если их разумно использовать, дают неплохой результат. Вот хотя бы, когда нас опрашивали в первый день прибытия и в политабтайлюнге, и в бане, мы и не подозревали, что почти половина вопросов совсем не предусмотрена анкетами. Значит, уже тогда занимались изучением людей, а теперь все данные о человеке, хотя бы с его слов, собираются вводном месте, сопоставляются, подтверждаются или опровергаются людьми.
— Какими людьми?
— Ну, в такой массе нетрудно найти земляков или однополчан новичка, или людей, бывших в том же лагере военнопленных в одно с ним время.
— Страшная мещанина, наверное, получается из всех этих данных, полученных из разных источников?
— Бывает и так. Бывает, что какой-нибудь слабодушный, почувствовав, что попал в логово фашистского волка, и себя пытается показать волком. Такую чушь на себя наговорит, что потом стыдится людям в глаза смотреть. Кроме слов, о многом еще говорят вещи, неожиданно отобранные в бане. Наш Костя Руденко все их внимательно просматривает и часто находит документы, старые письма, записки, дневники. Вот весь этот собранный и сконцентрированный материал обобщается и через Рихарда Гросскопфа сопоставляется с данными личного дела в политабтайлюнге. Рихард имеет связь с писарями-чехами, и они нам охотно помогают. А ты говоришь, что у нас нет фундамента. Кропотливая работа, терпение и осторожное, чуткое отношение к каждому человеку — вот наш фундамент. Большую и очень нужную работу ведут Николай и его товарищи.