Вот уже второй день, как кончился карантин. Мы уже не новички, а полноправные хефтлинги[5], точнее, совершенно бесправные рабы.
Нашу группу разбили по разным блокам, и я вместе со своим неразлучным Иваном попал в один из каменных блоков № 41. Эти мрачные каменные двухэтажные здания тремя рядами по пяти в каждом тянутся с востока на запад, отделяя северную часть лагеря с ее карантином и страшным гертнереем. Южнее, параллельно каменным блокам, расположены шесть улиц из деревянных бараков, образуя жилую часть большого лагеря. И наконец громадная площадь аппель-плац[6] с возвышающейся брамой главных ворот и мрачным зданием крематория.
В противоположность малому лагерю здесь бросается в глаза какой-то подчеркнутый порядок и чистота. Узкие коридоры — улицы между блоками чисто выметены, стекла окон сияют безукоризненной чистотой, даже люди большого лагеря, несмотря на худобу и изможденность, кажутся чище и аккуратней.
Здесь царит страшный санитарный режим. Оказывается, несколько раз в Бухенвальде вспыхивали эпидемии и, не считаясь со смертоносной проволочной оградой под электрическим током высокого напряжения, выплескивались за пределы лагеря и растекались по территории Тюрингии, Саксонии, Гарца и другим центральным областям «третьей империи».
С многочисленных табличек, развешанных в жилых помещениях, красноречиво и многообещающе кричит закон коменданта лагеря: «Даже одна вошь — твоя смерть». Этот закон неумолимо претворяется в жизнь с чисто немецкой пунктуальностью. Специальные контролеры на вшивость периодически проверяют белье заключенных, и если обнаруживаются вши даже на совершенно здоровом человеке, то его вызывают к воротам и он исчезает бесследно. Независимо от этого закона заключенные сами, всеми мерами, стараются поддержать чистоту, сознавая, что и от этого зависит жизнь.
Вторым не менее строгим законом является лагерный порядок — «орднунг». Горе тому, кто хоть в мелочи отступит от этого орднунга.
Вот уже около двух часов стоим на аппель-плаце. Над десятками тысяч голов сплошная пелена тумана с трудом пробивается светом сильных прожекторов с брамы. Все кости ноют от 12 часов каторжной работы, сырой туман проникает во все поры, пропитывает все тело противным липким холодом. Мучительно хочется есть.
— Кто-нибудь сбежал? — спрашивает стоящий сзади вновь прибывший молодой паренек Юрка.
— Отсюда еще никто никогда не сбегал. Стой тихо.
— Так чего же они два раза считали, — опять шепчет Юрка.
— Тише, тебе говорят! Плети захотел? Просто спьяна сложить цифры не могут. Там такие грамотеи, что до ста еле сосчитать умеют, а тут нужно посчитать около ста тысяч голов.
Стоим еще около часа. Ноги начинают деревенеть, глаза слипаются, и некоторые, чтобы не упасть от изнеможения, прислоняются к плечу соседа. Если сосед еще имеет немного сил, то старается сколько может продержать на себе ослабевшего. Каждый знает по себе, что даже пять минут такого полузабытья немного восстанавливают силы.
— Опять идут, — слышится приглушенный шепот. Море голов начинает слегка волноваться, шепот превращается в глухой гул. На верхней галерее слышен металлический щелчок, и неестественно густой, нечеловеческий голос ревет через мощные репродукторы:
— Руэ! Швайне![7]
Море голов замирает, и теперь видно, что от брамы идут блокфюреры[8] и на определенном месте площади находят строй подчиненного им блока.
Там, наверху, слышен приглушенный разговор, взрывы хохота, усиленные сотнями репродукторов. Забыли выключить микрофон.
— Ахтунг! Штильгештанден![9] — ревут рупоры, и десятки тысяч живых людей превращаются в статуи.
— Митцен аб![10] — при слове «митцен» тысячи рук, как одна, натренированным движением взлетают к головному убору. При слове «аб» — так же одним движением вместе с головным убором опускаются к ноге. Тишина — неестественная. Слышен скрип сапог блокфюреров, начинающих в третий раз считать «поголовье» заключенных.
Каждый блок застыл громадным четырехугольником в 500—700 человек.
Ряды по 10 человек построены в затылок друг другу и строго подравнены «по прическе». Выстриженные посреди головы полосы должны составлять геометрически правильную прямую. Горе тому, кто хоть на сантиметр отклонится в сторону.
Медленные шаги блокфюрера приближаются к нашему десятку. Вот видно его сосредоточенное лицо. Правой рукой с карандашом он отсчитывает десятки, одновременно проверяя их полноту, в левой дощечка для записи. Следом за ним, вытянувшись в струнку, с шапкой в руке идет наш блоковый.
— Ну сколько можно? — неожиданно возмущенно шепчет Юрка и поворачивает к соседу голову. Сзади его дергают за одежду, но предупреждение запоздало. Блокфюрер деловито передает блоковому дощечку и карандаш и, как морковь из грядки, выдергивает Юрку из рядов. Два раза свистнула плеть. Дикий вопль, и Юрка кубарем летит в середину строя на свое место, а блокфюрер возвращается, чтобы снова начать подсчет.
Юрку подхватывают заботливые руки товарищей, ставят на место, но он не может стоять. Сквозь пальцы рук, зажавших лицо, вместе с кровью сочится какая-то слизь. Нестерпимая боль слышна в его стонах.
— Молчи, дура! Подохнешь! — шепчет стоящий сзади Иван Погорелов и незаметно левой рукой держит его за пиджак, стянутый на спине тугим жгутом.
Медленно, очень медленно приближается рука блокфюрера, отсчитывающая десятки.
— Опусти руки, гад! Опусти руки, тебе говорят! — чуть слышно зло шепчет сзади Погорелов, и Юрка, превозмогая боль, опускает руки, зажимавшие лицо, и вытягивается.
Блокфюрер проходит. Вот он считает следующие десятки, медленно удаляется. Вот его уже не видно с нашего места. Тогда Иван Погорелов прижимает Юрку к себе, чтобы не упал, и чуть слышно шепчет на ухо:
— Терпи. Голубчик, родной, терпи, — и только тут замечает, что на окровавленном лице Юрки, пониже скулы, на каких-то волокнах висит выбитый глаз.
Слышно, как блокфюрер, сверившись с записью блокового, говорит: «Штымт»[11] и возвращается на браму.
Среди строя сидит на земле Юрка. Кто-то замотал его лицо полотенцем. Погорелов зажимает его рот рукой, чтобы заглушить стоны. Наконец рупоры ревут:
— Митцен! Ауф![12] — мгновенное движение всей площади, и шапки — на головах.
— Коррегирен![13] — раздается команда, и вместе со вздохом облегчения зашевелилась вся площадь.
Через несколько минут треском кастаньет рассыпались по асфальту площади шаги. Многотысячные деревянные колодки на ногах заключенных отбивают траурную дробь еще одному прожитому в неволе дню.
Иван Погорелов, как ребенка, несет Юрку на руках, а тот уже не стонет, а как-то очень жалобно, по-детски всхлипывает.
— Ну вот и увидел новичок фашистский «орднунг». Только вчера из карантина и уже увидал, — говорит кто-то.
— Хорошо, хоть правый цел. Стрелять сможет. А злости теперь у него на десятерых хватит, — отвечают из темноты.
Наконец, 41-й блок. Два флигеля на первом и два на втором этаже. Каждый флигель состоит из двух помещений. В первом выстроенные в ряд длинные столы со скамейками между ними и с «штубой» в углу. Штубой принято называть отгороженное шкафами место, где помещаются штубендинсты. Там же хранится несложный инвентарь флигеля. Во втором помещении трехъярусные койки с бумажными мешками вместо матрацев и тонкой редкой тряпкой вместо одеяла. Первое помещение называется столовой, второе — спальней.
Толпой вваливаемся в столовую, как лошади, стуча деревянными колодками. В нос бьет кислый запах вареной брюквы, но и он кажется таким заманчивым для голодных, истощенных людей.
В переполненном помещении столовой становится тепло, а потом даже душно.
Получаем по черпаку брюквенной баланды и усаживаемся каждый на свое определенное место за столом. Это лучшее время суток. Мы «дома»! Только на этом коротком отрезке деревянной скамьи мы живем. Утром здесь получаем свой микроскопический паек хлеба и запиваем горьковатой бурдой. После работы на этом месте проглатываем свою порцию противного брюквенного супа и какое-то время, до отбоя, можем побыть самими собой. Можно поговорить с соседом, можно зашить прореху в прорванной одежде, можно выслушать исповедь одного из узников о его неудачной судьбе, которая так запутала дороги, что одна из них привела сюда, в Бухенвальд.
В это короткое свободное время можно сходить в другой барак, чтобы проведать товарища, но горе тебе, если ты не окажешься на месте после отбоя.
Через многочисленные репродукторы, установленные на каждом флигеле, подается общелагерная команда отбоя, и сейчас же по всему лагерю переливчатой трелью начинают заливаться свистки лагершутцев. Каждый, где бы он ни был, бросает все и мчится на свое место. Через полчаса после отбоя на пустых улицах Бухенвальда в косых лучах прожекторов со сторожевых вышек кое-где маячат лишь косые тени блюстителей порядка, лагершутцев.
Лагершутц — это обязательно крупная и обязательно мрачноватая фигура в темно-зеленой шинели кайзеровских времен с черной повязкой на левом рукаве. В глаза лезут белые буквы «лагершутц», то есть «полицай», то есть враг.
Странным несоответствием на левой стороне груди выделяется красный винкель. Красный винкель — значит политический, значит коммунист. Трудно разобраться новичку во многих противоречивых впечатлениях первых дней. Только значительно позже нам удается узнать, как на посты внутрилагерного самоуправления пришли люди с красными винкелями, немецкие коммунисты. Долгие годы судьбы заключенных полностью находились в руках «зеленых» — уголовников, бандитов, поставленных фашистами во главе лагерного самоуправления. Эти отбросы человеческого общества в угоду своим хозяевам — гитлеровцам — до изуверства культивировали специальность убийц, но, убежденные противники всякого порядка вообще, они не могли обеспечить и лагерного «орднунга». В результате длительной, тяжелой, тайной борьбы более организованным и сплоченным «политическим» удалось внушить эсэсовцам, что только «красные» способны навести порядок внутри многотысячного лагеря. Придя на руководящие посты старост блоков, штубендинстов, лагершутцев, на должности бригадиров или десятников в некоторых рабочих командах, немецкие коммунисты с риском для жизни всеми мерами пытаются облегчить условия существования заключенных, но делают это незаметно, конспиративно.
Об этом мы узнали позже. А пока после отбоя каждый на своем месте аккуратно складывает свою одежду по ранее заведенному порядку. Поверх сложенных брюк укладывается куртка таким образом, чтобы вверху был виден винкель и личный номер. Это для ночных проверяющих.
Босые, в ветхом нижнем бельишке, бежим в холодную темноту спальни и с глухим гулом неоконченных разговоров и беззлобных перешучиваний заполняем соты многоярусных коек. После духоты переполненной столовой очень холодным кажется бумажный матрац, очень тонким — редкое одеяльце. Неумолимый закон Бухенвальда предписывает заключенным во все времена года спать с открытыми окнами. Очень «тронутые» такой заботой о нашем здоровье, мы по нескольку человек громоздимся на одной койке, стараясь как можно шире растянуть неподатливое одеяло и тесно прижимаясь друг к другу, пытаемся согреться теплом своих истощенных тел.
Сон овладевает сразу же, как глухим черным покрывалом окутывая сознание.
Спят раздавленные каторжным трудом люди и не чувствуют, как в холодной, наполненной человеческими испарениями темноте бродит ночной ветер осенней Тюрингии и как ни старается — не может развеять сладких снов. Кажется, нет такой силы, которая могла бы вырвать этих людей из крепких объятий сновидений.
Но такая сила нашлась. Сила простого, умного человеческого слова.
В переполненном бараке-спальне в определенные дни сразу же после отбоя наступает мгновенная тишина. Слышатся приглушенные перешептывания:
— Сегодня не придет, наверно. Он вчера на тридцатом не закончил.
— Придет… Он же сказал, что через два дня придет. Значит — придет.
И он приходит. В темноте раздается спокойный глуховатый голос и, как бы продолжая недавно прерванный разговор, спрашивает:
— Так на чем мы остановились? — и тут же десятки голосов подсказывают, на чем остановился в прошлый раз невидимый рассказчик.
Оказывается, уже не первую ночь идет пересказ гомеровской «Одиссеи». Это не просто пересказ, а убеждение в возможности возвращения домой после бесчисленных странствий, мытарств и испытаний. Часто вместе с десятком притихших людей слушал я этот голос и мысленно старался представить себе этого чудесного повествователя. Кто он? К чему стремится? Зачем отрывает людей от их короткого отдыха?
То он рассказывает об Александре Невском и битве на Чудском озере, то о Василии Буслаеве, то об освобождении Москвы народным ополчением Минина и Пожарского, то воскрешает в памяти что-то из художественной литературы, а иногда просто импровизирует, но всегда измученные люди слушают его, затаив дыхание, боясь пропустить хоть одно слово. С первых же минут этот глуховатый голос властно завладевает вниманием слушателей и уверенно уводит их куда-то далеко от этой жуткой действительности, будит в душе лучшие человеческие чувства, зовет к борьбе. Первое время казалось странным, что люди с такой жадностью тянутся к этим рассказам, жертвуя часами кратковременного отдыха, и только позже стало понятным, что эти простые слова врачуют истерзанные души людей лучше, чем отдых их измученные тела. Чувствуется, что этот неизвестный тоже ведет борьбу за душу советского человека, только более уверенно, продуманно. Ранее читанная и перечитанная литература в пересказе невидимого рассказчика вдруг приобретает другую трактовку. Яркие картины истории и современности будят уверенность в себе, напоминают о человеческом достоинстве.
— Не спите? — иногда спрашивает он.
— Нет! Что ты! Давай дальше! На самом интересном! — дружно отзываются оживленные голоса.
— Самое интересное — это то, что человек в любых условиях может оставаться человеком. Нужна воля, вера в свой народ и преданность Родине. Ведь так?
— Этого нам не занимать, — слышится в ответ.
— Вот именно. Этого нам не занимать! — отвечает невидимый голос. — И кто знает, может быть, через десятки лет молодые поколения советских людей будут читать о наших мучениях и удивляться нашему мужеству.
— Это, что в плен попал, что ли? — раздается из дальнего угла. — В этом, что ли, мужество?
— Плен, конечно, позор, — спокойно отвечает рассказчик. — Но это налагает на нас особые обязанности. Мы тем более должны стремиться сохранить чистоту советского человека, чтобы потом честно смотреть в глаза своим близким. При желании даже здесь можно быть полезным Родине.
— Да… попробуй, — с сожалением тянет голос из дальнего угла. — Вон она, труба крематория, день и ночь дымит. Всю Германию не натопишь нашими костями.
— А ну, замолчи, рыбий потрох! — со злостью обрывает кто-то.
— Эх, жаль, что темно, да и далеко до тебя добираться. Я б тебе сейчас навел косметику, нытик чертов!
— Ладно, ребята! Спите, — слышно, как человек слезает с одной из коек и в темноте идет к двери. — Кстати, вчера войска Советской Армии опять заняли одиннадцать населенных пунктов. Сбито восемь немецких самолетов. Взяты большие трофеи, — слышится от двери.
— Да ты-то откуда знаешь?
— Знаю. Немцы в газетах пишут. Спите! — скрипнувшая дверь на миг пропускает из столовой пучок света, и опять темно и тихо. Каждый по-своему переживает только что услышанную новость.
Основное наше питание — брюквенная баланда, кроме противного запаха и вкуса, имеет еще одно не менее противное свойство. В течение ночи несколько раз приходится вскакивать от рези в почках и переполненного мочевого пузыря. Как патрон из обоймы, извлекаешься из тесного ряда бесчувственных тел и бежишь в определенное место. В полузатемненном помещении столовой обычно сидит ночной дежурный. Ко всему равнодушный, он или чинит порванную одежду, или ремонтирует обувь, или вырезает что-то из куска дерева. Только очень наблюдательный человек может заметить, что все его равнодушие не настоящее и что не только одежду заключенных оберегает этот человек. Это можно заметить по настороженным взглядам, провожающим и встречающим каждого проходящего. Кто он, этот незаметный человек? Чей покой он оберегает? Чьи интересы защищает его бдительность?
В самый глухой час ночи в полутемном коридоре, между уборной и умывальником, часто можно застать двух — трех человек, о чем-то разговаривающих. Обычно они прячут свое лицо, но, несмотря на это, я уверен, что не раз видел там нашего старого знакомого Василия, а еще чаще его товарища со шрамом на щеке.