ТЕТУШКА МАИКО

Молоденькая мать, недавно овдовевшая, возилась под цветущей яблоней со своим малышом, ласкала, миловала его в колыбели, а белые лепестки яблоневого цвета осыпались на колечки и завитушки шелковистых ребячьих волос.

— Что тебе шепнули роза и фиалка, ладушки-лапушки, цветики матушке? — приговаривала она, склоняясь над младенцем.

Дитя смеялось, гугукало, ворковало…

А мать целовала, щекотала его.

— Смейся, крохотный, смейся, сердечко! Засмеешься — тучи разойдутся, сдвинешь бровки — снова набегут, небо затемнят. Смейся, лапушка, разгони ненастье!

Это была тетя Маико, сестра моей матери.

Говорят, от тетки матерью пахнет. Чистая правда! Никогда не забуду любовного взгляда тетушки Маико.

Она выросла дома, нигде не училась, но ум имела живой и развитый. А уж мастерица была на красные речи, крылатые слова… Любил я слушать ее в долгие зимние вечера, под жужжанье веретена! Немало сохраненного памятью от тех вечеров священно для меня; многое из того, что узнал я тогда, стало потом мне руководством в жизни…

Навсегда запечатлелись в моем сердце, например, такие слова тетушки Маико:

— Если с утра к тебе в душу не заглянет солнышко, трудно будет весь день! Тот первый утренний луч должен позолотить твои мысли и остаться с тобой, а ты иди, куда он ведет, не теряй его из виду… И увидишь — никогда не смеркнется у тебя в душе!

Иногда она вдруг замолкала — словно оторвется от здешних мест и перенесется в другие миры.

Спрашивали ее: где была?

— За ветерком-бродягой погналась!

— Зачем?

— Чтоб шепнуть ему словечко.

— И что же, догнала?

— Настигла кое-как.

— И словечко шепнула?

— Успела.

Или:

— Ах ты, радость моя!

— Кому это ты, тетя Маико?

— Видишь — во дворе липа, как пышно раскинулась, как зеленеет!

— Красавица ты моя, желанная, чудо мое распрекрасное! Хрустальным лучом вспоенная-расцвеченная! — приговаривала она, лаская алую розу на окне, брызгая на нее водой…

— Хорошенький мой, словно на картинке нарисованный! — улыбалась она теленку и целовала его в грустные глаза.

— Куда это ты забралась, неугомонная? — и, осторожно подобрав пчелу, бившуюся в окно, открывала форточку, выпускала ее на волю. — Лети на простор, резвись — там тебе место!

Язык птах и пичуг был ей понятен:

— Слышь, как там, на изгороди, пестрогрудка балагурит с хохлаткой?

Или, бывало, услышит иволгино «Бичо, Гогия!» и крикнет в ответ: — Ну, чего зовешь? Не пришел еще из школы мой мальчик, бичо Гогия.

И сейчас явственно слышится мне задушевный голос тети Маико. Удивительные она умела выдумывать ласкательные слова:

— Ты мой огонек, я твоя бабочка.

— Цветочек мой, фиалка, росой умытая!

— Трепетное мое сердечко!

— Любовь моя, гордость моя!

— Лекарством для тебя истолкусь, прильну к тебе целебным снадобьем.

— Солнце юной жизни моей, горюшко твое мне развеять!

— Мне твои беды, твои невзгоды!

— Дыханье жизни моей!

— Вокруг коленей твоих обовьюсь!

— Ветерок мой прохладный!

— Желанная моя вишенка-гроздочка!

— Красивый мой, расписной!

— Матери шандал золотой!

— Вам меня оплакать, красивые глаза!

— Твоим рукам меня землей засыпать!

— Чтобы не жить мне без тебя ни одного дня!

— Спасибо тому месту, где я тебя вспомню!

И сколько еще других — да всех и не припомню! Где они, в какую пропасть канули? Почему забылись все эти ласковые присловья, которые знали у нас в старину тысячи матерей и тетушек, таких, как Маико?

Почему не выражаем мы нынче ласку и нежность так, как умели это делать они? Почему и нас никто так не ласкает, не голубит? Почему мы ограбили, оголили себя? Ведь стынем мы, зябнем без тепла этих любовных слов!

Почему не слышат их наши малыши — дети наши и внуки?

Почему отвергли старинные грузинские ласковые словечки наши женщины? Неужели онемели, умерли, сгинули эти легкокрылые слова? Почему забыли их сегодняшние грузинские матери? К ним-то я и обращаюсь в первую очередь!

Совсем молодою овдовела тетушка Маико, осталась с тремя сыновьями-сиротками на руках. Целый день она хлопотала, кружила по дому без устали и отдыха, как трудолюбивая пчелка-медуница. Тысячу домашних дел переделает и все напевая, с улыбкой, с ласковой прибауткой…

— Боже милостивый! Как это ты сумел создать всю эту красоту? Ясное утро, улыбчивое синее небо, золотистое, рассветное веянье, нивы в шелестящем солнечном платье, розы, всего мира украшение, высокие, весь белый свет озирающие тополя, сладкий дух цветущих лип… Студеные ключи и хрустальный ветерок…

— С ясным солнышком, с восходящим! — поздравляла она меня поутру; и добавляла: — Когда солнце расцветает, как алая роза, — разве ты не радуешься? Вдохну утреннюю сладость — и выдохнуть неохота!

— Если с самого утра не вспыхнет в тебе солнечный луч, останешься в проигрыше. На тот первый луч должен ты нанизать целодневную свою жизнь! Вбери глазами и душой золотое сверканье и радуйся! Доверься тому лучу, иди за ним — и он будет указывать тебе путь весь день.

Так учила меня тетушка Маико, развешивая белье во дворе… С утра до вечера в хлопотах, натруженная, усталая, с лицом, пышущим от жара, и капельками пота на лбу, всему дому заботница, — она была все-таки свежа и красива, как утренняя роза, и весела, как ласточка.

— Птичий щебет разносится, мой мальчик, — брось свои книжки! Цветок раскрывается, зовет тебя. Не теряй этого пестрого, золотого дня! Беги к солнцу и к ветерку, к небу глаза подыми, вниз на землю посмотри! Вон как нива поднялась, маки в поле заалели, персик в снегу, роза в завязи просыпается. Довольно тебе читать, глаза проглядишь, беги на двор, солнышко уважь! Книга всего лучше — да только всему ведь свое время. Гляди, любуйся — вся природа перед тобой. Что за безмерная краса! Что за благодать! Не все тебе над делом надрываться, — так наставляла меня, выговаривала мне тетушка Маико, когда я дни напролет корпел над книжками…

— За утренним лучом поспешай, дружок! Не то жить трудно будет! Верь прежде всего в солнечное сиянье, и будешь счастлив на земле, — все повторяла она, неустанно внушая мне свою веру…

Такова была тетушка Маико — друг ветра, наперсница цветов…

— Ну, погляди — разве не чудо, в самом деле, эти цветущие, словно пламенем охваченные деревья? Разве золотые косы Тамар-царицы и это пышущее жаром персиковое дерево не одно и то же?

Но стоило показаться на улице маленькому оборванцу-пастушку, как тетушка Маико тут же забывала о красоте природы.

— Постой, мальчуган, куда ты? Иди к нам! — подзывала она паренька и выносила ему из дома целый круглый грузинский хлеб, да еще обильно намазав его медом… И продолжала:

— Ты знаешь, что говорит солнце, когда распускается махровым розаном на небесном хрустале? Знаешь? Нет? А я знаю! Я даже слышу запах его сверкающего луча! — говорила тетя Маико с любовью.

— Гляди на мир глазами малых птах, поговори с солнышком, прежде чем уйдет в свое гнездо, беседуй с брызгами водопада, с прозрачными струями, с шелестящей нивой, с летучим ветерком.

— У зяблика спроси совета, у подснежника или персикового цвета — и будешь богат.

— Ладушки матушке, листочки мои, цветочки! — ласкала она колокольчики вьюнка, обвившегося вокруг столбов галереи, и глаза ее светились нежностью.

Помню однажды в студеный зимний день тетушка Маико вышла на балкон. Дул резкий февральский ветер. Тетушке Маико казалось, что она одна, что никто ее не видит.

Она поглядела вдаль, на белые зимние холмы, на заснеженные овраги, приложила руку ко лбу и позвала:

— Приходи скорей, весна красна, торопись, а то уж нам невтерпеж, надоела зима, и хлеба не стало у людей в ларях… Приходи скорей!

Так она запросто, по-домашнему, звала весну, упрашивала ее, словно была ей своим человеком — подружкой или родней!

Вдруг она увидела меня — и смутилась, стала оправдываться, словно в чем-то была виновата:

— Что делать, Гогия, мой мальчик — не могу я без солнышка, наскучила мне зима. Ах, кабы вечна солнце светило, кабы всегда все цвело вокруг!

— Считай это ясное небо, это цветущее дерево за бесценный дар, за божью милость. Наслаждайся ими, радуйся — а иначе какая цена всей твоей жизни?

— Не надо забот — отбрось их, ну, хоть из любви ко мне. Забота сушит, забота старит! Работай с улыбкой, делай дело смеясь — и день пройдет так, что не заметишь. Жизнь зовет нас не к мученьям, а к радости. Пой всегда — от песни свет в душе разливается.

— Боже милостивый! Сколько ты создал прекрасного на свете — но никому и взглянуть недосуг! Вон, идут по дороге путники — посмотрим, заметят они белые цветы, что облепили изгородь и свешиваются с нее, почувствуют их запах? Небось не заметят, не почувствуют. Бедняги!

Но путникам и в самом деле было не до белых цветов и их аромата. Это были родичи тетушки Маико; они возвращались из города с дурными вестями — в тот день была объявлена первая мировая война.

— Ох, ослепни мои глаза, горе нам всем, несчастным! Миллионы человеческих жизней угаснут во мгновение ока, сгорят, как солома! Сметет пожаром, смоет потопом с лица земли то, что создавалось в поте лица, тяжким трудом… — говорила в горе тетушка Маико; душа ее была уже как бы окутана пороховым дымом и мглой войны.

Умолкла, точно онемев, Маико. Глаза ее уже не видели красоты мира, уши не слышали сладостного голоса природы, сердце закрылось для радости. Уже и собственный двор был ей немил. И с гостями она была сдержанна, как никогда — точно не родственников принимала, а чужих людей. Вместо того, чтобы броситься, как обычно, навстречу тетушке Джеране с любовными словами:

— Вокруг шеи твоей обовьюсь, колени тебе расцелую, к груди твоей прильну! — она сухо расцеловалась с нею при прощанье, как бы по хозяйской обязанности…

— Эх, сколько молодых зря пропадет! — хлопала себя в отчаянье по коленям Маико.

Старый дядя Лашхия успокаивал ее:

— Ну, что поделаешь? Зато какая молодежи наука: закалится, окрепнет… Нельзя без войны, что это будет за жизнь?

— Ничего, не беда! Конь объезженный и молодец обстрелянный дороже ценятся.

Простой и грубоватый дядя Лашхия смотрел на войну глазами человека времен царя Ираклия, когда могучие богатыри, сшибаясь в рукопашной схватке, саблями решали свой спор, свою судьбу…

Но Маико словно и не слышала. Она как бы уже видела свой цветущий, напоенный запахом роз двор разоренным, истоптанным, спаленным какими-то ворвавшимися жестокими насильниками…

Опечаленные гости вскоре ушли — они торопились в свою деревню. Началась война, каждый спешил к своему гнезду. Мы проводили их до калитки.

— Жизнь в этом мире на ниточке висит… — со слезами в голосе проговорила Маико; потом взяла нас, детей, за руки и быстрым шагом повела домой, под крышу, словно спеша укрыться от грозы.

— Слышите лай? Это смерть спустила своих собак. Давайте убежим, спрячемся от нее!

— Что тебе мерещится, дочка? — увещевала ее старуха свекровь Нануа. — От смерти и от солнца, пока жив, никуда не спрячешься! Как все, так и мы! Чему быть, того не миновать.

— Прощайте, птички, цветы! Кровью зальется лицо земли, стоном наполнится высь небесная. Погаснет солнце, пожухнет зелень, затмится круг земной!

— Что толку в горьких словах? — качал головой дядя Лашхия.

Тетушка Маико молчала, подавленная… Точно кто-то внезапно затмил, разрушил ее полный радости мир.

Смеркалось. Спустилась тьма — словно шерсть на спине у ночи встала дыбом. В этот вечер в нашем доме легли рано. Мы, дети, прижались друг к другу, притихли, дрожа от страха…


Началась война 1914 года. Алчность, жадность, ненасытность вырвались на волю…

— Только стыд и удерживает небо — не то обрушилось бы нам на головы! — говорили пожилые люди.

Забрали в деревнях солдат.

Разверзлась пасть могилы.

По ночам падали звезды…

— Ну, всё — настали последние времена, конец света. Покатилась земля в тартарары, — жужжали старухи.

— Мы теперь должны крепко за ум взяться: наш народ ведь — горсточка, грузинская земля издавна и копьем и мечом в клочья изодрана. Господи, спаси и помилуй! — снял шапку старый Цицикорэ.

— Святой Георгий, победитель вражеских сил, заступись за нас! Матерь божья, пожалей тех, кто единственного проводил! Дай нам силы вытерпеть муку, как твой сын ее терпел! — истово молилась, опустившись на колени перед образами, моя мать.

И снились нам сытые, наевшиеся мертвечины вороны и коршуны.

Деревенские мальчишки рыскали по полям и лесам, истребляя воронье. «Дожидаются, когда отцам нашим глаза выклюют!»

Помню, как пьяный Читура, брел перед отправлением на войну, пошатываясь, по улице и приставал к девушкам:

— Дайте разок себя поцеловать, девоньки! Может, я не вернусь домой. Может, расклюют меня, поделят мое тело меж собой вороны и ястребы. Кто знает, где, в какой земле оставлю свои кости? Сделайте такую милость, девушки, дайте вас поцеловать!

Перепуганные девчата разбегались в разные стороны — хоть и чувствовали, что была правда в словах Читуры.

Печальные дни настали в деревне. Отовсюду слышались плач, вздохи, причитания… И ко всему прибавилась невиданная жара.

Затихли деревенские закоулки… В лунные ночи не слышалось смеха веселящейся молодежи. Девушки, приуныв, ткали паласы, на которых красными, желтыми, голубыми нитками выводили имена своих женихов:

«Гвития, возвратись со славой!»

«Пусть повергнется враг перед Леваном!»

Вскоре на страницах газет появились витые вздернутые усы Вильгельма Второго, а еще раньше иконописно-приукрашенное лицо «нашего государя». Замелькали доселе не известные слова и названия: «шрапнель», «цеппелин», «Макензен», «Гинденбург», «Карпаты», «Сарыкамыш»… Газеты как бы источали кровь. И каждая звезда в небе, казалось, была заминирована — вот-вот взорвется, разнесет весь мир в пыль…

— Под пули отправила я своего мальчика, — голо-хила в проулке бабушка Мариам.

То ли при втором, то ли при третьем наборе забрали на войну и сына тетушки Маико, Вахтанга.

Вскоре дворы и проулки нашего села огласились плачем и причитаниями; вздохи, стоны, вопли и громкие рыдания слышались со всех сторон. Трещали лечаки, обрываемые на себе матерями и женами. На каждом шагу можно было повстречать женщину в черном, с залитым слезами лицом, всхлипывающего ребенка, онемевших от горя, убитых родителей…

С присмиревших быков, со всех этих Белолобых и Краснобурых сняли бубенцы и колокольчики, чтобы звон их не напоминал горюющим о тех, кто подвязывал эти погремушки и кому уже никогда не взмахнуть на арбе хворостиной…

У меня весь день не переводилась работа: надо было читать то в одном, то в другом доме письма с поля битвы и тут же писать под диктовку ответы — многие у нас в деревне не знали грамоты… Писали воины домой такие слова:

— Не горюйте, не оплакивайте…

— В память обо мне берегите моего Зурико…

— Об урожае беспокоюсь, как там наши хлеба?..

— Виноградник мой не загубите…

— Присматривайте за моим конем…

Но притом и ободряли домашних, утешали жен и матерей: не бойтесь, дескать, не поддавайтесь печали! Вернемся домой целы-невредимы! Успеем друг на друга нарадоваться — только бы вам выдержать до нашего возвращения.

О погибших складывали стихи и напевали их под чонгури; на каждом слове вздыхали и стонали — душа у всех горела от горя, слезы подступали к горлу.

А там — в Карпатах, на галицийских полях, под Варшавой, в Эрзеруме и Эрзинджане, в белорусских болотах — умирали люди, и гибель их крапивой обжигала сердца — у брата обламывала десницу, отца подкашивала под колени, друга наполняла горечью, мать старила и сушила… От слез, ручьями стекавших на чонгури, размокали струны. У многих, многих ягодки-жены и малые дети остались сиротами. И оставшиеся дома, вечно трепещущие, снедаемые тревогой, обещали сельским святыням пудовые свечи и обильные жертвы, лишь бы угодники привели ушедших домой с миром…

А «странствующие вдали с миром» жаловались в письмах на свою тяжкую долю, на повседневные мучения: товарищи гибнут на глазах, безжалостная смерть подстерегает на каждом шагу, в окопах грязь, сырость, непросыхающие лужи; еда — черный, черствый хлеб, твердый, как кирпич…

— Некому нас оплакать, не будет родной души у нашего изголовья в смертный час, ни одна живая душа не уронит слезу на гроб погибшего! Одни вороны кружат над нашими головами. Деревянный крест и чертополох на могиле — вот наш конец, — писали иные, бессемейные, друзьям и доброжелателям. — С чашей вина помяните нас, братья… Видел я во сне, сорвалась звезда с небосвода, покатилась вниз, ударилась оземь. Не вернуться уж мне домой!.. — И, по большей части, не возвращались «кровавой брагой опоенные»…

Тетушка Маико утешала убитых горем, вместе с осиротевшими оплакивала утрату, и сердце ее исходило всеобщей болью. Ведь она и сама жила в нескончаемой тревоге и, замирая от страха, ожидала вестей от сына. Тот писал ей с войны бодрые письма, поддерживал в ней надежду — но слезы, что лились вокруг, жгли ее душу. Сколько ночей она провела без сна!

И вот в один прекрасный день благая весть наполнила радостью дом Маико. Война отпустила на короткое время Вахтанга. Раненный в бою, он лежал в госпитале, выздоровел и получил разрешение съездить домой на побывку.

Это был праздник для всех соседей. Тотчас же сбежались отовсюду люди, тетушка Маико устроила на радостях угощение. Щеки у вырвавшегося из когтей войны солдата горели от поцелуев…

На душе у Маико точно рассвело после долгой ночи, заиндевелое сердце ее оттаяло… Лицо озарилось сиянием — взошло, наконец, для нее солнышко!

— Ну-ка, покажись! Еще, еще! Дай наглядеться на тебя, взор мой услади! — И тетушка Маико без конца кружила около сына, то смеясь, то плача…

Вахтанг был совсем не тот, что прежде. Он разучился улыбаться, лицо у него стало суровое, казалось, он не с нами, а где-то далеко отсюда. Говорил он сбивчиво:

— В орудийном пламени мне ничего не было видно… Снаряды выли, точно роженица в муках… Грохот был такой, что я ничего не слышал… Как только не оглох?

— А я-то решил, что хлеб-соль уж больше не для меня… Неужели я опять сижу за столом?

— Бывало, проглотим кашу второпях и скажем: тот не человек и не грузин, кто, вернувшись домой, если выпадет ему такое счастье, не помянет с чаркой в руках погибших на войне! Многие отчаивались: доведется ли нам когда-нибудь вернуться в свою страну, отведать нашего вина? А я говорил: ворочусь, как же иначе? И вина вдоволь выпью! Ну, вот я и дома!

Вахтанг поднял закопченную глиняную чашку и в первую голову вспомнил оставшихся на поле битвы: «За тех, кто кровь свою пролил, чтобы сохранить нам эту небогатую хлеб-соль».

Женщины, сбившись в кучку, вытирали слезы… спрашивали:

— Как ты уцелел?

— Ускользнул от смерти! Святой Георгий подсадил меня к себе на коня и умчал оттуда прочь. А больше ничего не помню! — говорил Вахтанг.

Тетушка Маико крестилась, возносила хвалу святому Георгию, поминала лик господен… И натягивала старенькую шаль на худые плечи, зябко куталась…

— Говори еще! Как там все было, на поле битвы? — просили Вахтанга; и он рассказывал негромко, спокойно, — словно человек, вспоминающий поутру свои, ночные видения.

— Поле битвы!.. Счастье ваше, что вы не видели его. День, солнце на небе, а мы все время в сумраке: от разрывов, от дыма орудийного, мгла кругом. Кровь льется рекой. Грех какой! Что они творят, эти цари-государи, будь они прокляты!

Женщины вздрогнули — странными показались им эти смелые слова.

— Да, Сандалу разорвало снарядом — сошел в могилу так, что ничья слеза на грудь ему не упала…

— Вырыли огромную яму посреди поля и всех, кто воевал на этом месте, схоронили в братской могиле. И останки бедняги Сандалы зарыли вместе с тысячами других.

Женщины оплакивали гибель молодого соседского парня, причитали негромко, выли вполголоса, царапали себе грудь, били себя в голову…

— Никогда еще не горел мир в таком адском пламени! — твердили женщины.

— Что ж он такое, этот мгновенный мир? Дым, ничто! — добавил кто-то.

— Когда тебе на войну возвращаться? — спросили Вахтанга, после того как наговорились всласть.

— Нет, нет! Живой, по своей воле я туда не поеду! — вскричал Вахтанг в волнении. — Уйду в леса — не все ли равно, дикие звери меня разорвут или бомба на войне? Пусть хоть родная земля грудь мне засыплет…

— Не отпущу, даже если сам царь явится за тобой! — обняла, закрыла его собой тетушка Маико, и лицо ее выражало страх, тоску и материнскую нежность.

— Не поедет, не позволю! — решительно заявила она, подняв руку, но потом вдруг уронила ее без сил, пронзенная внезапной печалью:

— Эх, сколько их там, под пулями, таких, как мой сын? Разве все они не такие же мои дети? Вот что разрывает мне сердце! — заключила она, помолчав: — Что ж, пусть мой Вахтанг и останется дома, разве миру от этого станет легче?

Соседи, да и сам Вахтанг смущенно глядели на тетушку Маико, поникшую, обуреваемую черными мыслями, точно окутанную вьюжной ночью, непроглядным ненастьем. И нигде не видно было просвета…

Прошло время. Вахтанга снова увезли на фронт — пришлось подчиниться. И мать с сыном покорились…

Что же еще оставалось несчастной матери? Только ждать, тревожиться, цепляться за надежду. И она жила — нет, не жила, а существовала кое-как между жизнью и смертью, в вечной неизвестности и тревоге.

Пролились новые моря крови, погибли тысячи и тысячи людей. Вахтанг попал в плен и уже не вернулся — видно, погиб где-то в дальних краях, на чужбине…

А тетушка Маико все так же трудилась, хлопотала на пасеке и на огороде, вела дом, управлялась с хозяйством — в вечной маете, с натруженными руками, с капельками пота на лбу, с пылающим лицом… трудилась и незаметно таяла. Солнечный луч уже не радовал ее, она больше не ухаживала за цветами. Замкнула свое сердце тетушка Маико, ушла в себя, мир внушал ей страх и недоверие, жизнь представлялась обманом. Так она и ходила с тех пор до конца своих дней в черном и никогда уже не надевала кружевного лечаки с цветочками: вся земля, вся природа казались ей охваченными горем.

Она ведь понимала язык природы, постигала все ее тайны! И теперь, когда небо хмурилось и накрапывал дождик, тетушка Маико говорила с сожалением:

— Разве не слышите — как плачут отцы по убитым сыновьям?

А когда с гор наползали туманы и стлались по земле, тетушка Маико вздыхала и качала головой:

— Знаешь, откуда встали эти туманы? От слез материнских, от плача вдов и сирот!

Снова и снова захлестывал май землю весенним благоуханием, но для Маико мир был отныне окутан копотью и дымом… Ни к чему не лежала ее душа — только в пору кормления птиц она выставляла пернатым кашку, размазанную по щепкам. Этим и ограничивались теперь ее беседы с птахами.

Блещет бирюзовое небо. Дерево окутывается сиянием, перекатывается волнами в поле трава, ветерок приплясывает в метелках тростника, осины серебристо шелестят, сладко пахнут липы, журчит и плещет вода в речном рукаве, хрустальный водоскат рассыпается алмазной пылью. Дух жизненный встает во всей своей непобедимой силе, жизнь поет! А тетушка Маико замкнула свою душу, точно вдруг ослепла, и стали незримы для нее солнечный мир, голубой небесный простор, шелковая мурава, горы, долы, сады… Точно ничего больше не говорят ей тучные поля, шатры дремучих лесов, зеленые купола гор, цветенье виноградных лоз, все это веселое, яркое, пестрое буйство листьев и лепестков, сверканье утренней росы — и это сладкогласие, гомон пернатых, желанная песнь природы…

Что сделалось с нею? Точно задули пламя — погасили ее светлый дух! Даже в первые дни своего вдовства она столько не горевала! Любой отголосок войны — известие о чьей-нибудь гибели — ранил, терзал, разрывал ее любящее сердце.

Долго дожидалась сына тетушка Маико, вся — огромное, беспредельное ожидание. И наконец, источенная горем, заболела и ушла за своим Вахтангом, по затерянным его следам…

Нет больше на этом свете тетушки Маико, но и сегодня так же, как при ней, цветут деревья в ее дворе, так же перевешиваются через изгородь гроздья белых цветов, — и мне чудится, что улыбка тетушки Маико живет в этих цветах, взывает ко мне из белоснежных, душистых лепестков, твердит о всесильной любви к жизни…

Проходя по улице близ дома тетушки Маико, я неизменно убыстряю шаг — точно надеясь, что она сама выйдет вдруг из калитки, поспешая мне навстречу; и когда в покинутом ею дворе лицо мне обвевает ветерок, — чудится, что это тетушка Маико привечает меня обычной своей лаской…

Другие живут теперь в доме тетушки Маико, другие ходят по ее двору — но грядки ее огорода по-прежнему зеленеют, дышат, радуются жизни. Жизнь не останавливалась ни на мгновение, она не может быть побеждена — жизнь идет, продолжается со всей своей кутерьмой.

Все так же сияют ясные и нежные, разубранные цветами и лучами, улыбчивые утра; по-прежнему отсвечивает темным изумрудом листва. Все так же сверкает зеркальная озерная гладь, искрятся луга, обрызганные росой, — точно младенческие губы, влажные от материнского молока…

Жизнь бессмертна, непобедима! Недаром говаривала тетушка Маико:

— Нет, не будет никогда жизнь у смерти в рабстве! Никогда!

Цветики матушке!

Загрузка...