Торопливо выпрыгиваем из темных, душных автомашин. Горький опыт, приобретенный в лагерях военнопленных, достаточно научил, к чему приводит промедление. Мне с Ивановым приходится прыгать вместе, так как моя левая рука короткой цепью прикована к его правой. Неудобно — зато крепко.
Глаза режет нестерпимо синее небо. Высоченные стволы сосен, облитые осенним солнцем, колышут где-то вверху темной хвоей разлапистых крон. Среди этих зеленокудрых гигантов особенно плюгавыми кажутся притиснутые к земле длинные щитовые бараки, окрашенные в темно-зеленый цвет. После тюремных камер, тюремных вагонов, тюремных автомашин, после постоянной тесноты и зловония хвойный настой осеннего воздуха дурманит голову.
Резкий свист плети и испуганный вскрик возвращают к действительности. Оказывается, запрещено смотреть по сторонам, запрещено оглядываться, запрещено разговаривать. Не запрещено повиноваться и пока еще дышать.
Всю нашу группу, прибывшую в двух тюремных машинах, выстраивают попарно и куда-то ведут. По теням на песчаной дорожке насчитываю 16 пар. Значит, нас прибыло 32 человека. Подводят к одному из длинных зеленых бараков. Скосив глаза, читаю над дверью белую надпись на черной дощечке: «Политабтайлюнг», т. е. политическое отделение, гестапо. Чувствую, что хорошего это не предвещает, т. к. всего месяц тому назад меня и моего товарища по побегам Иванова в городе Хемнице, в таком же заведении, пытали, загоняя спички под ногти. Всех выстраивают в одну шеренгу, вплотную лицом к стене. По-видимому, происходит передача нас новым хозяевам, так как за нашими спинами дважды проходят люди в форме СС, тыча в спины рукояткой плети.
Опять свист плети и вскрик. Кто-то оглянулся.
Долго стоим не шевелясь, пока в помещении совершаются какие-то канцелярские формальности.
Вот выходят два офицера и, брезгливо покосившись в нашу сторону, идут через пересеченную песчаными дорожками площадь.
Опять открывается дверь, и вместе с солдатом к нам подходит какой-то человек в темно-синем кителе и берете такого же цвета.
— Кончай стоять! — дает непонятную команду. — По-вашему «вольно», — и неожиданно хорошо, по-человечески смеется.
Осторожно отрываем носы от темно-зеленых досок барака, оглядываемся. Конвоя нет. Один только этот «темно-синий» с солдатом.
Обежав взглядом нашу шеренгу, он подходит к человеку с роскошными усами и, ткнув ему в грудь пальцем, спрашивает:
— Ты подполковник Смирнов?
Тот удивленно таращит на него глаза.
— Я подполковник Смирнов, — говорит стоящий рядом со мной пожилой человек в аккуратной солдатской шинели.
— Значит, я ошибался… Нет, ошибся… так правильно?
Кроме хороших, доброжелательных и, как ни странно в этих условиях, смеющихся глаз, обращает на себя внимание белозубая улыбка.
Солдат достает из кармана ключи и снимает с меня и Иванова наручники. «Темно-синий» с уважением осматривает статную фигуру моего друга и спрашивает:
— Ты Валентин? Логунов? Да? Бегун? Нет, беглец? Так правильно?
— Ты так все небо пальцем протыкаешь, — отвечает ему мой молчаливый товарищ Иван Иванов и тоже смеется, так как нельзя не ответить взаимностью на эту доброжелательность, сквозящую в каждой черте незнакомца. — Валентин вот, — и указывает на меня.
Человек с разочарованием и каким-то сожалением осматривает мою изможденную, тщедушную фигуру и достает из кармана пачку сигарет.
— Это для тебя. Голландские, — и совсем тихо, — ребята дают… нет? …передают.
Солдат уходит, позванивая снятыми с нас наручниками. Но кто же этот «темно-синий»? Судя по произношению — он поляк. На левой стороне груди его кителя нашит треугольник из черной материи с белой латинской буквой «P», на левом рукаве — широкая черная повязка с надписью белыми буквами: «Капо».
Но вот выношена опустевшая пачка от сигарет, вот обжигает пальцы последний курильщик, и наш капо разражается такой речью:
— Прежде всего спокой. Это Бухенвальд! Политический лагерь. Отсюда никто не убегал. Нельзя. Ты тоже не убежишь, Валентин. Чтобы жить — нужно помогать. Ты помогаешь, тебе помогают. — фройндшафт — это по-немецки дружба. Хорошее слово. Не забывайте этого слова. А сейчас по два человека в контору.
Тесно заставленная канцелярскими столами комната. Вороха серых папок, треск пишущих машинок. Среди всего этого кажущегося хаоса уверенно копошатся какие-то люди невоенного вида. Почти у всех на груди нашит красный матерчатый треугольник и номер, напечатанный черной краской на белом лоскуте.
Около стола оказываюсь вместе с подполковником Смирновым. Обычные, осточертевшие формулярные вопросы на смеси немецкого, польского, чешского языков. Мы уже научились немного разбираться в этом филологическом винегрете и отвечаем то, что считаем выгоднее для данного момента. Вскоре убеждаемся, что очень врать не имеет смысла, так как эти странные канцеляристы уже знают о нас из документов если не все, то очень многое. Как это ни странно, но из вопросов, которые нам задают, чувствуется, что эти люди стараются нам помочь. На вопрос о партийности подполковник Смирнов спокойно отвечает: «коммунист». Человек с одутловатым лицом старательно выводит на плотном бланке личной карточки: «Партайлёс», то есть «беспартийный».
— Так лютше… — и подмаргивает озорноватым глазом.
Когда выходим из канцелярии, в глаза бросается стенной календарь с жирной цифрой 23, и мельче «1943 год, октябрь».
У входа наши товарищи опять стоят лицами к стене, но на этот раз руки у всех заложены за затылок.
Пока спрашивают и регистрируют остальных, покорно стоим в нелепой, неудобной позе. Закинутые за затылок руки немеют, в душе зреет лютая злость.
По-видимому, один из эсэсовцев заметил, как я пытался переменить положение затекших рук. Удар кулака по затылку дублируется ударом носа о стену. Во рту солоноватый привкус крови, и вот она уже противными теплыми струйками сочится из разбитого носа, из разбитых губ. Совершенно непроизвольно делаю движение, чтобы зажать рукой разбитый нос, но острая боль обжигает сзади шею и часть щеки — второй удар плети рассекает на плече истлевшую от времени и пота гимнастерку. Догадываюсь, что ни при каких обстоятельствах нельзя снимать руки с затылка. Слезы бессильной ярости бегут по лицу, смешиваются с кровью, впитываются в нагретый солнцем песок у моих ног.
Наконец в канцелярии заканчиваются формальности по обработке нашей группы. Уходят куда-то эсэсовцы. Опять появляется добродушный поляк с повязкой «Капо» и разрешает пока опустить руки.
— Ждать будем. С завода идет колонна, — заявляет он.
Пользуясь отсутствием солдат, привожу свое лицо в относительный порядок и очень удивляюсь, когда один из соседей из рукава в рукав передает мне раскуренную сигарету.
— Писарь передал. Из канцелярии. Через форточку, — шепчет сосед.
Незаметно затягиваюсь из рукава терпким дымом крепкой сигареты и по неписаному закону советских военнопленных пытаюсь передать драгоценный окурок подполковнику Смирнову.
— Не надо, у меня есть. Кури сам, — чуть слышно шепчет Смирнов, и немного погодя так же тихо: — А это, оказывается, чехи. Там, в канцелярии.
Откуда-то издали начинает доноситься непривычный трескучий звук. Вскоре мы видим, как из-за поворота дороги вслед за группой идущих впереди конвоиров тянется длинная колонна людей в полосатой арестантской одежде. Их ноги, обутые в глубокие колодки, выдолбленные из дерева, издают своеобразный, ни с чем не сравнимый звук. У каждого на груди треугольник из цветной материи и пониже черный номер. У многих на одежде зловещей ржавчиной выделяются бурые пятна крови. По бокам колонны конвоиры с автоматами и хрипящими на сворках откормленными овчарками звероподобного вида.
Идут полосатые люди, едва переставляя в изнеможении ноги, и не чувствуется в них ничего живого, человеческого, одушевленного. Кажется, собрали много тысяч скелетов из всех анатомических музеев, облекли их в эту уродливую полосатую одежду, из рукавов и штанин которой бессильно болтаются конечности, лишенные плоти, и этот сухой треск издают не деревянные колодки, а кости в полосатых костюмах. Сколько нужно пережить голода, унижения и мучений, чтобы эти впалые глазницы приобрели такое равнодушное и безучастное выражение.
Колонну замыкают две громадные повозки, похожие на автомобильные прицепы, которые тащат сами арестанты. Повозка доверху наполнена человеческими трупами, прикрытыми рваными кусками толя. Большинство покойников голые; из-под толя виднеются закоченевшие руки и ноги, неестественно сведенные последними судорогами жизни. На обнаженных ногах мертвецов химическим карандашом крупно выведены номера. Проходит перед нами наше будущее, наше завтра во всей его неприкрытой откровенности.
Снова появляются эсэсовцы и вместе с капо строят нас парами. Опять идем по дорожкам, посыпанным желтым песком, и почти сразу же за поворотом выходим на широкую асфальтированную дорогу, ведущую к длинному приземистому зданию.
Покуда конец полосатой колонны, как улитка в раковину, втягивается в ворота-туннель, устроенные в центре этого здания, мы стоим на обочине дороги и осторожно оглядываемся, благо наши конвоиры, занятые разговором, не обращают на нас внимания.
Прямо над широкими воротами, в центре первого бетонированного этажа, возвышается надстройка второго, значительно меньшего по размеру, плоская крыша которого, обнесенная решетчатыми перилами, напоминает палубу военного корабля. Сходство дополняют установленные там спаренные пулеметы, мощные прожекторы, а в центре еще одна надстройка, еще меньшего третьего этажа, вроде мезонина, увенчанного башенкой с большими часами.
В обе стороны от бетонного здания разбегаются железобетонные столбы. Густой паутиной между ними тянется колючая проволока, прикрепленная к фарфоровым изоляторам, а на равных промежутках вдоль этого колючего забора возвышаются высокие, трехэтажные бетонированные вышки с застекленными кабинами наверху. Там видны солдаты около направленных на лагерь пулеметов.
— А проволочка-то под током. Видишь, на каких изоляторах укреплена. Не иначе как высокое напряжение, — шепчет кто-то сзади.
За длинным зданием огромная площадь и за ней приземистые длинные бараки. Судя по виднеющимся черным толевым крышам, бараков очень много. Дальше за ними тянутся мрачные, каменные двухэтажные корпуса. Целый город.
Видно, как колонна полосатых людей, пересекая площадь, втягивается в одну из улиц между домами и растекается по лагерю.
— Да! Местечко веселенькое, — констатирует высокий, худой военнопленный в непомерно длинной шинели, и сейчас же злой окрик:
— Руэ! Молчать! — глаза нашего капо из доброжелательных становятся злыми, колючими. Из правого рукава, как черный уж, высовывается плеть, неизвестно как там укрепленная, покачивая головкой утолщенного конца.
— Это брама. — кивает он на длинное здание с воротами в лагерь. — Здесь каждый должен молчать.
Замечаем, что от этой «брамы» вихляющейся походкой направляется в нашу сторону высокий эсэсовец.
Из-под пилотки выбивается клок белобрысо-рыжих волос. Бесцветные, глаза до странности пусты и невыразительны. Неряшливый мундир нелепо топорщится под слабо затянутым ремнем, отвисшим под тяжестью кобуры парабеллума. Да и сам пистолет поместился как-то не у места, посреди живота.
Широко расставив длинные ноги в непомерно больших сапогах, он рассматривает нас скучающим, безразличным взглядом, играя толстой плетью, искусно сплетенной из тонких проволочек.
Четверо из сопровождавших нас эсэсовских солдат щелкают каблуками и уходят.
— Марш! — картаво командует наш рыжий начальник и сам, не оборачиваясь, идет к воротам.
Торопливо идем за ним в сопровождении одного из оставшихся конвоиров и поляка с повязкой «Капо».
Широкий проезд под башней здания внутри прегражден чугунными решетчатыми воротами. Пытаюсь понять значение литых чугунных букв, искусно вмонтированных в верхнюю часть входной калитки: «Jedem das seine».
— «Каждому свое», — переводит кто-то шепотом.
— Звучит многообещающе, — так же шепотом отвечают сзади.
— Митцен аб! — неожиданно орет рыжий эсэсовец и для того, чтобы его правильно поняли, очень ловко, натренированными ударами сбивает концом плети шапки с голов идущих в передних рядах. Урок достаточно нагляден, и с обнаженными головами проходим под сводами нависшего над нами здания. Сзади металлической челюстью щелкает захлопнувшаяся за нами калитка с зловещей надписью, и вот мы в Бухенвальде, о котором кое-что слышали. Казалось бы, что после всего перенесенного бояться уже нечего, но все-таки жутковато.
Рыжий эсэсовец опять, расставив длинные ноги, долго рассматривает нас пустыми глазами и вдруг начинает быстро говорить.
При всем старании ничего не могу понять из его картавой речи, хотя за время скитания по немецким концлагерям сносно изучил немецкий язык. Вся его фигура расхлябанно болтается как на испорченных шарнирах, тонкие бесцветные губы кривятся не то в улыбке, не то в гримасе, руки беспорядочно жестикулируют. Говорит он долго, но когда кончает, то капо очень немногословно, но выразительно переводит:
— Пан командофюрер говорил, что на воротах брамы написано: «Каждому по-своему»… нет… каждый получит по работе… нет… по заслугам. Так правильно. Еще он говорил, что это есть один вход в лагерь. Другой вход нет. Выход из лагеря Бухенвальд тоже есть один. Вон там!
Мы дружно поворачиваем головы за его указательным пальцем и видим приземистое широкое здание, крытое черепицей. Широченная квадратная труба пачкает предвечернюю синеву осеннего неба густыми клубами черного дыма.
— Это крематориум. Все там будем. Я тоже. Только вы вперед, я — потом. Каждому по заслугам, — и опять смеется неожиданно добродушно. Так и хочется спросить, когда там будет этот рыжий эсэсовец. Но, так же неожиданно посерьезнев, поляк продолжает:
— Пан командофюрер сказал: кто будет хорошо себя водить… нет не водить… кто будет хорошо себя вести, хорошо работать, тот может иметь честь доживать до победа великой Германии и поехать в своя… в свою паршивая (так сказал командофюрер) фатерлянд… нет… отечество. Кто будет плохо вести, нарушать лагерный орднунг… нет — порядок, плохо работать для победы… для победы его фатерлянда — того ждет вот это!
Мы опять дружно поворачиваем головы за его пальцем, указывающим куда-то назад, в сторону ворот, и опять по нашим спинам бегут противные мурашки ужаса.
К бетонной стене правого крыла здания, под которым мы только что прошли через чугунные ворота, прикованы за шеи два человека. Впившаяся в мясо проволока туго стягивает руки, скрученные за спиной. Охватывающие шею стальные ошейники прикреплены к стене на такой высоте, что человек должен стоять в неестественно согнутой позе. Один, совершенно голый, без признаков жизни, висит на ошейнике, не доставая земли подогнутыми коленями. Фиолетовая голова обращена лицом к стене, как будто в последнюю минуту человек застеснялся своей позорной смерти. Другой, обнаженный до пояса, из последних сил старается удержаться на полусогнутых ногах. На распухшем лице еще живут и дико вращаются налитые ужасом глаза. Черный провал рта судорожно втягивает воздух. Скелетообразное тело иссечено багровыми полосами, во многих местах разорвавшими кожу. По кровоточащей спине и лицу ползают большие зеленоватые мухи.
Стоим бледные, подавленные. Даже капо смотрит как-то строго, сосредоточенно. Только в пустых глазах эсэсовца, внимательно наблюдающего за нами, вдруг появляются какие-то сатанинские искорки удовольствия.
— Гут? Карашо? — и, довольный, громко хохочет.