На могилы славные
Гляну горделиво.
Народное.
Мертвых чествуют за доблесть,
А живых хулят за трусость.
Народное.
На окраине нашего селения высится на горе белая крепостная башня, с обвалившимся верхом, с рассевшимися стенами, сложенными из замшелых плит, — прославленная твердыня, опаленная пламенем многих битв. Лоснящиеся плиты ее основания напоминают о былых осадах, о том, как точили свои сабли о камень подступавшие враги…
Однажды, когда после долгого сражения враг обратился в бегство, защитники крепости, по преданию, лопатами сгребали пули у ее подножия — такой грозовой свинцовый дождь обрушили на нее басурманы.
В детстве мне приходилось слышать: в назначенную ночь, в глухой час, задолго до утренней звезды, с вершины башни сбегает в страшном волнении по лунной лестнице седоволосая женщина. Она гневно взмахивает рукой, отгоняя прочь кого-то, и в ночной тишине отдается ее суровый голос:
— Не подходи ко мне, трус, баба! Прочь с моих глаз!
Коленопреклоненный сын ее, в шлеме и кольчуге, хватается за голову, стонет в отчаянье и, вскочив, убегает с обнаженной шашкой. По пути он оборачивается и кричит матери:
— Иль умру от вражьей сабли, иль вернусь к тебе со славой!
А мать уходит обратно в башню, с грохотом захлопывает за собой дверь, закладывает ее тяжелым засовом — и изнутри доносится вновь ее гневный голос:
— Прочь, прочь отсюда! Не показывайся мне на глаза, и пусть тебя во веки веков поминают недобрым словом за то, что ты опозорил свое имя!
И тут внезапно со всех сторон из тьмы доносятся голоса:
— Дай ему в руки веретено!..
— Повяжи ему на голову лечаки!
— Вели косу девичью заплести!
И долго еще слышатся насмешки и проклятья…
Призрачная женщина с отчаянием бьет себя кулаком в грудь и восклицает:
— Как избыть мне стыд и горе? Улечу, развеюсь ветром…
И в самом деле, ночной ветерок подхватывает, запоминает полуночные слова, уносит их на легких крыльях, залетает в деревню, поверяет слышанное каждой хижине, каждому очагу — и в предрассветной тиши вновь звучат повторенные ветром слова разгневанной матери…
Потом редеет ночная тьма, поет петух, возвещая утро, и все стихает…
Говорят, призрачная седоволосая женщина — Хварамзе из дома Ласуридзе, жившая в нашем селении во времена Ираклия Второго.
Она была матерью героев. Многих она родила сыновей, и все они погибли, сражаясь с врагами страны. Лишь один оказался малодушным, бежал с поля битвы, и о нем, а не об убитых, скорбит до сих пор безутешная мать.
Больше я ничего не слышал о Хварамзе. Но с детских лет запомнилась мне другая представительница семейства Ласуридзе — тетушка Чахтаура. Это была видная, статная женщина, строгая, с сильным характером, всеми уважаемая, признанная предводительница женщин нашего села.
Мы, дети, очень любили ее…
В юные годы она, по рассказам, славилась как наездница. Позднее, овдовев, она стала единственной опорой семьи — и какой твердой опорой! Хозяйствовала она с охотой, всегда была рада помочь соседям делом или советом, учила деревенских женщин шитью и рукоделью…
Она была искусная рукодельница — джеджимы, расшитые чепраки, тканые и вязаные коврики на тахту, вышивные накидки и наволоки для мутак, — чего только не выходило из ее умелых рук! Обучила она своему искусству и свою дочь, Ферану.
Словом, была она мастерица — золотые руки!
А кроме того, Чахтаура славилась и уменьем заговаривать болезни, лечить шептами и молитвами. До сих пор помню слова из ее заговора — кажется, для облегчения беременности: «трясется крыша, лес гудит, сад шелестит… Шевелится лань в оленьем брюхе, тормошится теленок в брюхе у лани…» Помню, как завораживали меня эти странные, поэтические слова…
И еще слыла Чахтаура безошибочной предсказательницей погоды. Еще школьником записал я услышанную от нее примету:
Утро красное — ночью дождик,
Ночь дождливая — утром солнышко.
…Первая мировая война в разгаре. Тетушка Чахтаура сидит одна-одинешенька на погнившем, старинном балконе — не дает остыть очагу!.. Сидит и вяжет шерстяные носки для младшего из своих трех сыновей, Шалии — последнего, будто бы оставшегося в живых… Будто бы — потому что и Шалия погиб на войне, совсем недавно, но Чахтаура все же собирается послать ему теплые носки. Дважды приносили ей похоронную, но Чахтаура не верит, она глубоко убеждена, что смерть не властна над ее сыном, и говорит почтальону строгим, негодующим тоном:
— Отсохни твой лживый язык! Забери эту бумагу назад! Отдай ее тому, кто тебя прислал! Живой у меня Шалия, не, мертвый! Не смей больше такое выдумывать! — и проворные спицы быстро-быстро мелькают в ее умелых пальцах…
А когда почтальон Гугуна поворачивается и уходит восвояси, на дороге его настигают посланные ему вдогонку гневные слова:
— Не смей больше приходить сюда с этой черной бумажкой! А не то спущу собак, чтобы разорвали тебя на части. Со счастливой вестью приходи, вестником радости!
В нетерпении — как говорят летописи — дожидались возмужания героя Вахтанга Горгасала его согбенная, обездоленная мать и похищенная Багатером сестра; но, наверно, еще трепетнее ждали полнолетия нашего молодого соседа Шалии родительница его Чахтаура и сестра-невеста Ферана.
Скоро ли, наконец, настанет желанный день, когда Шалия, впервые опоясавшись шашкой, своей рукой оседлает «Ветроногого», серого в яблоках коня, и пришпорит его, пустит вскачь?
— Когда ты собираешься его седлать? В какой день? Скажи, сыночек, чтобы мне дождаться и порадоваться на тебя! А то ведь мне небось недолгие отмерены дни!
— А чего мне торопиться? — отвечал с улыбкой Шалия.
— Как, неужто ты не торопишься увидеть меня в веселье и радости? В тот день я надену праздничное платье, достану из сундука самый тонкий лечаки с кружевной каймой, повяжу поверх него новый парчовый багдади…
Шалия был из старинного, почти уже прекратившегося рода. Отец его Шермадин провел свои дни в веселье, ни о чем не тужа. Братья и дяди Шалии все погибли — одних убили на войне, другие нашли свой конец в усобицах, от ножа и кинжала, при тяжбах и разделах. Так или иначе, но из всего дома Ласуридзе остался на свете один-единственный мужчина — Шалия. Только на женщинах держался древний, знаменитый род.
Вот почему с такой торжественностью готовилась родня отметить день, когда Шалия, в знак своего совершеннолетия, опояшется шашкой и оседлает коня. Казалось, даже в могилах изнывали в нетерпении изрубленные и заколотые предки его и братья с дядьями.
Мать валяла для коня Шалии потник, сестра — украшала чепрак, тетушка Гариела, жена дяди, плела ему хлыст из ремешков.
Искрометный, огневой был парень Шалия — быстрый и ловкий, пылкий и причудливый, ярый и неуемный, гордого, привольного нрава и широкого сердца, ищущий имени и отличия среди сверстников. Ради славы он себя не пожалел бы! Ни в грузинской пляске — танцор он был отменный! — ни в вольной борьбе он никому не уступал первенства. Но особенно привлекало его военное дело.
— Всюду знают моего сына! — похвалялась тетушка Чахтаура.
И сейчас стоит у меня перед глазами Шалия — смуглый, проворный, со смолисто-черным вихром на лбу, с блестящими глазами и твердой, стальной рукой, удивительно привлекательный, всеми любимый. Он был лет на пять, на шесть старше меня.
Мать и сестра смотрели на него с обожанием.
— Ну, кто во всей поднебесной может сравниться с тобой? — ласкала в мыслях мать своего сына. — Жаль только, что один ты у меня, бедняжка…
Как взведенный курок был этот неугомонный юноша — вернее, подросток на пороге юности: расторопный, озорной, своенравный, до дерзости храбрый, удалец, смельчак… Враг всяческой дряблости и мяклости, он не любил мямлей, размазней и неженок. Всем забавам предпочитал «военные игры», и уж не давал в них никому спуску, разносил нас в пух и прах. Стрелял из лука без промаха, любил верховую езду, скакал на неоседланных лошадях лихо, как черт; и охотник был страстный — облазил все горы и овраги, ущелья и чащобы, скалы и утесы, заросли и болота вокруг нашей деревни. То постреливал дичь, то бродил так, без цели, то искал на лесных опушках тростник для свирелей.
Мастерить свирели Шалия был удивительный искусник. Бывало, вырежет дудочки и раздаст нам, ребятам.
А Чахтаура глянет косо на все эти сопелки да свиристелки, истово снимет со стены дедовскую саблю, подаст Шалии и скажет: «Что ты все со свирелями да с дудочками — дались они тебе! Вот сабля, от дедов осталась. С божьей помощью скоро наденешь ее на себя! Братьям твоим не довелось ее носить — рано их взяла у меня смерть! Даст бог, ты будешь счастливей. Ведь ты не без роду-племени — есть еще в живых люди из славного дома Ласуридзе! Не можем мы забывать о нашей старинной славе. Что за род без славы, без чести?» — А Шалия тем временем внимательно рассматривал саблю.
— Знаешь, что это за сабля? — спрашивала его мать. — Не простая, шахская — твой прапрадед Джардан сорвал ее с самого шаха в сражении! Все войско на нее дивилось, а Ираклий твоего предка в лоб поцеловал. Ведь Ираклий никогда не брал с собой саблю в битву — сабля сама в бою к нему прилетала!
Ласуридзе давно уже обеднели и жили в скудости, но в стойле у них всегда стояла хорошая, породистая лошадь, хотя в хлеву не было ни быка, ни буйвола. Сам Шалия усердно ухаживал за своим холеным «Ветроногим».
Подошел наконец и долгожданный день его совершеннолетия. В этот день коня должны были оседлать с обрядовой песней. Потом Шалия, с саблей на боку, выедет на нем за деревню и проскачет по полю, от одного края до другого. С этого дня он мужчина, совершеннолетний. И, конечно, все сельские красавицы соберутся, чтобы полюбоваться всадником, быть свидетельницами его торжества. А потом Чахтаура устроит пир, чтобы отпраздновать радостное событие. Отныне она уже не в долгу перед сыном, расплатилась с ним…
Но вышло все иначе. Как раз за неделю до торжественного дня Шалия, возвращаясь из леса с пуком срезанных тростниковых стеблей под мышкой, наткнулся перед домом на сотского, и тот передал ему «солдатский билет» — повестку о призыве. Шалия обрадовался — точно его приглашали на веселое празднество! Взяли его в войска. Уехал он, даже не успев отведать сладкого сока земли отцов. Дедовскую саблю он захватил с собой… Определили его в кавалерию. Первое время он слал домой бодрые, полные надежды письма. Писал, что стоит у него в ушах рокот иорской волны, что мечтает увидеть снова окруженное горами родное село, просил хорошенько ухаживать за лошадью! А порой жаловался в письмах — что кровавая гроза разразилась над миром и что земля содрогается от ужаса. Наконец написал, что во сне сломалась у него сабля, чтоб не ждали его, не вернуться ему больше домой. Пусть хоть имя, хоть слава о нем останется! А потом письма и вовсе перестали приходить, и мы узнали, что Шалия пал смертью храбрых в жестокой битве где-то под Варшавой.
О нем сложили песню. Пели ее под задумчивый рокот чонгури. В песне говорилось, что сразился Шалия со смертью на саблях. Девятерых всадников зарубил в стычке, а десятый всадил ему штык в спину — так и умер Шалия в седле, с окровавленным обломком шашки в руке, ни разу не простонав!
Завершалась песня словами:
Голову сложил со славой
Ты на зависть тем, кто живы!
От Чахтауры первое время скрывали гибель сына — хотя Ферана, полумертвая от горя, плачем своим могла разжалобить само равнодушное небо. Но девушка говорила матери, что видела дурной сон и плачет, предчувствуя беду, — а Чахтаура успокаивала ее, даже корила: «Что ты сна испугалась, пустого виденья? Страшен сон, да милостив бог! Не бойся беды — не про нас она!»
Подступила зима, продали «Ветроногого» коня — трудно стало его кормить, да и смотреть на него не было сил… Оставили себе только жеребенка. «Ветроногого» купил пузатый торгаш Котоша. Стоило ему показаться на деревенской улице верхом на коне Шалии, как Ферана вскрикивала, разражалась громким плачем и осыпала торговца проклятиями:
— Безбожник! Что ты нам душу растравляешь? Не можешь другой дорогой проехать?
— Опять приходил тот, беспощадный? — спрашивала каждый день Чахтаура.
Эх, пути-дороги дальние!
Сына в бой послать — не свидеться…
— Кто знает, где разжался орлиный коготь, где обронил кость Шалии обглоданную! На какой верхушке древесной она застряла?.. — пробормочут, бывало, соседи и махнут рукой.
Наконец вызвали Чахтауру, кое-как убедили, уверили в гибели сына, втолковали ей, что не вернется Шалия домой…
Ни словечка не проронила она… Молча воротилась домой — сердце в ней словно оборвалось, вся помертвела, в лице ни кровинки.
— Солнце почернело! Сгорело наше счастье — остался один пепел! Разразился гром, рухнула наша крепость! Пресекся наш род, исчезло наше имя… Горе дому без мужчины! — бормотала на пороге своего дома уничтоженная, полубесчувственная Чахтаура.
— Господи! На, сорви с меня и этот старый, пожелтелый лечаки! Больше у меня ничего не осталось — отними уж и последнее! — сжигаемая нестерпимой болью, взывала порой, воздев руки, несчастная мать, обрывала на себе кисейный убор, колотилась бессильно головой о дверную притолоку…
— Броситься бы в погоню за смертью, настигнуть ее, жестокую! Да по силам ли мне, старой, одинокой? Ах, крылатый ветер, пути твои ветровые!
Целыми днями сидела она безмолвно, точно онемев: уже была как бы не в этом мире, ничего о нем не хотела знать. Могила Шалии зияла у нее в душе. Одному только удивлялась — как смогла смерть одолеть ее сына? Или как Шалия не сумел скрыться от нее?
— Да нет, не стал бы он скрываться, не удостоил бы! — отвечала она самой себе.
Даже от смерти не ждала утешенья безутешная Чахтаура.
Лишь иногда, среди ночи, взывала, стеная, к почерневшей старинной иконе:
— Матерь божья, солнце правды! Это и есть твоя правда?
Долго после того не встречал я родительницы Шалии, Чахтауры, — избегал ее, не хотел докучать своей жалостью… Да к тому же я ведь учился в городе, и раз только, приехав в деревню на побывку во время пасхальных каникул, заметил ее издали в день «чествования доблестных». А после того я больше ее не видел — она вскоре умерла, ослепнув перед смертью: горе застлало ей глаза черной пеленой…
В старину у нас в деревне был замечательный обычай «чествования доблестных», поминания с почетом покойников, чем-либо прославивших себя.
Весной, вскоре после пасхи, на Радуницу, все село выходило на кладбище — с хлебом и вином, с убоиной и всякой иной снедью, с плачем, слезами и хвалебными речами. Выходило и чествовало, поминало добром ушедших — не всех, а тех, кто оставили после себя добрую славу, громкое имя. А заодно и возглашало здравицу живым героям…
Немало защитников родины взрастило наше село как в старину, так и в наше время. Одни погибли смертью славных «на туретчине», другие — в японской кампании, третьи — в первой мировой войне, а иные — овчары из наших краев, чабаны — в стычках с разбойниками, в Триалетских горах.
Ушли герои, прошумели, как весенняя гроза, отбушевали, отгремели, отбурлили — и упокоились в глубоких могилах, в последнем своем уединении. Народу кажется, что они еще встанут из гробов, еще обнажат саблю и вскинут ружье, если позовет их родина… Бессмертье стало их уделом! На могилах лиловеют фиалки, а иные заросли полынью, пчелянкой, татарником, повиликой, нефорошью или купеной. Весной ведь столько разных трав устилает луга! Словно на крови героев выросли и расцвели все эти разноцветные звездочки и колокольцы: и словно радуются мертвые в своих могилах, что руки их, потрудившись на славу, оставили потомкам в наследство эту прекрасную землю и дали им право любоваться ее красотой. И в самом деле, если бы наши предки были трусами и отдали нашу землю врагу — не отстояли ее в битвах, а бежали от врагов, — кто знает, где сейчас ютились бы мы, грузины?
Вот старинное сельское кладбище на лесной опушке. Вместо высоких памятников с красиво высеченными надписями — простые надгробья, какие-то скалистые обломки да замшелые валуны. Впрочем, здесь и там попадаются наполовину ушедшие в землю, выщербленные временем плоские плиты с полустертыми буквами. Вон на могиле вытесанная из камня лошадь в сбруе, вон сшиблись лбами бараны со сплетенными гнутыми рогами, а вон выбитые на плитах кувшины, роги, чашки, кубки, чианури, чонгури, пастушьи посохи-герлыги, части плуга…
Мох и переливчатая трава покрывают могилы героев.
А вокруг развернула крылья, шелестит под ветерком весна…
— Славе твоей радуюсь, хваленому имени твоему, сынок! — причитала над могилой старуха Джафараули, вся в черном, и соседки вторили ей протяжным жужжаньем:
— Не в дому дух испустил, а в дыму сраженья, с шашкой в руке!
Окружил народ могилу Хвтисо, опустился на колени, помянул его честью.
— Конец твой безвременный стал твоей победой! Имя свое прославил, спасибо тебе за это! — взывал дедушка Эдишер над могилой чабана Гагнии. — Пусть вечный свет воссияет над тобой!
— Сколько их было, двадцать или тридцать — злодеев, что напали на тебя? И все же ты не сробел, не сдался! Убили тебя на дальних рубежах Тамар-царицы, а ты все же домой вернулся! — голосили, причитали женщины.
Далеко отсюда, на пастбищах горы Джикиани, убили пастуха — товарищи доставили его, изрубленного на части, в хурджинах домой…
— Целый месяц яйца из-под несушек собирала, откладывала, чтобы купить барашка и отслужить панихиду по нем, — причитала мать.
— Славы искал ты, Иорам, хваленое имя было для тебя дороже всего! Что ж, честь тебе и слава! Пусть не переведутся на нашей земле люди, подобные тебе! — столетний старец Сехния поднял чашу с красным вином; и пошла чаша по кругу — все воздали честь герою Иораму.
Над каждой могилой разостлали скатерть… И снова жизнь торжествовала победу над смертью!
Смешивая слезы с вином, поминали тех, кто пролил свою кровь за родную землю. Весенний утренний ветерок подхватывал и уносил, развеивал над зелеными нивами, над стройными рядами зацветающих виноградных лоз вздохи и хвалебные слова мужчин, плач и причитания женщин. Казалось, в легком тумане этой общей печали распускаются почки лоз и плодовых деревьев. Небо было чистое, нежное, глубокое — под стать этой изливавшейся в словах и слезах любви.
Зазвенел чонгури, и заговорили словами песен лежащие в могилах — изрубленные саблями и кинжалами, иссеченные клинками, «напившиеся свинца», не мертвецы, а засохшие капли крови отчизны; слышались проникающие в сердце, потрясающие душу, омытые слезами и все же пламенные, кременные слова.
Вот воздали честь доблестному Матии, убитому над окопом во время атаки. Могила его была заброшена, потому что вся семья героя вымерла, никого из близкой и даже дальней родни не оставалось в живых. Но таких безродных покойников оплакивали всем миром. Горевать над ними, проливать горючие слезы было общим уделом, священной обязанностью всего села.
— И поныне еще пожинаем посеянное тобой! Будь вовеки благословенно имя твое! — в один голос крикнул весь народ в могилу знаменитому плугарю Нинии. — Под чьей еще рукой поднимались так горделиво золотые нивы? Руку твою благословляем, славную твою десницу!
Ниния не был воином и богатырем — но тот, кто возделывал поля и выращивал хлеб, тоже считался героем.
— Почему заглохла песня на белом свете? Потому что ты больше не поешь! — причитали над могилой первой песенницы села Марджаны, умершей в молодые годы. «Сгорела Марджана от песен!» — уверяли меня.
Под старым вязом виднелась заросшая мхом могила. В ней покоился храбрец Лагази, умерший дома, своей смертью.
— По ночам выходит, будто бы, Лагази из могилы и тоскует, жалуется: «Тяжко встретить смерть в постели, а не в битве, не в сраженье!» Так говорили в деревне. Но и Лагази простили, что он умер не с оружием в руках. Простили? Ну да, село наше находилось в минувшие времена на самой границе и часто подвергалось вражеским набегам — боевое, воинское было село. И поэтому умереть в постели своею смертью считалось исстари чуть ли не трусостью. Большинство мужчин нашего села было в старину застрелено и зарублено в схватках с врагами. Да и среди живых, по преданию, немало встречалось безногих, безруких, хромых, кривых, исполосованных шрамами, иссеченных калек…
Вдруг раздался отчаянный голос вопленицы:
— Не уходи, не давайся смерти в руки! Пощади нас! Не жаль тебе сестры? На кого мне еще надеяться, если не на родного брата? — голосила, рыдала чернобровая Ферана, сестра Шалии. А Чахтаура сидела молча под огромным, раскоряченным дубом…
Где, за какими горами и долами развеял ревучий ветер прах Шалии, какая земля прикрыла его кости, — а сестра и мать оплакивали юного храбреца здесь, под этим тихим дубом, будто он спал вечным сном меж его крепких корней… Разложили у подножия дерева «для приметы» шапку, чоху с архалуком и кинжал погибшего. И жеребенка проданной лошади Шалии привязали тут же — словно бы на могиле. Несмышленый жеребенок скакал, взбрыкивал, бил копытами в землю — словно звал Шалию — и испуганным, круглым черным глазом глядел на печальное зрелище…
— Поднимись, сыночек, дитя мое, сладкое пуще меда, встань, чтобы я расцеловала твои глаза, возвестила тебе твою славу! — устремив взгляд в землю перед собой, негромко причитала Чахтаура; и женщины, толпившиеся вокруг, плакали навзрыд, как в страстную пятницу над плащаницей.
— Горе, горе! Увял цвет юности и мужества! Засох молодой побег древнего дерева, в тепле моей груди взращенный!
Исходила жгучими слезами на кресте своего горя мать… Горело все внутри… Болели высохшие сосцы… Еле билось, замирало сердце…
Слезами омыла она архалук Шалии.
— Слава тебе и горе матери твоей! Золотая жила, в земле сокрытая! — стонала Чахтаура.
— Эх, худо матери барса убитого! — вздохнул рядом старый Сехния.
Многие утешали Чахтауру, говорили:
— Судьбы не избежишь! Разве без божьей воли зазеленеет дерево или уронит хоть один листок? Так и жизнь человеческая!
— Не пришлось тебе, бедняжка, сажать хлебы в тонэ к сыновней свадьбе, — качали другие головами с сожалением.
А тут певец ударил по струнам чонгури, затянул песню, раздувая огонь, что сжигал Чахтауру:
Гибель Шалии-героя
Бога в небе подкосила.
Звезды меркли и бледнели,
И луна лицо закрыла.
…Тут словно внезапно очнулась Чахтаура — разгорелась погасшая зола! — поднялась с трудом, медленно распрямилась, сорвала с себя старенький лечаки, растрепала седые свои волосы, расцарапала щеки, так что кровь потекла ручьями, и возгласила:
— Вам завидую, камни и скалы, мертвому вашему покою! Счастливы вы, что не сжигает вас огонь, меня пожирающий!
Но кажется, даже камни сочувствовали тетушке Чахтауре… Бессмысленно, никого не видя, водила она по сторонам ослепшими от слез глазами. Люди сбежались со всех сторон, окружили ее. Славили ее за доблестного сына. Осушили полные чаши. И вдруг Чахтаура утихла, успокоилась… Соседи хвалили ее: «Девятерых перед собой на небеса послала», — вспоминали с гордостью мать из старинной песни. Не оплакивали Шалию, нет — гордились пережившей его славой, ласково повторяли его имя и как бы даже видели его в далекой могиле, засыпанного невянущими цветами…
Чахтаура благодарила соседей.
Солнце стало склоняться к западу. Люди излили накипевшие слезы и разошлись — умиротворенные, утихшие…
Медленно струился с горы к деревне людской поток.
Суровые лица виднелись в толпе. И каждое как бы говорило: «Из нерушимых, алмазных скал сложена Грузия — тем и крепка она! Поглядите на нас — сердца наши тоже, как у тех мертвых героев, из закаленной стали; от века стояли мы с мечом в руке на страже родной земли, чтобы никто не смел на нее посягнуть…»
Вскоре редкие капли, словно сеявшиеся с неба сквозь крупное сито, упали нам на головы. Коротко громыхнуло в вышине. Женщины сказали: «Это богатырь Ростом плачет о своем детище Зурабе». Поднялся холодный ветер. Под облаками потянулись вереницей журавли. «Это души героев покинули землю, полетели в небеса». А там просияла семицветная радуга — вот и отгоревала земля!
Волоча ноги, плелась по дороге к деревне, с пустым кувшином и корзинкой в руках, Чахтаура. Ферана вела на поводу жеребенка. Проходя мимо, Чахтаура глянула на нас, сбившихся в кучку мальчишек, и сказала со спокойной, печальной улыбкой:
— Вот какой у меня был сын! Имя свое прославил — вишь, село его честью помянуло! Вырастите и вы орлами, птенцы желторотые!
А вокруг буйствовала весна, неуемная, как Шалия…
…Смятение обуревало нас, ребятишек, оказавшихся зрителями этого странного зрелища. В горниле слез этого дня — дня горя и твердости — закалялись наши сердца, креп наш костяк…
Мы задумывались на мгновение: для чего человеку славное имя? И что нужно, чтобы его снискать?
Славное имя… Память о доблестных… Рассыплются скалы, распадутся крепчайшие камни — но не сотрется славное имя!.. — вот чему учил нас этот день.
И тревожная мысль закрадывалась нам в сердце: а будут поминать честью потом, в свое время, и наше имя?
Но веянье зеленых крыльев весны и глубокая синева родного неба не давали нам углубляться в эти думы.
…И опять — словно висящая в воздухе над обрывом замшелая крепостная башня и над ней сияющая полная луна в прозрачном небе майской ночи, а внизу, в долине — цветочные кущи и ряды цветущих лоз в виноградниках, обвивающихся мощными побегами вокруг опор… Пьянящий аромат, разлитый в воздухе, мерцание тысяч светляков, осыпающийся липовый цвет и негромкое журчанье, робкий ропот маленькой речушки…
После гибели Шалии перестал появляться на развалинах крепости призрак Хварамзе. Слезы Чахтауры умиротворили его — так утверждала столетняя старуха Хвашаки, та, что жила под горой, на краю деревни, близ старой крепости.