ЦИЦИКОРЭ

Будешь старший над селеньем.

Дел вершитель многотрудных,

Первый в тяготах и бедах…

Народное

Плачут женщины в деревне:

Смерть к старейшине пришла.

Смилуйся над ним, создатель.

Не осироти села!

Народное

По деревенской нашей улице шагает степенной, бодрой поступью рослый, статный, осанистый сельский старейшина Цицикорэ — седоусый и благообразный, в длинной черкесской чохе, с неразлучной своей длинной, суковатой палкой в руках.

Эта палка была как бы предводительским жезлом Цицикорэ. Рассердившись, он грозно потрясал ею, а убеждая собеседника, с силой ударял об землю в подтверждение своей мысли.

Молча шагал Цицикорэ по улице, — и всякий, даже не зная его, понял бы при первом же взгляде, что перед ним не простой человек.

Увидев меня после долгого отсутствия, он искренне радовался; бывало, вернусь летом, на каникулы, в деревню, попадусь ему где-нибудь на глаза — и он скажет мне, ласково улыбаясь:

— От встречи с тобой прибавилось мне три года жизни и одна неделя! Учись, учись, старайся, может, такие, как ты, ученые, земле нашей счастье принесут!

А однажды он хлопнул меня по плечу и проговорил торжественно:

На самом Светицховели

Имя выбито твое!

Почему мое имя могло быть начертано на стенах древнего храма, я не понял и не осмелился спросить; но мужественный этот комплимент очень мне понравился.

…Не было детей, продолжателей рода у дяди Цицикорэ.

— Для чего мне дети? И без них есть о ком позаботиться, вся деревня у меня на плечах!

Правду говорил Цицикорэ! Сказано: мир да село, а мир-то кто — один человек! Целый день крутился он, радея о сельских делах, и даже ночью думал о том, как бы принести людям посильную пользу. Но не любил хлопотать зря, тратить труды свои понапрасну Цицикорэ, старейшина, предводитель и законодатель села! Всех он наставлял и вразумлял, и все стонали под его непрошеным игом. Да, Цицикорэ был заботник, радетель всей общины, он ревностно пекся о селе — хоть люди частенько и говаривали с улыбкой, что, собственно, никто его не поставил над селом, ни царь, ни бог, ни народ. Возможно, причина крылась в том, что прадед Цицикорэ Иотам был во времена царя Ираклия сельским старостой и Цицикорэ чувствовал себя главою села как бы по наследству.

Так или иначе, а Цицикорэ от своего не отступался.

Обвиняли его люди в гордости и высокомерии, говорили, что очень уж он заносится, много о себе воображает. Конечно, суровый Цицикорэ поблажек не давал никому; но была в нем настоящая человечность и отзывчивость, и судил он справедливо. Для друга и доброхота Цицикорэ был, что называется, душа человек.

Всему свету была известна проницательность Цицикорэ, душевная его зоркость. Умел он взглянуть в глаза прямо, строго, испытующе — железо, кажется, расплавилось бы под его взором. Разве такой человек мог унизиться до лжи?

Деревня питала к нему глубокое, непререкаемое доверие. При разделе двора, недвижимости, рабочей и убойной скотины неизменно звали Цицикорэ, как наиболее надежного, всеми почитаемого посредника и судью.

Ранней весной, как только, бывало, оттает, задышит земля и выглянет на свет, зазеленеет первая травка, незваный, непрошеный наставник и пастырь обходил деревню дом за домом, советуя, поучая, остерегая…

— Не выгоняй лошадь на подножный корм на луг Кориану — тамошняя трава, надо тебе знать, для коня смертельна! И сена, скошенного там, коню не давай — падет твоя животина. Так и знай!

— А какая тому причина?

— Причина?.. Я думаю — на том поле ведь разыгрались в прежние времена кровавые бои… И врагов там пало несчетное число! Вот вражеская кровь и кусается доныне, не унимается, действует и сейчас нам во вред! Казалось бы, уж высохла та кровь, — а все еще вскипает в земле, пропитала почву ядом, жжет нас, борется с нами из глубины, вот коней наших убивает. Да кабы мы сами ели траву, она и нас бы истребила!

Таково было наблюдение и рассуждение Цицикорэ. И сельчане в самом деле сторонились Корианского луга.

— Что ты бродишь среди ночи? — говорил, встретясь с Цицикорэ на дороге или в проулке, какой-нибудь пожилой крестьянин — из тех, кто был с ним на короткой ноге — другой бы и не осмелился лезть к нему с шутками!

— Надо обойти всю деревню, чтобы не прокрался к нам коварный враг или насильник; ведь какой нужен догляд, чтобы людей уберечь! Десять пар глаз надо иметь и десять пар ушей: нелегкое это дело — быть за все село в ответе! — отвечал Цицикорэ.

Цицикорэ Бакрадзе считал себя отцом и опекуном нашей деревни; он был непоколебимо убежден в каком-то важном своем предназначении, в том, что ему предстоит свершить великое дело. Он вмешивался во все, что бы ни происходило в селе, и считал это своим прямым долгом.

Влияние его на людей было велико. Никто не удивился, когда однажды привели к нему из соседней деревни больного ребенка для исцеления.

— Помоги нам, вечно болеет дитя, и притом не растет, точно заклятие на него положено! Возили мы его по докторам, да никто не мог разобраться…

— А от меня чего вы ждете, я-то тут при чем? Отвезите мальчонку в город, и пусть там кто-нибудь из рода Багратионов отвесит ему три оплеухи; вот тогда выправится ваше дитя, пройдет его хвороба.

— Так уж ты сам и ударь, благодетель! Лишь бы только поправился малец… — взмолился отец ребенка.

— Как можно! Тут нужен Багратион, Ираклия потомок — а я, кто я такой?

— Чем твой род хуже Багратионов? — польстил Цицикорэ отец больного.

Цицикорэ принял лесть, но дать ребенку пощечину все же не решился…

В июле, в страдную пору молотьбы, на рассвете слышались из деревенских дворов сердитые голоса ссорящихся женщин. Свекрови расталкивали, тормошили, поднимали заспавшихся снох-молодок: «Вставайте, надо коров подоить да в стадо выгнать, птицу покормить, снопы развязать да по гумну рассыпать…» Помните деревенский стишок: «Будь ты проклят, день батрачий, летний сон снохи короткий, как поднимут спозаранок, нос распухнет у молодки!..»

Тут-то и появлялся Цицикорэ — миротворец, укротитель свекровей и невесток. Сперва молодуху примется увещевать: «Перестань, успокойся, что ты плачешь-горюешь, ведь со смехом-радостью в дом пришла! Девять свах к тебе засылали, насилу заполучили — утихни, утихни!» Потом повернется к свекрови: «Что ж ты так, добрая душа, — это ведь твоего сына венчанная жена! Желанная! Так уж и ты держи ее в почете!» И тут слегка повысит голос: «Не век ей быть под твоим надзором! Дай ты ей вольно вздохнуть, пусть и она свету божьему порадуется! Ведь какую невестку заполучила — всем хороша, и в работе, и на племя! Род ваш увеличила, за три года трех внучат тебе родила! Мало ведь нас, грузин, надо нам плодиться, размножаться! Хвалю, хвалю ее за щедроту материнскую!»

Потом обращался к обеим вместе:

— Вы должны ковром друг перед другом стлаться! Слово сказать — розу с фиалкой из уст уронить! Живите в любви, в доброхотстве, во взаимной заботе!

Так, бывало, утихомирит спорщиц — а заодно и отведет душу — непрошеный наставник деревни и пойдет дальше своей дорогой, со своим неизменным посохом…

Повстречает на улице смелых, дерзких деревенских девок, покажется ему вольной их повадка — и гаркнет:

— Полюбуйтесь! К лицу ли девушке так себя держать? Надо взор потупить скромно и прошелестеть мимо чуть слышно, провеять, как ветерок! А не глазеть во все глаза на встречного и поперечного!

Бесстрашный был человек Цицикорэ, единственное, чего он боялся, — это всяческого нарушения порядка и приличия. И оттого неустанно пестовал и воспитывал всех и каждого. Да, любил Цицикорэ наставлять и вразумлять — в особенности женщину. «Дай только волю женщине или коню, как закинутся да как понесут — до самого Стамбула не остановятся!» Встретив человека без огня, с погасшим взглядом и опущенной головой, Цицикорэ напускался на него: «Чего ты в землю уставился, чего нюни распустил? Успеешь в земле належаться, придет еще время — а пока что вверх гляди, на небеса, на солнце, радуйся жизни, светом божьим любуйся, добрый человек!»

— Иной и из могилы, как царь Ираклий во Мцхете, источает елей и благовоние, а ты живой смердишь, бесполезный человек! — распалившись, пробирал Цицикорэ какого-нибудь вялого, дряблого, бесхребетного человека…

Трудолюбивый, хозяйственный, он не выносил лентяев, бездельников, отлынивающих от дела. Стоило ему увидеть в рабочую пору крестьянина, разлегшегося в тени, как он яростно накидывался на лежебоку:

— Ах ты, ржавчина, соня, ленивец, дармоед! Ах ты, рохля, мертвечина! Не знаешь разве — мир для радивых и прилежных создан?

Иной раз чья-нибудь верная жена пыталась защитить мужа от гнева Цицикорэ:

— Сам ведь знаешь, деверь, мой муж — работящий человек, честный труженик, безгрешный!

— Как же, как же, безгрешный — словно бабочка-шелковница, когда она из кокона вылупится! — насмешливо говорил Цицикорэ. — На том свете ему место, среди мертвецов, а живым он в тягость!

— Что ж ему делать — недужный он, хворь одолела! — не сдавалась жена Киндзуры.

— Недужный? Больной? Так корми его белой кашкой на молоке, чтобы челюсть от жвачки не устала! — так уничтожающе высмеивал Цицикорэ ленивого Киндзуру, который в разгаре работы сбежал из виноградника домой, соскучившись по ласкам своей жены.

Таких, как Киндзура, он сурово осуждал!

Справедливый и щепетильно честный, Цицикорэ ненавидел проныр и пройдох, а в особенности людей лживых и льстивых. Претили ему извилистые речи, затейливое празднословие, не любил он длинных, неутомимых, безостановочно мелющих языков. Сам он был хоть и немногоречив, но за словом в карман не лез.

— Слово должно предшествовать делу — вот когда оно хорошо!

— Что проку в сахарных, медовых, елейных речах!

Здравицы он любил короткие: пожелает долгих дней, здоровья и благополучия, прибавления семейства, добрых сыновей, урожая хлеба и вина, приплода скотины, изобилия фруктов в саду — вот и все!

Важность, неспешность подобают старейшине села.

— Кто не суетится, в том больше весу, — говаривал он.

Были, однако, у Цицикорэ и исключения. Не всем ленивцам был он врагом. Взять хотя бы длинноусого Фадлауру. Для веселья, застольства — незаменимый человек! А какой певун — даже долгая кахетинская застольная «Мравалжамиер» казалась ему слишком короткой! Услышав его пенье, бывало, я невольно вспоминал слова мудреца: «Иногда человек уподобляется богам».

И мать у него тоже, рассказывали, была певица. Поди и не верь поговорке Цицикорэ: «Что всосешь с молоком матери, вместе с душой из тебя уйдет».

А вместе с тем Фадлаура был неисправимый лентяй. Оживал он только за столом — а в остальное время все равно что не существовал. Сидел, подремывая, под тенистым деревом во дворе, и если его спрашивали:

— Как поживаешь? — отвечал:

— По-старому. Не стал ни короче, ни длинней.

Так у него и велось; от свадьбы к свадьбе, от крестин к крестинам… Пил и пел, пел и пил, ни одной гульбы не пропуская…

Кого-нибудь другого с такими повадками Цицикорэ уничтожил бы, смешал с грязью — но Фадлауру он глубоко уважал за песню, за редкостный певческий дар. Однажды, когда в сельской цирюльне болтливый брадобрей Лочо прошелся насчет Фадлауры, Цицикорэ повернул к нему намыленное лицо и спокойно возразил:

— Фадлауре бог дал чудесный голос — и мы должны его за это уважать. Он песней, голосом своим служит людям — чего тебе от него еще нужно?

Бодро переступал Цицикорэ через порог, входя в дом, в дверях срывал с головы шапку и громко восклицал:

— Мир сему дому, бог в помощь!

И сейчас, почти через четверть века, стоит как живой у меня перед глазами Цицикорэ, статный, рослый, чисто выбритый, громогласный, стоит, опершись подбородком о свой длинный посох…

Если кто-нибудь не слушал его советов или отвечал обидным словом, Цицикорэ горестно вздыхал, приговаривая:

— Ох, мир! Ох, люди!

Однажды кочевники из пограничных степей угнали скот наших крестьян. Село снарядило погоню. Вышли почти все — а на тех, кто отстал, кто долго копался и опоздал присоединиться к отряду, Цицикорэ обрушил громы и молнии:

— Бабы! Трусы! Вам ли укрепить и оборонить нашу отчую землю!

Сам он был всегда готов ободрить, вдохновить любого, поддержать в нем твердость духа.

Никогда не забуду, как однажды в трудную минуту Цицикорэ пришел на помощь ко всем, кто нуждался в поддержке и ободрении, в том числе и к нашему семейству.

Была ненастная, черная, страшная ночь. Повалил крупный, с голубиное яйцо, град, ободрал и облупил все вокруг. Дворы были залиты водой. Деревня как бы погрузилась в море. Суеверные люди решили, что начался потоп, пришел конец света. Но вот буря чуть умерила свою ярость, ливень хлестал не с такой буйной силой. Тотчас же в проулке показался Цицикорэ — он шагал по колено в воде, накрывшись ковровым мешком, останавливался перед каждым домом и взывал к закрывшимся в нем встревоженным людям:

— Бодритесь! Не бойтесь ничего! Пройдет ненастье! Не такое видывал наш народ! Не пугайтесь! — Вот тогда я понял, что Цицикорэ — прирожденный народный вождь! Своим горящим взглядом он поистине напоминал библейского пророка и предводителя.

Так он переходил от соседей к соседям и в первую очередь обошел вдовьи, сиротские дома, где не было мужчин, — чтобы страх не одолел слабых!..

Вот какого духа, какой силы был человек!

Упрямый и своенравный, Цицикорэ часто проявлял нетерпимость к мнениям других людей.

Однажды в самом разгаре какого-то спора Цицикорэ задал собеседнику неожиданный вопрос:

— Есть такая птица, иволга, — знаешь?

— Знаю.

— Голубя видал?

— Видал.

— А цаплю?

— И цаплю.

— А об ишхваре слыхал?

— Нет.

— Как же так — не слыхал об ишхваре и берешься со мной спорить! Узнай сначала, что такое ишхвар, а потом уж приходи, будем разговаривать!

Так уничтожил противника Цицикорэ!

Что это за «ишхвар» и почему Цицикорэ придавал ему такое значение, я и сейчас не знаю. По-моему, никакого «ишхвара» нет в природе. Возможно, Цицикорэ имел в виду птицу «шхеро» — разновидность рябчика или лесной курочки… Но почему он требовал к этой невзрачной птице уважения, точно к царю пернатых, и почему считал зазорным ее не знать — никому не ведомо…

Сторонние люди говорили о Цицикорэ смело: норовистый человек, несговорчивый, упрется — не сдвинешь, легче камни голыми руками крошить, чем с ним разговаривать! И как только вы его терпите, упрямца меднолобого?

И в самом деле — своенравный человек был Цицикорэ, упорный — что скажет, с того не сойдет.

В нашей деревне ни у кого уже не было старинного, по пояс врытого в землю дома — «дарбази». Один Цицикорэ обитал в дедовском, полутемном жилище.

Это был, кажется, единственный такой дом, сохранившийся в селе.

Я рад, что мне довелось в детстве видеть настоящий грузинский дарбази, с ласточкиным гнездом в бревенчатой кровле, уходившей шатром ввысь над очагом.

Я рад, что видел своими глазами украшенный резьбой опорный столб с изображенными на нем солнцем, месяцем и ветвистым деревом, с расплющенным об него красным пасхальным яичком; с прибитой кизиловой веткой, на которой развешены чистые шерстяные носки хозяина. В ветровом окошке под кровлей летней порой шелестел ветерок, зимой завывала буря, но хозяевам было все нипочем: большая коряга уютно потрескивала на огне, черный от копоти котел, висевший над очагом на толстой цепи, шипел и бурлил что было сил…

Жена Цицикорэ, Кония, баловала нас, ребятишек. До сих пор помню вкус и пряный запах кушаний, которыми она потчевала нас, — кушаний, приготовленных ее собственной рукой: кизиловой, щавелевой похлебки, луковой с орехами — «хирхито», крапивы а спаржи, травы — «бурбура» в маринаде, на масленицу — кисловатого «махохи», супа из отрубей…

В дарбази у Цицикорэ было темно, мы входили, шаря перед собой руками, и долго еще не могли ничего различить в этом сумраке.

— Что ты роешься под землей, словно крот! Ведь ослепнешь! Выйди наверх, на солнышко, поставь себе высокий дом со светлой горницей! Чего скупишься — человек ты бездетный, какие у тебя траты? Для кого копишь? — говаривали ему соседи.

— Мне в моем темном дарбази приятнее жить, чем в этих ваших солнечных горницах! — таков был неизменный ответ Цицикорэ, а жена поддакивала ему:

— Нет, милые мои, тут мы весь свой век прожили, тут и помрем! Что ж нам суетиться, перетаскивать скарб на старости лет — срам один, что люди скажут?

Цицикорэ в самом деле мог по своим средствам построить себе каменный дом, но старозаветный дарбази был дорог его сердцу:

— Нет, мне без моего дарбази не житье! Пусть, кому охота, тот и живет в новых домах!

Да, очень уж он любил свое земляное жилище! Если к нему приходил гость, Цицикорэ никогда не забывал провозгласить тост за свою хижину, подпевая с чашей в руке:

— Кто хоромы строил,

Тесом крыл дубовым?

Пусть их поминают

Внуки добрым словом!

Чистота в дедовском дарбази Цицикорэ царила изумительная. На полках выстроилась рядами старинная посуда — простая и муравленая, глиняная и фарфоровая; в углу стоял большой пестрый сундук, в котором привезли когда-то приданое жены Цицикорэ, Конии.

Странный был обычай у Цицикорэ: во время болезни ни за что не ложился в постель, как бы ему ни было худо.

— Да что я, женщина, чтобы нежиться на мягкой перине? С ног свалиться — врагов обрадовать!

Болезнь, по его мнению, была чем-то постыдным, зазорным. Бывало, в лихорадке, в жару, нахлобучив на глаза мохнатую баранью шапку, обходил он деревню твердым шагом — все равно зимой или летом, чтобы показать всему свету, что он здоров и бодр, как всегда, чтобы враг не обрадовался его хворобе. «Никому не доводилось барса хнычущим увидеть!» — говорил он самому себе, и верно, дух в нем был несгибаемый, под стать барсу или льву.

Не подумайте только, что бездетный Цицикорэ был бездельным человеком, что это он от скуки и праздности навязывался всем и каждому со своими советами и наставлениями! Нет, Цицикорэ всегда работал, труд был ему усладой. Любил он возиться в огороде, в маленьком «придомном» винограднике. В них одуряюще пахла всякая зелень, наливались огурцы и кустилась фасоль, выглядывали из пышной листвы лоз тугие виноградные кисти. Не раз видел я Цицикорэ в рубахе, прилипшей к потному телу, усталого, умаявшегося и радостного, довольного…

Жена его Кония славилась своим женским умом и чутьем. Она была щедра на ласку и к каждому добра. Сердце имела жалостливое, голодного готова накормить, голого — одеть…

— Какие нынче правда да правосудие, пусть сгорят его перо и книги! — говаривала старуха, свидетельница повседневных притеснений народа.

В молодости, по словам людей постарше, она слыла красивой. Да и сейчас заметны были на ее лице следы былой красоты. Она отличалась удивительной чистоплотностью. «Опрятность — красота старости», — любила она повторять.

Во дворе перед домом у нее росли розовые кусты.

Неусыпный, заботливый глаз Цицикорэ давал себя чувствовать и в хозяйственных делах сельчан. Ранней весной, раньше любого другого крестьянина, обходил он деревенские поля, осматривал посевы, любовался зеленями, оценивал озимые всходы — и приносил вести их хозяевам!

В страдную пору, во время жатвы, он часто навещал соседей в поле. Жнецы подносили ему сноп, встречали честью, как дорогого гостя.

Цицикорэ внимательно рассматривал колос, глядел через его ость на свет и сразу угадывал, какого надо ждать урожая. Он никогда не говорил неправды, чтобы сделать приятное хозяевам. Нет, оценивал он всегда верно, любил прямоту и радовался сам, если мог обрадовать людей, возвестить богатый урожай, награду за труды…

Ложь, увертки он ненавидел.

Свято верил он в праведность труда и в справедливое его вознаграждение.

— Каждая капелька честного пота оборачивается жемчугом — отрубите мне правую руку, если это не так! — часто говаривал он.

Предводитель села, полный бескорыстной, отеческой заботы о нем, он объявил беспощадную войну торговцам, барышникам, мироедам и всякого рода иным пиявкам, присосавшимся к трудовому крестьянскому люду.

Торгаш Пинчух вечно обмеривал покупательниц, ловко протаскивая аршин вдоль кромки ситца. Не раз поймали его с поличным, да никак не могли исправить мошенника. Но стоило Цицикорэ сказать ему, строго нахмурив брови, несколько внушительных слов, как Пинчух бросил навсегда свои плутовские повадки.

Цицикорэ боролся и с суевериями — по мере своих сил и возможностей.

Помнится, рыболов Бохвера влюбился в девушку с нашей улицы, которую звали Нинуца. По ночам, когда Бохвера ходил на рыбалку, мерещилась ему в волнах Иори его присуха. Вытащит рыбак сеть из воды, а из сети выскочит с хохотом Нинуца, и — в реку, да на прощанье еще порвет ему снасть.

Простоватый Бохвера нисколько не сомневался, что красавица-русалка, являвшаяся ему ночью на Иори, была именно Нинуца. В это он верил твердо, неколебимо — и на другой день, остановив девушку где-нибудь на улице, у плетня, говорил ей со смехом:

— Слушай, Нинуца, отвяжись, оставь меня в покое!

Нинуца улыбалась…

— Чего тебе от меня нужно, девчонка? Что ты любезничаешь со мной по ночам на реке?

Нинуца хихикала…

А Бохвера сердился, выходил из себя… А втайне был полон радости.

Но вот дошел слух до Цицикорэ… И старик при первой же встрече с рыбаком отчитал его на людях:

— Эй, парень… Как же тебе не стыдно, простофиля? Ты в самом деле думаешь, что Нинуца заплывает по ночам к тебе в сети? Эх ты, темный человек! Да это ты сам запутался у нее в сетях! Не срамись перед людьми, пошевели мозгами! Разве можно глупостями голову себе забивать?

Так пристыдил Бохверу сельский старейшина!

И, конечно же, немалой победой Цицикорэ было то, что Нинуца с тех пор больше не мерещилась в обличье русалки простодушному рыбаку… Зато осенью того же года пошла с ним под венец.

Велико было влияние Цицикорэ в нашей деревне — зато не обошелся он и без недоброжелателей, а то и врагов. Таков уж нрав и обычай человеческий — никому не нравилось жить по чужой указке, подчиняться чужому слову, ходить за поводырем по протоптанным путям… И кременная воля самозваного старейшины нередко высекала из его паствы искры возмущения — искры впрочем, сразу развеиваемые и затухавшие…

Были такие, что роптали втихомолку, негодуя на тиранство Цицикорэ: «Да откуда он взялся? — говорили такие люди. — Сел нам всем на голову без спроса!» Но никто не дерзал открыто выступить против старика — разве что один-два смельчака…

И вот, однажды…

Был в нашей деревне зажиточный крестьянин по имени Саватели. Он нисколько не считался с Цицикорэ, и такой независимости, такой непокорности Цицикорэ не мог перенести.

— Что ты нос передо мной задираешь, толстосум, мироед, — оттого, что золотым кушаком подпоясываешься? — грозно обрушился он однажды на Саватели, шедшего навстречу ему с гордо поднятой головой.

Саватели не остался в долгу, излил на Цицикорэ желчь, которая переполняла его, и еще раз попытался помрачить славу старейшины.

— Эх ты, самозваный мудрец! Вечно копаешься в чужих делах, суешь нос, куда не просят! Всех поносишь, всем наставления читаешь! С каких это пор мы состоим у тебя под началом? Кто тебя поставил нашим пастырем? Привык помыкать людьми — из страха перед тобой парень не смеет с девушкой заговорить, девушка на парня глаза поднять, мужчина — чарку вина выпить по своей охоте, женщина — засмеяться, ребенок — пошалить! Только и не хватает нам, что денег с твоим именем, твоего чекана!

— Ну, вот, уязвил, ужалил меня ядовитым языком и рад! Эх, ты, — тюрьма по тебе плачет! — ответил ему Цицикорэ и спокойно прошел мимо.

— Кто мне поручил печься о деревне? Да как кто? Совесть моя и честь! Господи Иисусе! Самим богом я заботиться о ней поставлен, понимаешь ты или нет? — спорил в душе Цицикорэ с ослушником Саватели.

Да и не с одним Саватели!

На что уж жалкий и забитый был человек Джаунари, а и он как-то раз осмелился восстать против Цицикорэ! Видно, в его давно погасшем, затоптанном сердце еще теплилась искра свободолюбия!

— Вечно повторяешь: «Веди нас, старец Миндия»… Ну, а ты-то кто такой, чтобы народ за собой вести? Видишь, как мир плохо устроен, сам господь бог не сумел его наладить… А ты хочешь сразу в нем порядок навести? Э, нет, не тут-то было, парень! Не много ли на себя берешь — всему свету, земле и небу, законы предписывать? Стоишь у нас вечно над душой и проповеди читаешь! — так обличал однажды на чьих-то поминках старого Цицикорэ распаленный хмелем Джаунари.

— А знаешь ты, что не всякий человек достоин называться человеком? Иных птиц едят, а иных мясом кормят! «Не ровня друг другу люди, пропасть, бездна между ними», слыхал, несчастный? Эх ты, пустой кувшин!

Трясущегося Джаунари подхватили под руки и увели, но за дверью он обернулся и крикнул еще раз на прощанье: «Кто его произвел в начальники?» А Цицикорэ смеялся.

Людям было приятно, что неприкосновенность старейшины нарушена хотя бы на мгновение, что суровый пастырь и наставник подвергся поношению и поруганию — хотя бы и столь робкому…

Однажды вступила в бой с Цицикорэ и бабушка Марадия: «Что ты вечно бушуешь — или никогда не знает покоя твоя душа? Человек жив лаской и добротой, мир и тишина ему нужны — а ты всё мечешь громы и молнии! Думаешь, ты один на свете, все люди, кроме тебя, — не люди?»

Эх, разве под силу было кому-нибудь проникнуть в думы Цицикорэ, постичь его цели? Кто, кто мог охватить умом денную и нощную его заботу о селе и общине, измерить глубину его мысли, подняться к ее вершинам? Никто!

Цицикорэ был и тайновидцем нашей деревни.

Так, узнав, в какой день родился человек, он мог сказать, написано ли ему на роду счастье. Знал он также, в какие дни надо сажать фруктовые деревья, чтобы они хорошо принялись и выросли раскидистыми и плодоносящими.

Умел он также заклинаниями и молитвой положить замок на волчьи зубы, охранить от хищного зверя скотину. В этом искусстве у него не было равных. Если у кого-нибудь скотина оставалась ночью на дворе — в поле или в лесу, тотчас же звали Цицикорэ, и после его заклятий, по убеждению сельчан, животным не грозила уже никакая опасность — ни от волка, ни от медведя, ни от воров. Словом, таинственные его заговоры замыкали зверю пасть, а вору связывали руки.

Цицикорэ были ведомы и все тайны лошадиной природы — он знал, как вывести коня из конюшни во время пожара так, чтобы он не испугался, не стал биться да вскидываться, не изломал себя и хозяина. Оказывается, надо петь в это время только отпевальные да погребальные каноны, и лошадь будет смирной и покорной, под эти похоронные песнопения ее легко вывести, а иначе она заартачится, вырвется из рук и сгорит в пламени пожара.

Царя Ираклия он почитал — за геройские дела, за подвиги. Николая Второго презирал, считал ничтожеством. Девятьсот пятый год раскрыл ему глаза на этого самодержца.

В бога он верил.

— Нет бога? Да как это ты такое выговорил, несчастный? Темный человек, неприкаянная душа! Да какой же я после этого грузин, ежели скажу, что нет бога?

— Бога нет! А по чьему велению солнце сияет? Отчего луна не свалится с неба?

Бывало, выберет Цицикорэ спокойное местечко, на солнышке, поблизости от играющих детей, присядет у плетня и, старательно обтачивая перочинным ножом какую-нибудь палочку, напевает как бы про себя — однако так, чтобы его было слышно:

Тому, кто без страха, аранано,

Бронею рубаха, таранано;

Кудри над челом, аранано,

Ему как шелом, таранано.

Так он напевал тихонько, но и эта его песенка была с тайным смыслом, имела воспитательное значение, богатырские стихи незаметно запечатлевались в нашей детской памяти, хотя старик и не давал нам почувствовать, что предназначал их для поучения…

Он любил наставлять, пестовать детей.

— Послушай-ка, что я тебе скажу! Девять ворот у нашей земли, и для всех нужны стражи и караульщики. Вот ты и смекай!

Цицикорэ проявлял и полководческие таланты. Он нередко вмешивался в наши ребячьи сражения и давал нам советы, объяснял боевой порядок.

— Стройте войско так: во главе — передовые, а позади их — главная сила; по бокам с обеих сторон — летучие отряды; они должны постоянно беспокоить врага своими наскоками. Ну, а замыкает порядок арьергард, тыловая охрана. Прямо обрушивайтесь на врага, не бойтесь ударить в лоб! Надо учиться нападать, а не только отражать натиск! Бей врага первым — и дух твой будет тверже! Сделай все, что в твоих силах, не жалей старания — а победа в руках божьих! Одного только не забывай: в бой надо идти с песней! А заденет пуля или клинок — не горюй!

Цицикорэ, как всякий грузин, выше всего на свете ставил доброе имя, славу.

— Бойтесь имя уронить, замарать свою добрую славу! — говаривал он нам, молодежи, с заботой. — Позор — это камень тяжелый, придавит — не встанешь, не выберешься из-под него!

Однажды Цицикорэ напустился на песенника, сидевшего на пенечке и перебиравшего струны своей пандури:

— Поешь что попало, без толку, без смысла! Хвали удальцов, про молодецкие дела стих сложи, чтобы трусам стыдно стало, чтобы и они духу набрались!

— Бренчишь на своей бренчалке, а того не знаешь, что и песни складывать надо с умом да с понятием! Не для того стих слагается, чтобы пустыми речами время протянуть. Невежественный ты, пустяковый человек! Мало ли у нас таких, кого стоит славить да восхвалять? А ты только девчонкам любовные песенки поешь! Геройское, богатырское что-нибудь спой, чтобы рука сама к сабле потянулась, чтобы конь сам, без плетки полетел, как на крыльях!

— Доброго молодца хвали щедро, не скупись! Прославляй его хоть свыше меры. Он того стоит, он всему народу честь принес! Тогда и те, что поплоше, стараться будут! А ты попросту рад язык почесать. Слово — это ведь не просто зуд в языке, слово нам богом дано! Нельзя тратить этот жемчуг впустую! Большая сила в слове! — строго пробирал он балалаечника.

— «Не сложу стихов, смолчу, коли мне не по плечу!» Твое ли это дело, мозгляк, ползаешь по земле, точно гусеница! Кому нужны твои вирши, да еще любовные! Брось сейчас же свой чонгури и не смей больше с ним на глаза мне показываться.

Певец в самом деле бросил чонгури и пустился наутек…

Вот какую силу, какое воздействие на людей имел Цицикорэ!

Однажды на масленицу подвыпивший Цицикорэ выхватил чонгури из рук у бездарного певца Лететы и запел странным, глуховатым голосом:

Вызвал смерть на бой Георгий,

Сталь, как молния, сверкает.

Замахнулась смерть, десницу

У героя отсекает.

А взмахнул мечом Георгий —

Смерть на части рассекает.

Помнится, особенно радовала меня в песне Цицикорэ победа человека над смертью. Ничего похожего я никогда до того не слыхал, и Цицикорэ еще более возвысился в моих глазах.

В юности наш Цицикорэ, оказывается, объезжал диких коней и был знаменитым охотником.

— Сколько оленей ты убил на своем веку, Цицикорэ? — спрашивали его друзья.

— И не сосчитать! Пострелял я их на славу, — хорохорился Цицикорэ. — Тот свалился со скалы, другой повис, зацепившись рогами, над обрывом, а иной полетел в пропасть, затерялся в таких глубоких расщелинах, куда и свет солнечный не проникает! Сколько их уложило мое ружье — кто знает… Радуются олени, что я состарился, могут теперь спать спокойно!

Степенный Цицикорэ Бакрадзе был хвастлив, как все охотники.

Сосед наш Цоцрэ как-то обмолвился на людях: дескать, Цицикорэ сроду не видал ни одного оленя — ни живого, ни мертвого!

Цицикорэ узнал об этом и был глубоко уязвлен. Некоторое время он молчал, сдвинув брови, потом спросил, стараясь казаться спокойным:

— Кто это выдумал? Чьи это россказни?

Тут голос у него задрожал, и, не в силах сдерживаться, он выдохнул в гневе:

— Я расправлюсь с этим негодником, вырву у него змеиный язык!

И все — больше он не добавил ни слова. Однако для Цоцрэ и этого оказалось достаточно. Бедняга, как говорили, ночей не спал от страха перед ожидающим его грозным возмездием. Нежданно-негаданно появилась у человека забота!

— Знатная была оленья охота в бескрайнем Бокоцинском лесу, — рассказывал Цицикорэ, собрав нас под большим вязом, возле мельницы на Иори. — Чтобы не распугать оленей ружейной пальбой, мы стреляли в них из лука. В молодые мои годы, скажу вам не выдумывая, немало оленей бегало по лесам с моей стрелой в загривке или в хребте! А чтобы я когда-нибудь промахнулся, не попал в зверя — этого никто не слыхал! Думаете, хвалюсь, неправду говорю? Так почему же про меня песня сложена:

Говорил олень оленю:

Радуйся, Бакрадзе болен!

По лесам пальбы не слышно —

Может, он уж похоронен.

Тут из чащи грянул выстрел,

Пал олень, ломая ветви.

Кто всадил мне в сердце пулю,

Коль Бакрадзе нет на свете?

Нам всем, так же как и самому Цицикорэ, отлично было известно, что стихи эти — о другом Бакрадзе, прославленном охотнике. Но Цицикорэ, так сказать, присвоил их, воспользовавшись совпадением фамилий, и мы не спорили, не уличали его — знали, что он славолюбив, и прощали старику невинный обман…

Охотники, рыбаки, мельники, поэты иногда не прочь переплавить действительность в горниле своей мечты, и не надо с них строго за это спрашивать!

Если кто-нибудь очень зазнавался, задирал нос, то, какой бы это ни был хваленый и избалованный человек, Цицикорэ, бывало, разок глянет на него и скажет наставительным тоном:

— Не заносись!

— Об Ираклии Втором, герое грузинском, слыхал? Ну, так вот: с Ираклием тебе все равно не сравниться! И вот что я тебе еще скажу: разве только те были опорой и защитой родной земли, кто меч в руках держал? А почему ты не вспоминаешь о матерях, что вскармливали героев? О них тоже мы не должны забывать! Что проку только лишь саблей размахивать? Особенно в нынешние времена, когда никакие враги уже не грозят нашим границам, и никто не грабит наших сел? — Так говорил он возгордившемуся овчару-самохвалу, который прославился тем, что однажды в Триалетских горах, где он пас свою отару, обратил в бегство целую шайку грабителей, и притом троих зарубил в рукопашной схватке. — Не заносись!

— Чего ты кичишься, перед кем нос задираешь? Выше всех себя возомнил? Может, самому богу ровней хочешь быть? — напускался он, как коршун на цыпленка, на какого-нибудь встречного молодца, если тот с независимым видом проходил мимо, не воздав Цицикорэ дани должного уважения учтивым приветствием, не сняв шапки. Изумленный этим неожиданным натиском крестьянин обычно смущенно сторонился, чтобы избежать гнева Цицикорэ…

— Редко нынче встретишь настоящего, степенного человека! — вздыхал Цицикорэ. — Да и как по наружности его разгадать? Все равно, что по скорлупе определить, какое ядро в орехе!

Родину Цицикорэ любил глубоко и нежно, великой, негасимой любовью.

Однажды я прочитал ему строчку из письма поэта Григола Орбелиани: «На всей земле только одна Грузия, вот эта самая, наша».

— Молодец! — по-русски выразил свое восхищение и высказал похвалу покойному поэту Цицикорэ.

— Прекрасно сказано! Мудрый человек тот, кто это сказал, честь ему и слава! — часто впоследствии поминал он Орбелиани.

Цицикорэ не выносил разделов, розни, распада семьи.

— Не тяните каждый к себе, не говорите: «Это моя доля!», «А это моя!» Нераздельная, неразлучная семья крепче всех. Будем едины, и никто нас не одолеет!

Этот простой, неученый человек был поборником народного единства:

— Нет, не надо нам розни, обособления! Пусть никто не говорит: «Я имеретин», «Я кахетинец», «Я мегрел!» Все мы одной материнской грудью вскормлены. Народ должен быть спаян, слит воедино! Братьям надо жить в неразделе!

Строгий, суровый, порой резкий и даже грозный, Цицикорэ был человеком большой доброты и редкого трудолюбия.

Увидит, бывало, человека, работающего вяло, с неохотой, и вырвет у него из рук лопату или мотыгу, примется сам за дело: вскопает чужой огород, скосит или сожнет полосу, а то и за плугом пойдет, если решит, что плугарь плохо пашет.

— Давайте работать на совесть, чтобы в селе достаток не переводился!

Случалось мне в детстве видеть и такую картину: кто-то оставил свою скотину без присмотра, и Цицикорэ пасет чужих быков на лугу за деревней, чтобы они не забрались в поля или виноградники, не потравили нив, не попортили кустов.

Особенно запомнился мне один случай.

Дело было во время первой мировой войны. Однажды среди дня на деревенской улице показалась старуха Тубалаури, чей единственный сын и кормилец был взят на войну и чье поле, за отсутствием работника, оставалось несжатым. Старуха шла по улице вся в слезах, вертя в руках серп и громко причитая:

— Заржавел твой серп, сынок, не нашла я нигде подмоги, пересохла, сгорела в поле твоя пшеница! Все ушли на войну, жнецов не осталось!

Старуха причитала, завывала, обливалась слезами. Сын на войне, под пулями, несжатое поле… Горе жгло ей душу.

— Хлеб стоит в поле, тобой посеянный, осыпается колос, не жалко тебе? На кого ты нас оставил, мать-старуху, жену да ребятишек? С кем ты воюешь? И зачем тебе война? — голосила в отчаянии старая Тубалаури, и плач ее разносился по обезлюдевшей деревне.

Вдруг появился на улице Цицикорэ со своим неизменным посохом.

— Позор на нашу голову, мир, люди! Что ж это — или в деревне человека не осталось? Значит, я уже и не мужчина после этого?

На другой день Цицикорэ отправился с раннего утра в поле старухи Тубалаури, прихватив с собой целую ораву ребятишек. Он жал, а детвора вила свясла и вязала снопы. В пять-шесть дней Цицикорэ управился с полосой Тубалаури и несказанно удивил своим поступком всю деревню. А уж старуха была ему благодарна — нечего и говорить!

Уместно вспомнить и то, что жал он сиротское поле с песнями и гиканьем, как это велось в старину…

Помнится мне, как Цицикорэ провожал с кувшинчиком вина в руке мобилизованных, отправлявшихся на фронт в начале первой мировой войны.

— Бодрей, ребята, не вешайте носа и смерти не пугайтесь! Кто погибнет — помянем честью, а на его место другие придут! Зато слава ваша разнесется по всему свету, и врагам неповадно будет! Так и знайте — кого пуля поцелует, тому особый паек от Тамар-царицы полагается!

Такими словами напутствовал он своих духовных сыновей, уходивших на войну, а потом, запрокинув голову, отпил из кувшина и передал его рекрутам: «Счастливого вам пути и возвращения с победой!» — сказал он им бодро, и это в такой час, когда все обливались слезами, а от женского воя и воплей некуда было спрятаться…

Никто никогда не видел слез на глазах у Цицикорэ. Лишь однажды, когда маленького пастушка Батулу загрызли волки, говорили, что кто-то встретил Цицикорэ в лесу — старик ходил один, закрыв глаза своей войлочной шапочкой, и плакал.

Смерть Батулы так сильно подействовала на Цицикорэ, что он отказался от своего последнего барана.

Баран этот был обещан Георгию Победоносцу — Цицикорэ собирался зарезать его весной, в день храмового праздника. Но, зная, что у неимущих родителей Батулы нет ни одной овцы или иной скотины для поминок, он отвязал свою животину и отвел ее к отцу погибшего пастушка.

— Вот вам баран, зарежьте его для поминовения Батулы, за упокой его души! Так-то оно лучше будет!

Но оставим это… Сейчас мне отчетливо вспоминается другое. Этот обломок народной старины, Цицикорэ, сам был предан только старине, тому, что привычно от века, а всего нового боялся и чурался.

Бывало, идет Цицикорэ по дороге, мимо виноградников, и увидит крестьянина, работающего в поте лица в саду: ходит хозяин между рядами лоз с опрыскивателем на спине и поливает виноградные кусты голубым раствором медного купороса, лечит растения.

Цицикорэ остановится у виноградника, глянет через колючую изгородь и проговорит про себя — но так, чтобы хозяин услышал:

— Ничего из этого виноградника не выйдет.

— Почему, дядя Цицикорэ?

— Потому, что ты его загубил. Ну, что это за виноградник теперь?

— Как так? Днем и ночью кручусь в нем, все делаю, что полагается, ни сил, ни средств не жалею… Вот и сейчас, видишь — опрыскиваю, ни одной лозы не пропустил…

— Вот в том-то и дело! Слыхано ли — купоросом виноград травить! Разве не знаешь, — святое причастие от всякого нечистого зелья силу теряет! Какое уж там вино, какое причастие из купоросного винограда! — говорил, сдвинув брови, пастырь и законодатель.

— Тот, кто слушается советов умных людей и, не спросясь их, ничего не предпринимает, кто почитает старших и не идет наперекор главе семьи, дома или села, тот может быть спокоен: его виноградник принесет обильный урожай! Не нужен ему никакой купорос — и без того будут полны кувшины в его погребах. А кто старшинства не признает, тому не будут послушны ни хлебный колос в поле, ни виноградная лоза в саду!

Не верил Цицикорэ в купорос — и вообще в полезность новых, городскими людьми рекомендуемых способов и приемов. А притом еще Ростия, которому выговаривал Цицикорэ, не признавал его главенства и никогда не считался с его мнением. Вот на это-то и намекал старейшина и пастырь, вразумляя заблудшую овцу…

Это была пора, когда строили Кахетинскую железную дорогу. В деревне только и было разговору, что о ней. Много надежд и чаяний было связано с железной дорогой — считалось, что она совершенно изменит жизнь нашего края. Ждали всеобщего расцвета. И все с радостью представляли себе тот день, когда первый поезд пройдет по земле Кахети. Один только Цицикорэ не разделял общих восторгов.

— Чему вы радуетесь? Взбрыкались, точно разыгравшиеся телята! Сперва подумайте, взвесьте — в самом ли деле так уж необходима народу эта ваша железная дорога?

— Заладили — паровик, поезд, железная дорога!.. Расхваливаете эту вашу машину, а того не думаете — куда же теперь деваться рабочей скотине, быкам, буйволам, лошадям? Что ж нам, арбы на дрова порубить? Да слыхано ли это от века — грузинский крестьянин, и без арбы? Значит, и в извоз ходить, чумачить больше не будем? Этак и вино в город возить на арбах перестанут! А с лошадьми как быть — почему вы об этом не задумываетесь? — и, ласково, печально проведя рукой по стертой, шершавой шее и крепкому хребту быка Каштанки, добавлял: — Нет, ребята, если вот этой животины больше не будет — мне такое житье ни к чему.

Крестьяне постарше одобрительно кивали, соглашаясь с Цицикорэ.

А он твердил упрямо:

— Люди, подумайте, раскиньте мозгами! Может, вовсе и не нужна эта железная «машина»! Воздух нам засорит, хлеб, виноград отравит! Хворь людей одолеет, пойдет воровство да мошенничество… Взять хотя бы детвору — разве она сможет так свободно по улицам разгуливать? — И он показал рукой на маленьких девочек, со щебетом бежавших вприпрыжку по улице, возвращаясь из школы.

— Осторожно, люди! Как бы черта не ухватить за рога! Вспомните — разве не то же самое было с железным плугом? Заставили нас отказаться от дедовских плугов, навезли железных — и не стало урожаев! Деревянный плуг в глубину пашет, и выгода от него большая. А железный плуг — хлипкий, ему самый малый камень — спотык, препятствие. Нет в нем силы, нет благодати! Зачем нам было от старого лытать, новое пытать? Да вот, лукавый попутал! Так и теперь будет.

— Подумаем, взвесим, семь раз отмерим, прежде чем отрезать!

Но молодому поколению все соображения Цицикорэ казались, естественно, смехотворными.

— Спятил наш Цицикорэ!

— До всего своим умом хочет дойти!

Цицикорэ даже гаркнул на школьного учителя — дескать, что ты людей мутишь, тоже еще нашелся «Алекса» Македонский!

Потом снял шапку, перекрестился и продолжал:

— Господи, упаси нас от всех этих колдунов и чародеев! Слыхали пословицу: «Не бросай дороги старой, друга старого держись»? Так нам деды заповедали — и хорошо сказали! Что может быть лучше и верней испытанных, торных, давно проложенных путей? Зачем вам нужны новые пути-дороги, по-над обрывами да пропастями — неровен час шею сломите…

— Прежде, в благословенные времена моей молодости, никто и не знал, что такое врач да лекарь! А нынче все вечно больны! Отчего, чьими кознями? От дьявола все это, из города идет! А ну-ка, рассудите сами, люди, — разве я не правду говорю?

— Не думайте, что над нами никого нет! Кто-то незримый бдит над миром, смотрит сверху на людей. Не гневите его, имейте страх в душе!

Тут выступил вперед недавно прибывший в нашу деревню из города молодой фабричный рабочий, участник стачек 1905 года, по имени Гарсия, и отбрил Цицикорэ дерзкими словами:

— Эй, дядя, откуда ты взялся? Что ты судишь и рядишь о том, чего не смыслишь — да еще говоришь за все село, точно ты один за него в ответе? Мир вон как далеко вперед ушел — а ты толкуешь о каких-то ветхозаветных временах! Кто хочет жить по старинке, как во времена Адама и Евы, пусть идет на погост, проповедует мертвецам, а нас пусть оставит в покое!

Так, одним ударом уничтожил Гарсия державную власть Цицикорэ. И кто так осмелел? Какой-то заезжий, залетный человек! Какой-то фабричный! Понатаскался в городе и явился сюда учить всех уму-разуму! Тут только почувствовал Цицикорэ, что старый мир, прежняя жизнь — ушли безвозвратно… Ветер новой жизни налетел и ударил его прямо в грудь, так что он даже пошатнулся…

Стоял уязвленный, оскорбленный Цицикорэ и от изумления не мог вымолвить ни слова. Он был ошеломлен: кто, как посмел пойти ему наперекор? Вот как, значит, оценены его заслуги, его стремления, его заботы! Вокруг стояли, опершись на вилы, крестьяне и удивлялись терпению Цицикорэ — им казалось, что все село бросили навзничь. Некоторые, правда, потихоньку даже фыркали, сдерживали смех, обрадованные поражением Цицикорэ. А сам Цицикорэ был уязвлен до глубины души. Конечно, и раньше, бывало, случалось тому или другому взбунтоваться против него; взять хотя бы Саватели и Джаунари… Но на этот раз было совсем другое!

Постукивая своей верной палкой, направлялся домой Цицикорэ, а в душе у него бушевала буря. Горючие слезы вскипали в его сердце, искали выхода — но высыхали, так и не вырвавшись наружу. Что за дерзкие слова ему бросили в лицо! Какое непочтение, какое унижение! Да услышать такое равносильно смерти! Оскорбить, опозорить, смешать с грязью его, Цицикорэ — и притом на людях, перед всем светом!

Цицикорэ шел, погруженный в черную, безысходную думу. Он чувствовал себя каким-то никому не нужным обломком. Значит, никто больше не спрашивает мнения сельского старейшины, никому не нужны его советы! Душа его наполнилась горечью, как бы покрылась ржавчиной. «Что же я, выходит, такое? Для чего я живу на свете — только для того, чтобы наполнять брюхо едой?» Острый шип засел глубоко в сердце у Цицикорэ, и никак нельзя было его оттуда извлечь. Он плелся к дому, точно раненый орел, что ковыляет с трудом, волоча за собой распластанное, окровавленное крыло. Что за грех на нем, что он содеял дурного, за что такое наказание? Умолк навсегда его громкий, зычный голос. Огонь бушевал в сердце Цицикорэ, сжигал его.

— Господи! Силы небесные! — вздохнул он в отчаянии, словно приговоренный к смерти.

Он весь горел, как в лихорадке, — точно его побили, дали ему оскорбительную пощечину.

В дом к себе он вошел наружно спокойный, умиротворенный. Но душа его была как бурное море.

— Кто же теперь за деревней будет доглядывать?

— Что с ними станется без меня?

— Что ж ты на все село осерчал? Из-за кого? Эх, село еще пожалеет о том, что само обрубило крепчайшую из своих ветвей!

Цицикорэ слег!

Приходили, навещали его друзья, родичи, соседи, справлялись о здоровье и самочувствии. Цицикорэ отвечал степенно, с расстановкой, тоном человека, изведавшего большие горести:

Говорил Ростом: будь проклят

Моего рожденья час!

Мир меня насытил горем,

А веселья не припас.

Под ярмом сгибая шею,

Постарел я и угас.

И это говорил человек, который прежде любил повторять:

Злоба! В душу не впущу!

Грусть-тоска, не дам вам воли!

Меч, тебя я наточу!

Враг, с тобой сшибемся в поле!

Словом, душа Цицикорэ оделась в траур. Сердце его оледенело, мозг окутался мглой, он существовал — и как бы не существовал. Казалось, иссяк в нем источник мысли и слова — уста его были замкнуты. Словно не человек был перед вами, а олицетворение сумрачной, непроглядной ночи.

С тех пор Цицикорэ со стыда не осмеливался показываться на людях. Он ходил только по окольным тропам, по заросшим, узким стежкам, кружил поодаль от деревни. А беседы заводил разве что с мальчишками-козопасами. Но и бродя по этим тропинкам и стежкам, он не переставал думать, заботиться о деревне, хоть и поклялся ангелами дуба и вяза, что никогда больше не будет интересоваться сельскими делами!

Что ж — поделом тебе, Цицикорэ! Всем навязывал свою волю, свое разумение — а может, иному было бы вольготнее своими собственными путями ходить? Может, и другим был ниспослан дар могучего вдохновения? Может, нашлись бы и другие тайновидцы, сердцеведы, такие же стойкие, твердые, мужественные люди, достойные быть верховодами и предводителями?

И вот, удивительное дело! Неделю спустя Махарэ Долаури праздновал закладку фундамента нового дома, заколол упитанного барана и… не позвал Цицикорэ!

Еще через неделю Ходала забил корову, которую накануне задрали в лесу волки. И опять Цицикорэ не было среди приглашенных.

«Что они творят, неразумные!» — говорил в душе старик.

Ему казалось, что мир рушится! Село охладело к нему — и это сделало Цицикорэ подозрительным, боязливым. Кто бы ни заговорил с ним, ему неизменно чудились в речах собеседника утайка, задняя мысль, скрытое пренебрежение.

В пылающий горн превратилась душа Цицикорэ — и ничто не могло загасить это сжигавшее его пламя! «Кто утешит мое сердце, кто подаст мне надежду?» Не слышно было больше в деревне громовых раскатов его голоса, умолк его орлиный клекот! Убило, задушило его отточенное, стальное слово Гарсии!

Кончилась власть и предводительство! Заботливый наставник и заслуженный старейшина сторонился всех, истерзанный, пришибленный пережитой душевной мукой.

Да, невообразимое, невозможное свершилось… И свершил это Гарсия. Гарсия — или… или то новое, что властно преобразовывало жизнь — новые люди, новые силы, перед которыми оказался беспомощным ушедший корнями в старину простодушный Цицикорэ…

Бедняга ожидал, что народ высыпет на улицу, рука об руку, плечом к плечу двинется гневной волной на выручку своему старейшине, не простит какому-то заезжему, приблудному человеку нанесенного ему, Цицикорэ, оскорбления!

Но — о позор, о стыд! — никто не проронил ни слова! Ни единая душа!

И Цицикорэ остался с разбитым сердцем, с омраченной душой. Разве он был теперь человек? Да нет, какое там, — источенный, хрупкий камень, когда-то твердый и нерушимый, а ныне — изъеденный, истлевший, готовый распасться в пыль!

Покровитель стольких нуждавшихся в защите, он сам оказался в трудную минуту без защитника! Никто не бросил ему даже простого сочувственного взгляда! Можно ли было это подумать?

Только и оставалось Цицикорэ, что желать себе смерти. И смерть явилась ему, явилась не во сне, а наяву. Он видел ее собственными глазами! Она была закутана в черную бурку, а коса белела, блестела в ее руке.

Цицикорэ не был человеком, повидавшим свет, — ему не довелось путешествовать, и это считали большим его недостатком. Всю жизнь он был словно гвоздями приколочен к своему очагу, ни разу не уезжал из родной деревни.

— Мой пуп, говорят, закопан тут, в этом очаге — чтобы я не отбился от дома, не одичал!

Он не видел ни разу Тбилиси, не имел понятия об электрическом освещении, о поезде знал только по чужим рассказам. И этим гордился и похвалялся!

— А что в нем особенного, в этом вашем Тбилиси? Рассказывают прямо-таки чудеса, но я ничему не удивляюсь и ничего не боюсь. И видеть вашего Тбилиси не хочу! Что мне там делать? Ни за что в город не поеду!

По голосу и тону можно было, правда, заметить, что этот бесхитростный, выросший на лоне природы человек испытывает какой-то мистический страх перед городской цивилизацией. Но гордость не позволяла ему признаться в этом.

Старость, как говорит пословица, и льва одолеет. Одолела она и Цицикорэ. Ему стало трудно ходить — потом он простудился, но из той же своей извечной гордости не пожелал лечь в постель… И болезнь, осложнившись, унесла его.

В 1915 году, в тот самый день, когда гудок первого поезда Кахетинской железной дороги донесся до нашей деревни, сельчане хоронили Цицикорэ.

При звуке отдаленного паровозного гудка соседи удивленно переглянулись.

— Ведь вот, боялся бедняга поезда — и вовремя ушел, подгадал срок!

В ночь, когда умер Цицикорэ, не падали с неба звезды, не шумели и не гремели воды, не свистел и не рыдал ветер, как это непременно бывает, по народному поверью, в час смерти великого человека. И собаки не выли всю ночь напролет. Ничего похожего в ту ночь не происходило.

Это была тихая, прохладная ночь — как обычно ранней осенью.

Наутро, когда выгоняли стадо, деревенские женщины по привычке собрались в кружок на перекрестке.

— Ох, беда!

— А что случилось?

— Как, ты не знаешь?

— Чего не знаю?

— Не слыхала о нашей утрате?

— Да нет же! В чем дело?

— Рухнула опора нашего села! Вчера ночью Цицикорэ отдал богу душу!

— Ох, горе! Беда! — разахалась вторая.

— Что это услышали мои уши? Что с нами теперь станется?

Многие огорчились искренне, от всего сердца. Пожилые женщины расчувствовались, слезы покатились по морщинистым щекам.

С кладбища крестьяне возвращались понурив голову, с растерянными лицами.

— Что теперь будет? Под гору покатимся! Без старшего остались! Эх, какого мудрого человека бог у нас отнял!

В домах поднимали чашу за упокой души Цицикорэ.

— Вернул богу душу наш Цицикорэ! Теперь он — в плену у сырой земли! Ушел от нас! Помянем его, ребята, наполним чаши! — говорил какой-нибудь Туха, Баха, Хота, Бирхла или Бохвера, спуская темно-красную струю из кувшина в глиняную чашу.

— Эх, не услышать нам больше отеческого наставления Цицикорэ!

Даже сам Саватели склонился перед памятью покойного — подошел к гробу, ударил по крышке ладонью и сказал с искренней печалью:

— Скоро ли еще породит мир такого человека?

Не нагнется высокий — так низкий не дотянется. Недаром говорится: нельзя сварить две бараньи головы в одном котле!

В день похорон Цицикорэ в нашей деревне не было видно ни одного улыбающегося лица. И только в воздухе стоял запах щедрых поминок.

— Эх, не пройдется больше Цицикорэ по нашей деревенской улице, постукивая своей палкой!

— Не хлестнет никого, точно плетью, горьким словом!

— Разве правда — плетка? Правда, как сказано мудрецами, сухое дерево заставит зацвести! Погоди — еще вспомнят заслуги Цицикорэ, еще будут ценить его дела на вес золота!

— Обездолила нас проклятая смерть! До крайности довела!

На похоронах старухи утирали слезы и качали головами: «Чего оно стоит теперь, наше село, после смерти Цицикорэ? Не село — а селище! Да, да, селище, развалина, пустыня! Конечно — пустыня, с тех пор как ушел в могилу Цицикорэ».

Те, кто помоложе, улыбались.

Старики же с плачем провожали покойника.

Так уж, видно, всегда бывает: только людей своего поколения оплакивают искренними, горькими слезами пережившие их современники…

Загрузка...