ТАМАДА

Посвящаю Николаю Тихонову

ГЛАВА ПЕРВАЯ

На второй день Нового года пришел к нам в Швлискури житель села Шатровани Таха и пригласил моего соседа Гвинджуа Потолашвили к себе в кумовья.

— Два мальчика у меня родились, двойня. Будь им крестным отцом!

Гвинджуа не стал уклоняться — детей крестить не отказываются, от купели отварачиваться нельзя. Только из вежливости сначала посоветовал поискать кого-нибудь попочтеннее, выбрать кумом более уважаемого человека.

— Ты для меня самый почтенный человек! Уж я искал, выбирал — вот, тебя и выбрал. Соглашайся, миро крещальное не отталкивай! — упрашивал его Таха; потом, изловчившись, выдернул у него из чохи газырь и спрятал к себе в карман.

— А вот и залог! Нечего упрямиться! На крещенье пожалуй ко мне в Шатровани, и побратаемся над купелью. День-то ведь праздничный, от дела не отстанешь!

— Ладно, будь по-твоему! — согласился Гвинджуа и, сдвинув на лоб войлочную шапочку, почесал в затылке…

Оба были люди семейные, домовитые, степенные, уважаемые соседями, из сельских старейшин; и по достатку друг другу ровня: оба хлебопашцы и виноградари, обоих радовали высокие, шелковые нивы и тесные ряды лоз, увешанных гроздьями…

Приглашением в кумовья Гвинджуа был в особенности обязан своей славе тамады. Во всей округе славился он благодаря своему крестьянскому красноречию. Были ему ведомы любые словесные крюки и извороты, для всякого слова, сладкого или горького, умел он найти время и место, а иной раз так глубоко метил и так метко попадал, что слушаешь и диву даешься! Важно говорил, с достоинством, не любил болтать пустяки, щекотать слух людям. Не источал меда и патоки — но и грохотом не оглушал. Не по душе ему были высокопарные речи и куцые, бескрылые мысли!

— Слово скажи такое, чтобы в жилах кровь заходила!

Не подумайте, что Гвинджуа был какой-нибудь темный человек — он знал назубок много стихов Важа Пшавела! И самого Важа встречал — однажды в Тианети даже посидел с ним за чаркой в духане, чем немало гордился.

Ясно запечатлелся в моей памяти Гвинджуа. Рослый, по-медвежьи могучий, с заросшей волосами грудью, с густыми, толстыми усами, с крупным носом… Добродушный, нелукавый, смелый и прямой… Силы в плечах хоть отбавляй…

Но кроме красноречия, было у Гвинджуа еще одно неоценимое свойство, из-за которого его особенно охотно приглашали в тамады: хмель его не брал, он никогда не упивался до потери разума.

Ни разу он не покинул поля битвы, не доведя ее с честью до победного конца, не встал из-за стола без прощальной, заключительной здравицы, которая обычно увенчивает пир и в которой призывают покровительство «всех святых». Это было его главное достоинство — и немалое! Сколько раз приходилось мне видеть, как слабосильный тамада в самом разгаре веселья, скомкав порядок пира, поднимает гостей из-за стола, и все хлопоты и приготовления хозяев, их заботы и затраты оказываются все равно что выброшенными в воду! Нет, заполучить нехмелеющего тамаду — это большая удача, важное дело! Для этой последней заздравной чаши, «всесвятской», приберегал обычно Гвинджуа самые блестящие перлы своего застольного красноречия. Тут-то он и должен был блеснуть огненным своим словом, окончательно покорить гостей и хозяев и утвердить свою славу мудреца и златоуста.

Эту заключительную здравицу Гвинджуа любил превыше всего — и неизменно старался в ней отличиться. Речь свою он при этом строил хитро, замысловато, подходил к предмету издалека, извилистыми стежками — и очень этими тостами гордился.

Знал Таха, кого пригласить к себе в тамады, не ошибся!

Каждый новый пир под главенством Гвинджуа вплетал свежие лавры в венец его славы.

— Тот, кто в грузинском гнезде оперился, не должен вставать из-за стола без прощальной, «всесвятской» чаши. Такой у нас порядок, этим мы землю нашу почитаем! Кто дал нам право нарушать завет отцов и дедов? Не только сыновьям и внукам — самым дальним потомкам должны мы передать этот обычай!

Не столько само вино, как раздолье пира, шум и веселье любил Гвинджуа. Лишнего он никогда не пил.

— Вино в стакане — как цветок! Разве можно подливать воду в вино? Нельзя стакан встряхнуть, чтобы вино не испортилось! Тот, у кого нечистая душа, кто таит злобу в сердце, кто неверен дружбе, кто ест неправедный хлеб, недостоин пить вино! Бог дал нам, людям, вино для веселья, для раздолья, для дружбы, а не для ссор, не для драки и человекоубийства! Вино, как меч грузина, кривде не служит!

Искусство тамады Гвинджуа высоко ценил, считая его большим достоинством, украшением человека. «Этим я всему свету известен, за это меня всюду привечают!» — говаривал он.

— Столько лет мне жить, сколько я здравиц с чашей в руках произнес! — гордился он собой.

Вот один из его тостов:

— С этим рогом в руке хочу от чистого сердца пожелать тебе долгой жизни! Живи до тех пор, пока в Кахети будет струиться из давилен и бродить в кувшинах вино! Пока твердь земная у нас под ногами не изотрется так, что не сможет выдержать тяжесть наших шагов; пока не пересохнут все реки, моря и озера и земля не будет сгорать от безводья! И еще скажу — видал, как, бывает, радуга перекинется мостом поперек небосвода и радует взор своей игрой? Пусть так же радуется и веселится твоя душа!

Никогда не померкнет над землей солнечный луч! И так же пусть никогда не погаснет для нас твое имя!

И пусть враги твои истекут кровью, как истечет вином до последней капли этот рог, когда я его осушу! Век тебе солнцем любоваться, живи тысячу лет! — И, осушив рог, переворачивал его со словами: — До капли! Так же сгинуть твоим врагам!

Так говорил с чашей в руке предводитель и военачальник рогов и чарок Гвинджуа, — величаво, торжественно, горделиво.

— Хороший тамада чести дому прибавит! — думал Таха по пути к себе в Шатровани.

Новоявленный кум Гвинджуа Таха был крепкий, деятельный, бодрый человек с усами и бородой цвета соломы. Нравом он обладал горячим — говорили, что жена ему попалась строптивая, жесткая, да он умягчил ее хворостиной…

Работящий был Таха крестьянин, хозяйственный, погреба у него ломились, амбары трещали. Имел, как говорится, добро и достаток, на что прожить и чем пропитаться. В нынешнем году уродилось у него целое море вина — и так был дом полная чаша, а теперь стало всего через край! Соседи говорили, что Таха — счастливого рода: к его отцу будто бы даже прибегала из лесу ручная дойная олениха!

Рачительный хозяин, Таха не был, однако, прижимист. Человек тароватый, он любил гостей и любого принимал с почетом и лаской, как родного отца. И уж ничего не жалел — угощал щедро, все ставил на стол, что только было в кладовой. Недаром жена то и дело бранилась с ним, твердила, что он готов пустить по миру семью ради своего хлебосольства. Любил Таха старинное застольство, любил, чтобы все было по обычаю и по чину — и потому выбору тамады придавал большое значение. Тамада ведь украшение стола!

— Слово у тамады должно быть меткое, борзое, налитое! — размышлял о будущем своем празднике Таха. — Золотые у него должны быть уста, и чтобы струился из них нектар, никогда не высыхая! Большой спрос с тамады, много от него требуется уменья! Должен он всех гладить по шерстке, избегать шершавого, поперечного слова, блюсти чин и приличие; в любую минуту должен быть готов развеять досаду у гостя, помешать пьяной сваре расстроить веселье, отравить сладость хлеба-соли, покрыть хозяина и гостей позором. Словом, от него зависит честь и добрая слава всего села, всей общины!

— Все тосты должен вспомнить, ни одной заздравной чаши не пропустить: «поминальную», «всемирную», «ведренную» и ту, завершение пира, «всесвятскую», ну, и прощальную, посошок на дорогу, «запорожную»… Пир должен довести до самого конца!

— Если тамада хорош, то и хозяин в лепешку на радостях расшибется!

— Ну, Гвинджуа — тамада отборный, лучший из лучших: серебряное горло, ума палата, правильный человек! Нет, право, удачный я сделал выбор! — заключил в мыслях довольный собой Таха.

Настал и праздник водосвятия. Ясный задался денек, настоящая «гостевая», «дружеская» погода.

Знаете, что такое гостевая погода?

Не знаете?

С утра повалит ленивыми хлопьями тихий, сонный снежок, тронет землю легко, ласково, безмятежно, забелит все вокруг; а потом прояснится, и если ты — деревенский житель и урожай у тебя уже убран и размещен по закромам и погребам, что тебе делать дома, да еще в такой погожий день? И вспомнишь ты вдруг, что давно уже не виделся со своими, с близкими людьми — в летнюю и осеннюю страду не было минуты свободно вздохнуть, а теперь самая пора проведать родных, свойственников, друзей, провести с ними часок-другой за беседой. Подумал — сделал: соберешься, и в путь; навестишь, порадуешь друга и сам порадуешься. Вот что такое гостевая погода, день ласки-привета!

Гвинджуа нарядился по-праздничному: надел новый архалук в крапинку и особенную, для таких случаев припасенную чоху, а поверх чохи закутался в овчинный тулуп, повязался башлыком, как чалмой, сунул под мышку крепкую кизиловую хворостину и пустился в путь-дорогу… Вскоре он уже подходил к дому своего новоприобретенного кума в Шатровани.

Вон во дворе дуплистый дуб, заснеженная смоковница… Детвора высыпала навстречу, поглядеть на крестного. Цепной пес в дальнем углу двора полаял, полаял, и, поняв, что пришел свой человек, умолк.

Домочадцы Тахи тоже нарядились… Ребятишки были в пестрых ситчиках и бумазее. На голове у хозяйки развевалось девственно свежее лечаки. Кое-где виднелись и старенькие лечаки соседок.

Вот Хатута — махровая роза в соку; вот изможденная вдова Бухрии, в трауре по брату, с распущенными волосами; вот румяная Тавтуха, пышнотелая, как взошедшее тесто; ясноглазая, веселая, как кумач на флаге, Татия, дочка Фурфуты Таш-Дарико; Назика — ославленная женщина, изжелта-бледная Нушо и еще другие, все — дочери матушки-Иори, приглашенные гостьи или соседки, явившиеся на помощь хозяйке.

Одни накрывали на стол, другие несли от соседей одолженные стулья и трехногие табуреты, чашки, тарелки и иную посуду. Хлопоты были в разгаре — дело нешуточное, устраивались крестины, кахетинское щедрое угощенье, с яствами и разносолами, досыта и допьяна, гульба-пированье у доброго хозяина, которому никак нельзя лицом в грязь ударить!

Сам Таха крутился тут же поблизости, разделывая на почернелой колоде ошпаренную свиную тушу. Во дворе стоял крепкий дух горячего хлеба, поднимавшийся от врытой в землю печи — тонэ. Буйное пламя устроенного рядом очага рвалось к небесам. Большой черный котел на тагане клокотал, бурлил, сходил с ума; другие, поменьше, суженные кверху или подвесные, с дужкой, шипели, вздыхали, шептали и пели, желтая пена поднималась в них и переползала через края. В одних варились куски жирной свинины, в других — говяжьи лопатки, в третьих — крупные, янтарные куры; даже широкогорлая глиняная крынка не стояла без дела: в ней булькала сдобренная орехами душистая похлебка… Обе дворовые собаки валялись неподалеку от очага, разморенные, одуревшие от запаха мяса.

Крестного Гвинджо встретили радушно, приветливо. По старинному обычаю повели его сначала в винный погреб — марани, где приятно пахло от больших корзин, доверху наполненных яблоками и айвой. С потолка свисали снизки виноградных гроздьев, ветки с двумя кистями — «акидо», вязки лука и чеснока. Огромный давильный ларь, долбленный из целой колоды, чернел в углу; он уже отслужил в этом году свою службу и был наполнен тыквами и картофелем. Под ногами виднелись обмазанные глиной крышки врытых в землю квеври, винных кувшинов, а у стены были прислонены скребки из древесной коры на шестах, для их мытья. В другом углу громоздились, словно поленница дров, брусья каменной соли.

Красное вино достали из кувшина перед приходом гостя; а теперь при нем распечатали другой кувшин, розового.

Вино в нем было — янтарь с лалом!

— Что это, на меду настояно? Нет, право — мед и молоко, вместе слитые, — одобрил его Гвинджо, осушив чарочку на пробу.

Вскоре появился и второй крестный отец, богатырь с виду, огромный, как гора, топором тесанный, по прозванию Мгелхара. В косматой, надвинутой на лоб овчинной шапке, с аршинным кинжалом у пояса, он ввалился, сотрясая землю тяжелым шагом, в самом деле похожий на бугая. Гвинджо и Мгелхара познакомились, протянули друг другу медвежьи свои лапы: с этого дня они становились крестными братьями.

— Это вот красное вино — что твое причастие! — сказал Мгелхара.

Тут же в марани, на крышке ларя, расстелили на скорую руку голубую скатерть, сорвали с вертела куски дымящегося шашлыка, отхлебнули вина из чаши-братины в знак дружбы и любви. Недаром сказано: утренний завтрак — душе утеха, желанней богатого приданого!

И Таха, и Гвинджуа, и Мгелхара были твердо убеждены, что в истоке времен бог сотворил крестное братство, кумовство. Так ведь оно и говорится:

Кумовьев и миро

Создал бог вначале.

Что ж, бог знал свое дело! Как же иначе? На чем бы держался белый свет, не будь между людьми кумовства, священного братства? Не пропадать же миру без божьей благодати! Вот почему так принимали Гвинджуа и Мгелхару, которые, как говорится, вносили миро в дом.

— Мирницей Мцхетской клянусь, пусть меня проклянут, как осквернителя Светицховели, если я когда-нибудь тебе изменю! — клялся Гвинджуа новому куму.

— Свидетели мне бог и ангел очага, я тебе брат душой и сердцем! — побожился в свой черед Мгелхара.

— Отныне ваша удача и ваш прибыток — радость для меня; честь и благодать вы принесли моему дому! — не остался в долгу хозяин.

Наскоро пожелав друг другу здравия, они вышли из марани. Крестных отцов повели осматривать двор и усадьбу. Заглянули и в хлев — похвалили упитанную скотину, буйвола Мзеварду, буйволенка Ирему, корову Демфилу…

Во дворе у Тахи собирались гости. Родичи, друзья, приятели, свойственники, соседи, сотоварищи и доброхоты — все до единого явились поздравить его в счастливый день… Стол у щедрого хозяина ломился от изобилия хлеба, вина, мяса и всякой иной снеди; был здесь урожай года, плоды праведного труда, дары утучненной потом и кровью земли!

Накрывался стол, готовилось угощение, выстраивалась на скатерти рядами посуда… Все на свете имеет свой чин, устав и порядок — а тем более пир и праздник. Взять хотя бы свинопаса Хоталу, что помогал Тахе разделывать тушу кабана, — работяга, а дубина, бестолковый малый, все делает вкривь и вкось; не потому ли он остался неженатым, что не знал застольных порядков? Спросите женщин, они вам расскажут все, как было! Хотале не отдали сговоренную невесту затем, что он будто бы человек грубого нрава, неотесанный, не умеет себя на людях держать! Явился он в дом к своему будущему тестю смотреть невесту, а хозяева посадили его за стол. Подали вареную курицу, цельную, на блюде.

— Ну-ка, разрежь! — сказали жениху.

— А я не умею!

В самом деле — откуда было бедняге свинарю знать, как полагается разрезать курицу? Тесть, добродушный старик, тоже свинопас, подсказал ему шепотом — дескать, сначала ножки отдели; но бестолковый Хотала не понял, что ему говорят, и сам не сообразил; так и не сумел с курицей управиться. Ну, в тот вечер его угостили честь честью и спать положили, а наутро объявили: «Нет, дружок, не отдадим тебе девушку, не про твою она честь…»

Так осрамился Хотала, и поделом ему было. Экий недотепа: сдашь ему с рук на руки пятерку гусей, а он умудрится полдюжины потерять! Поручи ему осла на привязи — и того не сумеет уберечь. Откуда ему было знать застольные обычаи?

Солнце уже склонилось к закату… Наконец гости сели за стол — вернее сказать, чинно пожаловали к столу.

Во главе стола усадили родоначальника и старейшину семьи, дедушку Амирана, дремучего старика с белой и пушистой, как вата, бородой, обремененного годами, едва ли не перешагнувшего за столетие! Натрудился, намаялся за долгую жизнь усердный хлебопашец, радетель и заботник семьи, воспитатель детей, внуков и правнуков… Ныне дедушке Амирану впору было печься лишь о своей душе, и он жил на покое — только, пока хватало сил, возделывал крохотный «поминальный» виноградник, чтобы могли помянуть его после смерти, не попрекнув чаркой вина.

— Как живешь-можешь, дедушка? — спрашивали его, здороваясь, гости.

— Не тот уж я теперь, что раньше, ребятки, жидковат стал, колени подгибаются и один глаз совсем плохо видит; эх, старость — не радость! Уж смерти жду, пригорюнясь, а всё мир к себе тянет! — отвечал он, посасывая черешневый чубук.

Глянет старый дедушка на уставленный яствами стол, на все это изобилие благ земных, вспомнит о своей немощи, о беззубых своих деснах, и вздохнет: «Эх, вот беда — что́ в охоту, то невмоготу!..» — и размачивает кусочек хлеба в вине…

На тахте сидела, недвижно и дремотно, как сова, супруга дедушки Амирана, мать девятерых детей и бабушка двенадцати внуков Марадия, ветхая, истаявшая, иссохшая от векового труда, состарившаяся вместе с мужем на одной подушке. На коленях у нее лежала мягкая думка. Едва хватало у нее силы сидеть за столом! Она казалась окаменевшей и незрячей, но на деле вряд ли что-нибудь в доме укрылось бы от ее всевидящего, острого взгляда. Со своей тахты она распоряжалась столовыми хлопотами, наставляла хозяек, понукала снох.

Из задверного угла, нахохлясь, как старый голубь-дутыш, выглядывала другая, младшая бабушка, Танана — пасмурная, сумрачная… Слыхали притчу: вернулось солнце к матери ввечеру — а мать спрашивает: «Кто на свете всех жальчей?»

— Девка-вековуха в родительском доме да теща у зятя!

Так оно и было…

«Зватый», собиратель гостей, всеобщий сельский бирюч Тлошиаури вчера с ног сбился, бегая по деревне, приглашая соседей на крестины. Впрочем, особенно упрашивать никого не пришлось!

Вот он, познакомьтесь — служитель брюха Тлошиаури: ненасытно жадный любитель застольщины, охочий до угощенья, как ворон до падали! Словно муха на свежие потроха прилетит, появится откуда ни возьмись за любым столом, у кого и где угодно! Неизменный пробовщик и отведыватель чужих яств, сытый чужой хлеб-солью, толстый, разжиревший… О Тлошиаури говорили, что он вышел из материнской утробы со всеми зубами во рту!

— Утром, как пройдусь по улице, увижу — дым валит из труб, потяну носом и сразу по запаху определю, что у кого на обед, — хвастался прожорливый Тлошиаури.

Когда этот доброволец-рассыльный, вернувшись из обхода, перечислил по именам всех приглашенных, дедушка Амиран отдал приказ:

— Позовите Качу, мы с ним друг другу под стать! Жаль беднягу, живет взаперти, всеми позабытый!

И в самом деле, как не пожалеть Качу — одинокий человек, без рода-племени: всех схоронил.

Был у него сивый, шелудивый осел, чтобы в лес за хворостом сходить или на мельницу, да и тот свалился с обрыва; с тех пор остался у Качи только пес Ботвера, больше ни на кого не мог он рассчитывать на этом свете!

А Ботвера был пес свирепый; попадись только — не уйдешь от его голодных зубов!

Кача жил за деревней, на отшибе; хижина его стояла на самом гребне неприступного скалистого мыса. Отчасти из-за дальней дороги, отчасти из страха перед собакой, те, кому была нужда в Каче, всякие сборщики и деревенские начальники обегали его, и Кача, нищий, жалкий Кача, жил точно в независимом княжестве, один-одинешенек. Толстяку Тлошиаури до смерти не хотелось лезть на крутую гору к Каче, но дедушка Амиран бросил на него такой повелительный взгляд, что малодушный посыльный сразу позабыл все свои колебания и пустился в путь за особо желанным гостем… Шел по узкой тропинке, колыхая выпяченным брюхом и спотыкаясь, Тлошиаури — а перед мысленным взором его стояли жирные свиные шашлыки, что ждали его на крестинах, и он бодрился, шагал без роздыху…

Вот уже и окрестили золотоволосых младенцев поп Охрохина и дьякон Азария… Благословили, освятили стол, но сами недолго оставались: у священника были дома гости, а дьякон не посмел задержаться без начальства. Не беда — Таха послал им на дом целый хурджин снеди и вина и тем обеспечил себе спасение души!

Забыл сказать, что воду для крещения дедушка велел доставить особо из «Соколиного источника», чтобы дети выросли с соколиной удалью; одного мальчика назвали Гелой, другого — Арсеном! Впрочем, дедушка называл их ласково Гринчолой и Кокрочиной.

Кто только не был приглашен к Тахе!

Чуть ли не вся деревня была здесь. И всё люди с прозвищами, вряд ли кто собственное крестное имя сумеет вспомнить!

— Дэвкажи — «Кремень-богатырь», Поладгула — «Стальное сердце», кум Мгелхара — «Волк-Бугай»…

Вот косой каменщик Хичала в кожаном переднике, вечно навеселе. Бывало, выведет стену доверху и вдруг закричит с нее: «Сторонись!» И в самом деле, злополучная стена с грохотом рушится людям на голову или заваливается вбок…

Село, однако, уважало Хичалу: и на том, дескать, спасибо, от иных и того не дождешься!

Рядом с каменщиком сидел мрачный, как туча, Чанчуха, мелочной торговец, прогоревший, верно, от покупательского сглаза. Черная тоска глодала Чанчуху, время от времени он горестно вздыхал: «Ох, по миру пойду!..»

Пониже — деревенский цирюльник, надутый бахвал и пустозвон, о котором говорили: когда черти в аду варят шила-плов, он уж тут как тут, перцем посыпает!

Еще ниже: человек добра, всеобщий благожелатель, любого готовый уважить, чистый, как горный ключ — плугарь Тариман.

Виноградарь Джимшита, от которого не услышишь ни о ком худого слова.

Бердики — отменный косарь и жнец.

Греули — полевод, человек щепетильный и притом, легкой руки, удачливый.

Трохия — лесовик, лесной объездчик, дубоватый, топором тесанный, сидит — подремывает, говорит — топчется, тянет.

Стекольщик Клико, покачивающий длинными усами, вкрадчивый, коварный и злокозненный, проведчик и подглядчик, враль и лжесвидетель, зеленоватый с лица — не человек, а паутина, говорили о нем.

Польщик или полевой сторож Круча, «Сонный язык», мямля, похожий на растопыренное дерево! Мшистый, кустобровый, глаза-щелки…

Тохитара — тщедушный человечек, в чем душа держится, без огня, без звезды, без крыл… И сколько еще других? Пожаловал к Тахе и «Надставной» — долговязый, тощий человек, такой вышины, что казалось, на одного верзилу нарастили другого.

Ципруа — хлопотун, припрыга и торопыга, забитый и запуганный бедностью и свирепой женой!

Свинарь и телятник Бачхура, с проломанным носом.

Безъязыкий и бессловесный Косине — дровосек, в рваной чохе.

Не подумайте, однако, что у Тахи в гостях можно было встретить кого попало! Нет, тут были отборные, степенные люди! — Румбия, Хлартия, Боти, Банджура, Лачина, Клортия, Закута, Одоча, Пумпла, Клинцо, Квишрапа, Гинтала, Батата, Хицва, Кбагия, Таракуча, Лопо, Цверикмазия, Литридзира!

И еще: Бачичаури, Титлия, Брацана, Цицлиба — куда уж причудливее прозвища! — гроза стола, знакомый уже нам Тлошиаури и Хотала — от него уж не отвертишься!

Ах да, и еще один, не помню точно, как его звали — Бохо, Хехе или Хохо! И, наконец, какой-то забредший с заиорской стороны, выскочивший из дремучих лесов охотник, Годердзи… Ну, и наши деревенские парни, молодцы как на подбор, один к одному.

Понимающий человек, окинув взглядом стол, подумал бы словами песни: дэвов свесть, собрать не трудно, как их с миром развести? Взвоют волки целой стаей — недалёко до беды!

Радовались друзья кубка и рога, обладатели дюжих хребтов и плодовитых лоз, полных по осени закромов и кувшинов в марани!

А в другом конце стола разместились гости поскромней — неимущие крестьяне, те, у кого ни добра, ни скота, ни скопов, ни прибытков, ни проку от трудов, ни в деле удачи; пришибленные нуждой бедняки в заношенных шинелях с солдатского плеча, в залатанных архалуках, в синих бязевых шароварах и дырявых каламанах… Эх, по правде сказать, не место им было на таком пиршестве!

И они, сознавая это, смущались и робели. Живущим в скудости и недостатке, привязанным у дверей свирепого господина — голода, им было не по себе за этим ломящимся от снеди столом, где масло текло ручьями. Глядя на горы свежеиспеченного хлеба, наваленные на деревянных лотках — все эти длинные шоти, сложенные как полотенца тонкие лаваши, сдобные назуки, — они вспоминали черствую ячменную краюху, что ждала их дома, и, подавленные этим изобилием, занятые мыслью о хлебе насущном, жалели своих полуголодных жен и детей.

Дедушка Амиран, человек минувших времен, но со свежей памятью, рассказывал стародавние были, которых сам был участником. Вспомнил он, как некогда Шамиль ворвался в Кахети и как горцы увели в полон дочерей Давида Чавчавадзе из Цинандали. За похитителями выслали погоню, и дедушка Амиран был в отряде. «Отчаянный я был, все к сабле тянулся», — говорил старик.

Рассказал он, как явился ему перед самым походом в Дагестанские горы дед его деда. Нет, не во сне это было, а наяву. Сидел дедушка Амиран в саду, прощался с любимым своим вековым орехом, думал — придется ли еще его увидеть? И вдруг стало как-то очень светло, разлилось среди дня яркое сияние.

— И вижу, идет ко мне статный, осанистый богатырь, ни молод, ни стар, ни худ, ни тучен, одет в бурую чоху, шашка за ним по земле волочится; шагает — свет струит, а лицо суровое. Подошел, потряс ствол огромного ореха, потом встал передо мной и говорит: «Я твой прапрадед Торели, смотри, не осрами меня, парень! Доброе имя дороже богатства, раны и тяготы почетней гульбы и праздношатанья! Мы врагов отгоняли, с мечом в руках охраняли отчую землю! Не отступайтесь от Грузии! Поменьше речей, побольше дела!» И вдруг исчез, растаял, словно и не было его. С тех пор сердце у меня стало железное: ничего не боялся! Когда другие уже разувались, я тогда обувался!

— Расскажи, дедушка, как ты с Шамилем воевал? — спрашивали мечтавшие о бранной славе ядреные парни.

— На войне мне не пришлось сражаться, а вот в погоне бывал частенько. Как-то раз скакал я за разбойными людьми, а они отстреливались, и одна злодейка-пуля угодила мне в грудь — да застряла в газыре! Плоть у меня была точно заговоренная. Не брала пуля, да и только!

Простодушно, без прикрас рассказывал старый дедушка, приговаривая то и дело: «Дай бог тебе — долгую жизнь, а мне — спасение души!»

— Скажи, дедушка, что-нибудь такое, чтобы нам послушать, поучиться! — упрашивали старика дюжие, ражие молодцы, в самом соку — хоть завтра женить!

— Правду, добро, милосердие — вот что в душе держите! Веселитесь вволю. Мы уйдем, другие останутся, только и возьмем от жизни, что порадоваться успеем! Ненасытный глаз с пути собьет. Будьте довольны честным куском; труд, пролитый пот, усердие — вот самое большое богатство! Отвернитесь от хлеба, коли он чертом испечен!

Развеселившись при виде сытной, обильной еды, крестьяне перебрасывались шутками:

— Что это с тобой сталось, друг? Прежде ты был ростом невелик, а нынче вроде стал повыше! — говорил «Надставному» давно не встречавший его знакомец из соседней деревни.

— Да как ты не догадываешься? Это его черти растянули! Эх ты, неладный, нескладный! Эх ты, пустомеля!

— Ах ты, орясина, ах ты, поросячий хвост! — ласково перешучивались, толкая в бок и хлопая по спине друг друга, старинные приятели.

Тамадой выбрали единогласно Гвинджуа. Он не стал отказываться. Все понимали, что так оно и должно быть — не было ему ровни и соперника!

Душа, заглянула в душу, сердце сердцу голос подало!

Пир начинался грузинский!

— Тишина и внимание!

Затаив дыхание прислушивались к тамаде. Тихо было, точно в покинутом птицами лесу.

А тамада нанизывал слова-жемчужины! Пожелал счастья своим крестникам-близнецам и красно обрамил свою здравицу: хоть вы, мол, еще малыши, да ведь из крохотного желудя вырастает могучий дуб; призвал покровительство святынь Джварангелоси и Хатицховели и благословил заодно с крестниками всю землю грузинскую…

Один из близнецов все плакал, выпростав ручонки из свивальных пелен в колыбели. Мать жаловалась — слабое дитя, ледащенькое, ущербное. А другому сестра отца, Танушия, дала грудь: известно, если тетка младенца покормит, вырастет голосистым певцом.

Бабушка Марадия все дожидалась восхода луны; а когда пролилось на землю лунное серебро, приступила к сыну: «Вынеси ущербного на двор, крикни луне: месяц, месяц, если он твой, забери к себе, а нет — дай в тело войти, чтобы налился, как ты!»

Но Таха отказался: «Мы же не старозаветные, темные люди, простынет дитя на дворе, еще хуже ему станет!»

— Давайте лучше не ребеночка, а Ципруа, бедолагу, выведем на двор, может, его нарастит, округлит луна, а то ведь еле дышит — тощий, тщедушный, куда уж ущербней! — пошутил каменщик Хичала и насмешил женщин. А парни хотели уж схватить Ципруа, тащить его на улицу, да не смогли отыскать: залез под стол, затаился…

Завязалась беседа, выбежало слово на простор… Крепковыйные, заскорузлые, ко всяким тяготам притерпевшиеся пахари, привычные взрезать кременно-твердую целину, братались за столом… Все тут стоили друг друга — и сидели бок о бок, в ряд, как товарищи… Хоть и был каждому первый и главный товарищ — труд!

— Уж и наработался я вчера — до того, что дух вон!

Бранили нынешний урожай:

— Зерно без наливу, нет в нем тяжести! Мха напала, да и весной морозец прижал — семя не проросло, не успела нива силы, соку набраться. Головня колос иссушила, хлеба в солому пошли…

— Заморозки лист придушили, спугнули цветок, обратно в завязь загнали! А летом даже облака в небе, и те пересохли!

А шатрованцы хвалились урожаем винограда — посуды, мол, не хватило, не знали, куда вино сливать!

Вздыхали, жаловались дети невзгод, пасынки судьбы:

— От бедности даже сна лишились!

Помянули недобрым словом царя — грех, мол, на нем! — его суд и справедливость! Прокляли мучителей, мироедов с тугой мошной, опутавших деревню так, что не пошевелиться — самих бы их в кандалы! И заключили: ничего не поделаешь, бедность — от бога!

Всего у них было не вдоволь: хлеба и солнца, счастья и света!

— Господи, твоей милостью! — воскликнули алчущие света, жаждущие солнца и налегли на вино.

Пенилась в чашах кровь земли, солнцем пронизанная, добытая в поте лица — иорское вино, сок иорских струй!

С самого начала воцарились за столом душевность, ласка, любовь; речи текли, полные сладости, пересыпалось слово самого чистого отсева.

Умягчались, полнились медом сердца… Река с рекой сливается, душа — с душой…

— Эй, друг и брат, сердцем ко мне прилепись, в душу меня прими! — тянулись, умиленные, друг к другу.

— Сердце за сердце мне отдай, в грудь вложи!

— Друг другом живы будем!

Хлебосольная хозяйка цвела, сияла, радовалась душой. Резные ореховые лотки и блюда так и летали то в дверь, то из дверей… Чаши, кубки, чарки, роги, замысловатые кувшинчики смотрели с полок, ждали вызова тамады.

А тамада сидел степенный, важный, в сознании своей власти и своего долга… Избранный пиром, поставленный во главе стола, помазанный на царство, единый со своей паствой!

Золотоволосые младенцы смеялись, высвободив спеленатые руки из свивальников, тянулись к матери из колыбели.

Вдруг появилась за столом, сияя красотой, как радуга, молодая хозяйская сноха Дудгуба — жена младшего брата Тахи, который отбывал с прошлого лета в России воинскую повинность. Бабушка Марадия держала письма своего младшенького, пришедшие с далекого севера, под подушкой и орошала их слезами. А помнила ли о муже молодуха? Не знаю… А только женщины все шушукались: «Негодная!»

Невестка — майский день, смеющаяся весна! Хрусталь и лал! Лицо — кровь с молоком, очи — как темная ночь… Четыре толстые плети-косы — по самый пояс! Ступает как пава, то и дело зардеется, как маков цвет. Хороша и лицом, и станом, так и пышет — самому солнцу в сестры годится. И знает свою прелесть, чувствует свою силу! — «Ну, кто со мной сравнится?» И платье светлое, розовое — под стать самой розе! Все радовались, глядя на нее: стройна, как взметнувшийся тополь, улыбнется — цветок из уст уронит; и стоит стыдливо, скромно… Как велит крестьянская поговорка: «От бабы больше трех слов за день не требуется»… Поступь ее легкая, фазанья всех сводила с ума. «Взор мой тебя дожидался!» — думали восхищенно, глядя на нее. Но никто, ни один человек не пожелал в душе ее поцелуя: «Всякая красотка — жене твоей сестра!» — этого никто не забывал!

Оправдывал надежды хозяина Гвинджуа, славный тамада! Из уст его сыпалось чистое золото. Океан-море разлилось силой его речей, а через то море он словами мост перекинул, и лестницу воздвиг, и запросто к ясному солнышку в небеса поднимался… И впрямь, несравненный был тамада, всем толумбашам толумбаш! Розы и жемчуга сыпались дождем на пиру у Тахи!

— Что весельем не взыграешь, дом, почтенных мужей полный? — громким голосом вскричал дедушка Амиран, окинув взглядом молчаливых, все еще скованных, стесненных гостей, занятых едой. Только-только наполнил Гвинджуа первую чашу, как… просунул голову в дверь Тлошиаури. Штаны на нем были разодраны, но его заботило другое: как бы не опоздать к началу пира, не лишиться первых, самых лучших кусков мяса! Он гордо показал хозяину и гостям окровавленную ногу: свирепый пес Ботвера вцепился ему в икры, выскочив навстречу из калитки, так и не впустил во двор; не сумел Тлошиаури дозваться Качи — пустился наутек, прежде чем его услышали.

— Герой! Вот уж кого послал бы первым в бой царь Ираклий! — насмешливо молвил дедушка.

Мужчины всполошились, перевязали посланному ранку чистым лоскутком, приложив к ней паутину, и посадили Тлошиаури за стол посередине, поднесли ему чашу вина, полную до краев. Дорвался наконец до еды Тлошиаури! Распаленный долгим ожиданием, он остервенело набросился на жирную свинину. От сала у него блестели пальцы и губы. Долго сидел он, углубившись в еду — глотая мякоть, разгрызая кости, и, представьте себе, лицо у него заметно округлилось! Так, прильнув брюхом к столу, он дочиста прибрал, подчистил все, до чего сумел дотянуться, но никто и не заметил… Потом он пробрался на кухню; здесь, сидя на корточках у очага, он ворочал вертела с шашлыками над жаром и с наслаждением прислушивался к шипенью капелек растопленного сала, падавших на горячие уголья и возбуждавших в нем сызнова охоту к еде…

Вино текло рекой. Выпили уже за все, чем клянется крестьянин: за бога предвечного; за солнце в небе, за щедрую землю — за лоно ее неиссякаемое, за колосящиеся нивы, за матушку-лозу, за урожай садовника, за хребет воловий, за колыбель резную, за мельничный жернов, за початок кукурузный, за барана с витыми рогами, за дары полей, за шелковичного червя, за ветроногого коня, за дедовский плуг и за меч предков… И кто знает, за сколько чего еще!

Гвинджуа наполнял чашу и, стукнув ею о кувшин, протягивал Тахе со словами:

— Повинуйся моей воле!

Таха покорно принимал чашу и отвечал:

— Слушаю и повинуюсь!

Со своей стороны, осушив чашу, он снова наполнял ее и передавал другому — «Аллаверды к тебе!» — укреплял стол, поддерживал веселье.

— За счастье того сироты, что останется один в хозяйстве!

— Праху и костям наших отцов и дедов слава! — поднял тамада большой рог, и крестьяне загудели, заволновались: — Слава!

— За здравие сына орлиного царя! — снова возгласил тамада, и все одобрили его, хоть никто и не знал, что это за орлиный царевич и почему пьют за его здоровье; однако орла в душе любил и почитал каждый…

Огонь трещал в камине, рассыпая искры… Пылал, как щеки молодки… Горели грабовые коряги… Вдруг Ципруа вскричал в изумлении: «Глядите, люди, огонь смеется! Ей-богу, своими глазами видел — лицо в пламени, смеется, как красавица какая-нибудь…»

Молодая невестка скромно опустила очи.

Все обрадовались счастливой примете.

Обрадованный Таха помешал кочергой в огне; из камина выпала раскаленная головешка, алая, как гранат! Таха отбросил ее ногой.

— Не годится огонь ногами ворошить — на том свете в зубах таскать заставят! — заметила ему старуха мать.

Сидела бабушка недвижно, точно одеревенев, так что казалось — ничего не видит!

Тут показался в дверях щеголь — музыкант Цангала со своим бесценным чонгури, который был ему и вместо жены, и вместо детей — рябой, с испещренным оспинками лицом, желтый вихор на лбу. Он был уже навеселе.

— Что ж ты, брат? Я тебе особое приглашение послал, а ты опаздываешь! — сказал ему с упреком хозяин.

— Что ж поделать — и то не пускали, насилу ушел! — оправдывался Цангала.

Он уже успел усладиться у другого хозяина, в Сагареджо, за другим столом!

— Ах, чтоб тебе охрипнуть! — шутливо крикнули в один голос застольцы, привечая песенного пастуха.

— Эй, сорока-белобока, язык твой без мозолей — выкладывай, заливайся, не умолкая!

Тамада наложил на Цангалу штраф за опоздание — заставил выпить три чаши подряд, чтобы догнать остальных, а потом приказал:

— Ну, давай песен! Складывай и пой, восхваляй нас!

— Я простая певчая птица, пою, как поется, — улыбался хмельной улыбкой Цангала. — Что душа подскажет, то и в песню сложится, а хвалы вам выдумывать мне недосуг!

И вдруг с забившимся сердцем остановил взгляд на красавице молодке Дудгубе:

— Картинка моя, райский цветок! Вскипела в сердце сызнова первая любовь! Наконец-то путь мой с твоим скрестился! Так вот куда тебя замуж отдали — ох, и долго же я след твой искал!

— Смотри-ка, где он меня нашел, этот бродяжка-птицегон, — сердилась жестокая красотка. — Уж и тогда у меня голова болела от его стишков!

Цангала о каждом сложил, спел частушку-шаири — в сердцах терзал он длинную шейку чонгури:

— Обо всем скажу стихами, что б на свете ни случилось!

— Эх, стишок-другой продать бы, для чего мне, право, столько!

— Мне соперники — Акакий, брат его Важа Пшавела!

Но не могла полюбить стихотворца красавица-молодка — скорей побелели бы ее черные дремучие ресницы!

Не пело, а стонало раненое сердце Цангалы, оплакивало растоптанную любовь.

Язык у него был подвешен на диво, всем угождал, всех увеселял, но все это краснобайство было лишь внешностью, лишь открытой для всех стороной существа Цангалы; а в глубине крылось совсем другое: душа Цангалы была окутана тоской. Сердце ему терзали память о сиротливом, обездоленном детстве, любовь к безжалостной Дудгубе, обманутые надежды, неисполненные желания! И обиженный судьбой песенник подсылал рокочущие струны чонгури посредниками к наглухо замкнутому сердцу своей присухи.

— Хоть бы век не рассветало — ночка сладости полна!

— Молодецкое спой нам что-нибудь, про геройские, богатырские дела! — заказывали певцу со всех сторон.

Цангала собрался с мыслями и запел:

Если молодцу зевнется,

Значит, жажда одолела.

А потянет в бой — почует:

Грудь заныла, заболела.

Охотник Годердзи ударил себя в грудь кулаком — и молодуху потянуло прислониться к этой широкой груди.

В нижнем конце стола, поближе к двери, сидел угрюмый, скучный столяр «Сумерки». Это был знаменитый мастер, золотые руки, и однако же бедняк; он никогда не брал работу в соседних деревнях, чтобы не отлучаться из дому, не оставлять наедине свою пышногрудую жену по имени Татлаша. Муж и жена — одна плоть, и он боялся, как бы кто третий не впутался в это единство… Вечно он хмурился, ходил с опущенным носом, глядел тоскливо, никогда не улыбался… Напрасно упрашивал его Хичала:

— Ну, засмейся, улыбнись разок — барана на радостях зарежу, клянусь памятью отца!

«Сумерки» в мыслях был дома, да и на деле уже раза два улизнул из-за стола, сходил к себе, чтобы проверить, что поделывает жена. Соседи знали его повадки и молчали — отчасти из уважения к нему, а отчасти и из сомнения: кто за женщину поручится, женщина ведь — чертов кошелек, кто из него таскает, где тратит, не разберешь! Когда столяр сбежал в третий раз, дедушка рассердился и сказал:

— Да что это, право… Хоть собаку, что ли, на его месте привяжите!

Хмель разбирал гостей…

Озорной Цангала изливал под ропот чонгури то, что нагорело да накипело у него в душе.

— Ух, сладость! Мед и сахар! — кричали ему со всех сторон.

— Так, так! Давай погорячей! — подзуживали певца ублаготворенные застольники.

— За славой по гостям хожу, не ради еды и винопития! — хвалился так, чтобы слышно было его зазнобе, Цангала; лицо его сияло, на душе у него было светло, он смотрел то на полную чашу, то на ясный месяц, лицо Дудгубы…

А молодка… не сводила своих черных, гишеровых глаз с охотника. Только он один, Годердзи, казался Дудгубе желанным. А простофиля-охотник, влюбленный в оленей и медведей, даже не замечал внимания молодухи.

Охотник Годердзи был молодец хоть куда — такой красавец, что, по слухам, женщины тайком разыгрывали его между собой по жребию: богатырские плечи, тонкий стан, большие, жгучие глаза, черные, густые кудри — и впрямь, можно было залюбоваться искателем оленьих следов…

На кручи быстрее тура взлетал, взор за ним не мог угнаться!

— Бедняга! С туманами спать ложится в горах, один-одинешенек!

Жалела его молодуха, а того не знала, что, как говорится, кто на жердочке родился, рад на ней и смерть принять! Охотник с Черной горы рассказывал о своих охотничьих приключениях: о блужданиях в дремучем, нескончаемом лесу, о встречах с медведями; о том, как взбирался на кручи по неверным ступеням скалистых осыпей; как увидел на вершине стадо туров, озаренных сиянием рассвета; как спугнул в лощине оленей и уложил горячей пулей ветвисторогого самца…

Как будто бы не любил хвастаться охотник — а все же твердил: нет такого зверя в лесу, чтобы от меня ушел! Возбужденно тыкал пальцем в сторону окна и повторял со страстью:

— Вон, на Белую гору посмотри, там немало оставило следов мое ружье! А теперь глянь сюда, на Черную гору — турьи тропы там в кровавых пятнах, столько настрелял я дичи!

Пригожая молодка так и тянулась к охотнику, глаза себе скосила, на него посматривая… А Цангала все глаза проглядел, на нее глядючи, и стихами возносил ее до небес, чтобы там сиять ей между звездами… Но Дудгуба не обращала никакого внимания на хвалы певца.

Распаленный любовью Цангала, перехватывая взгляды, что бросала на охотника Годердзи его зазноба, понемногу падал духом. Трудно было вырвать из сердца солнцеокую, досада жгла душу огнем, цвет лица у него стал как налет ржавчины на раскаленном железе! И никто не похвалил его: «Молодец, соловьиный твой язык!», и песен у него больше не просили. Почувствовал Цангала небрежение и нахмурился.

— Слава богу, наконец-то перестала мельница молоть, можно передохнуть! — сказала молодуха так, чтобы слышно было охотнику; но Годердзи не слышал, да и не до того ему было. Ух, сколько уж времени гоняется он за белым оленем на Белой горе! Всего-то дважды его и видел. В первый раз даже растерялся — точно глаза ему застлало; при второй встрече выстрелил — да только рука онемела, промахнулся.

— Может, олень — святого Георгия? — спросил с сомнением дедушка.

— Наверно, черт в оленьем образе! — сказал решительно фуфыря-цирюльник, и каменщик Хичала поддакнул ему.

— Какое там! Разве может быть черт такой красивый? Ух, когда-то он попадет мне в руки? — возбужденно говорил охотник, и глаза его, зажженные мечтой, сверкали.

— Завтра чуть свет пойду на Белую гору!

— Не ходи, не надо! Без тебя ветерком развеюсь! В кудри твои вплетусь! Чоху бы тебе соткала, ворот архалука расшила, золотой водой ноги бы тебе обмывала! — таяла Дудгуба, чуя огонь в жилах.

— Ах, осыпаться бы пылью с твоих бровей, запорошить твои ресницы!

Захмелели гости…

— Брат любим пусть будет братом так, как Бадри был любим; со скалы свалился Бадри — бросился Усиб за ним! — вдруг, никем не прошенный, пропел надтреснутым старческим голосом дедушка… Когда-то, как говорили, он числил себя среди певунов!

— Долгой жизни всем вашим братьям названым и друзьям сердечным! — сказал дедушка Амиран. — Всем, какие есть — горским и долинным, с верховьев и из низовьев, заречным и залесским — счастья и здоровья! — и, опорожнив бычий рог, поднялся, кряхтя, с места.

— А теперь — прощайте, и спасибо вам всем, а мне больше невмоготу с вами сидеть!

Внуки подхватили старика под мышки и повели его к постели.

Цангала спел ему вслед вполголоса: «Стар ты, дядя, обезножел, меч не вытянешь из ножен».

Бабушка Марадия снова задремала.

Молодка-красотка почувствовала себя привольно; двигалась смелей, белой шеей поводила горделиво, сияла, как роза в солнечных лучах…

Речи тамады и румяные щеки Дудгубы придавали пиру цвет и красоту. Никто из сидевших здесь не слыл особенно речистым — но сегодня все вдруг стали златоустами! Хозяин ничего не жалел для своих гостей — хоть сыру из птичьего молока, и того готов раздобыть!

Щеголиха-молодка, хлопоча по хозяйству, внося и вынося посуду, то и дело подбегала к зеркалу в соседней комнате, вертелась, охорашивалась перед ним; но от острого глаза свекрови ничто не могло укрыться: насквозь видела она свою невестку! Строго глянула она на молодуху, убедилась в справедливости своих подозрений и разъярилась.

— Полюбуйтесь-ка — привела мне дружка сердечного прямо в дом! Сказано: женщина — чертов птенец! — вспомнилось ей слышанное не раз… И даже почудилось старухе, будто охотник сказал Дудгубе умоляюще:

— Эй, красавица, сладкое твое имечко, золотая шейка, иди сюда, поближе, дай край твоего платья поцеловать!

На сморщенном лице бабушки Марадии задвигались складки.

— Посмей только! Посмей! Оттаскаю тебя за косы, негодница! — выдохнула она со злостью. — Бедный мой мальчик! Бог весть, как ему тяжко приходится в солдатчине, а эта бесстыдница кривляется тут, с мужчинами перемигивается! — душа у нее болела за младшего сына, за несчастного, что тянул солдатскую лямку где-то вдалеке… Хлестнула бабушка сноху словом-хлыстом, и Дудгуба всем телом почувствовала ожог, сразу оробела, примолкла, содрогнулась, вообразив завтрашнюю ссору со свекровью…

Разгулялись гости, разыгрался пир… Всех больше веселился сам Таха: — Раз уж тратишься без счета, что сидеть насупя брови! — шутил он, посмеиваясь над собой. Громкие голоса, смех, гомон, вырываясь из дома, разносились далеко вокруг. Грянула песня:

Мальчик у отца родился,

Враг же думает: девчонка!..

Гудел, гремел стол, и ворковал, вторя песне, камин.

А на дворе заливисто лаяли, брехали, тявкали собаки, и разноголосый этот лай примешивался к раскатам песни.

Напрасно гневалась бабушка на безвинно заподозренную Дудгубу!

Вовсе не думала о плотских усладах злополучная молодуха. Нет, ею владела лишь бесплотная, тщетная мечта! Вырвалась на простор, взлетела ввысь скованная волна, взыграла разок по своему хотению, да и то лишь в тайне сердца… Помните:

Десять усачей удалых

Жгучим взором я сразила…

Уж потешила я душу —

Только и корысти было!

И больше ничего, бог свидетель!

— Не для тепла мы носим лечаки на голове, невестушка, а для чести! Не забывай этого! — как совиный красный глаз, как раскаленная головешка, сверкал гневный взгляд свекрови.

Головешка обожгла, ужалила, крапивой по белой коже стрекнула красавицу-сноху…

— Мир сему дому! — злым ветром ворвался, а вернее сказать, ввалился нетвердой походкой незваный-нежданный Катата, уже где-то нагрузившийся, насосавшийся водки, пышущий винным перегаром.

Вот уж не хватало головешки в адском огне!

Длинный, тощий, как вертел; нос — как гребешок у петуха — сизо-красный, обсыпанный крупными бородавками-сливами; на чохе, у самого плеча, большая зеленая заплата; таков был Катата — наглец, бездельник, выжига, задира и забияка — с буйволами на дороге готов бодаться! Давно уж всем намозолил он глаза.

— Не просили милости — сам пожаловал! — встретили его смехом крестьяне. — Никак тебя не вразумишь — хоть кол на голове теши! Нужен ты нам сейчас, как лисице дым, когда ее охотник из норы выкуривает!

Соседи сторонились его, и никогда не звали в гости: боялись, что затеет ссору и отравит все веселье. К тому же, стоило только посадить его за стол — потом уж никакими силами не поднимешь, хоть упрашивай, хоть подталкивай! Вот потому и обегали его на версту. Пригласишь разок — повадится, отбою не будет.

— Не уйду, пока не буду пьян — хоть силой в дверь меня гоните! — да только напоить Катату было не простое дело! Вечно ему не хватало вина. С кинжалом набрасывался пропойца на бурдюк, если струя из ножки казалась ему тонка!

— Ох, мала ты, козья шкура, лопни, кто тебя сдирал! — и не раз случалось ему вспороть брюхо бурдюка.

Вот и сейчас он набросился на вино, как голодный теленок на долгожданное материнское вымя!

— Тот молодец, кто всласть выпьет! — Но тамада не дал ему своевольничать:

— Постой, дай нам с тобой познакомиться, кто ты такой есть! Я тут тамада, так что уж послушай меня, как отца и брата. Пить без спроса и позволения у нас не полагается!

Катата глянул на него с удивлением.

— Это еще кто тут на меня тень наводит?

— Выпей за крестников! — строго сказал тамада, протягивая ему полную чашу.

— А если меня на крестины не приглашали?

— Все равно выпей! Добрый камень из стены не вывалится!

Тамада усмирил невзнузданного, дико ржущего коня.

Следом за первой чашей, на долю Кататы досталась вторая:

— А это за здоровье хозяина. Выпей, догоняй нас.

Катата взял протянутую ему посудину.

— Эх, нет у меня счастья, опять не рог, а чаша! Что ж, выпью, как в евангелии написано!

И в третий раз подал ему чашу тамада:

— А это за крестных!

Катата взял и эту чашу.

— Пусть три евангелия вас милуют, а четвертое сверху глядит! — этим он хотел сказать, чтобы ему дали выпить и четвертую.

Но строгий тамада заставил его ограничиться тремя. Катата рассвирепел и злобно уставился на него.

— Чего тебе нужно? — спокойно спросил Гвинджуа.

— Чего? Да чашки, полной саперави! Дайте, мне выпить добром.

— Пока довольно с тебя того, что поднесли!

— С чем тебя едят, я знаю, мята, — вся ты предо мною! — пригрозил тамаде Катата.

— Что ты хорохоришься? Думаешь, все снесешь, как горный обвал? Такой же ты смертный человек, как все, завтра в прах превратишься! Завтра тебе земля цену знать будет! — говорил тамада.

— Налей ему, пусть хлещет! — упрашивал его Таха.

Но тамада не согласился.

— Ладно, пусть будет по-твоему! — хихикнул пронырливый Катата.

Одержал верх тамада, поставил на место наглеца, положил конец своеволию!

Все позабыли короткий их спор. Пир продолжался. Чаши и роги летали по кругу… Гости хмелели… Гремели песни — «Оровела», «Урмули»; спели и «Семерых гурджаанцев»… А Катата разохотился, разошелся, пыхтел, молол без умолку:

— Я почему пью? Потому что вчера дедушка покойный во сне мне явился и просит: скорей, внучек, помяни, отмоли, выпей за упокой моей души, а то душат меня земные грехи, ведь я на селе старостой был и уж нагрешил всласть… И то, говорит, ты опоздал с поминовением. Так уж поторопись! Да к тому же и фамилия у меня такая — Зедашидзе[4], так что как мне не помянуть деда, не выпить? Вот почему я пью — а иначе не стал бы пить, разве мне до вина?

Шумел, болтал, гомозился пьянчужка, бездонная пасть, незваный гость; разгоряченный, налегал на вино, осушал чашу за чашей, всех затолкал, кто сидел рядом.

Наконец снова вспомнил про тамаду, спел ему: «Дай нам не вино, так воду, иль хоть снегу принеси!»

И добавил назидательно: кувшин никогда не должен высыхать!

…И вплывали влажные кувшины, бутылки, хелады и гозаури, опорожнялись, булькая, роги и чаши…

Хозяйская невестка метала искры, сверкала черными озерами-глазами — дескать, поспорю прелестью с самим солнцем… Молодые, горячие парни с трудом заливали вином попавшие в них искры ее глаз — неровен час, сгоришь вместе с чохой и архалуком, даже горсточки пепла не останется…

Только было поднес Тлошиаури горячий, еще шипящий свиной шашлык на вертеле разошедшемуся тамаде, как Катата, внезапно разъярясь, грохнул изо всех сил кулаком об стол и заорал:

— Переменить тамаду! Отставить! Сместить! — От его ослиного рева проснулась даже дремлющая бабушка Марадия.

— Этот еще откуда, на грех, объявился? Ах, сгори твоя колыбель! Кто его впустил, сучьего выкормыша? Бегал бы собачьими тропками, божий отверженец! Тьфу, сгореть тебе в огне и огня наглотаться! — проклинала задиру старуха — а впрочем, в душе, пожалуй, и обрадовалась, что разбудили ее: можно было возобновить наблюдение за охотником и Дудгубой…

Три слова проревел Катата — но слова эти могли сокрушить скалы! Тамаде показалось, что с дома слетела крыша, что небо свалилось ему на голову! Что? Что сказал этот бездельник, чтоб ему рассыпаться в прах? В самое сердце уязвил тамаду!

И Гвинджуа повесил седую голову. Пал духом гордый тамада! Так у оробелого коня, бывает, ослабнет становая жила…

Гвинджуа не верил ушам, так неожиданно было то, что он услышал. Дерзость, непочтительность! Выходка Кататы перевернула ему душу. Он готов был запустить в наглеца тлеющей головешкой.

В самом деле! Всю жизнь восседает во главе стола, на месте тамады Гвинджуа, а такого оскорбительного, неподобающего слова никто еще не осмелился ему бросить! Да еще так явно, во всеуслышание! Вот в чем горе! Вот что безбожно!

Отравили душу человеку среди блаженства! Тамаде, баловню пира! Подумал было Гвинджуа водворить мир тихим, обдуманным, осторожным словом — дескать, труда и усердия я не жалел, на ласку и любовь не скупился… Но потом все же решил промолчать, сохранить достоинство. Да и зачем идти против своей охоты?

— Сместить тамаду! Такое мое желание! — кричал, надрывался разъяренный его враг, черно-багровый от вина Катата.

— Почему это? С какой стати? — возразил было Тлошиаури, уютно и увлеченно управлявшийся в уголке со свиной головой, но тут же оборвал — мясистая челюсть хряка целиком занимала его…

— Как можно? Ты, что ли, его выбирал? Сиди, помалкивай!

— Тебя-то кто спрашивает? Явился незваный и еще распоряжается! — гаркнул Хичала и потянулся к смутьяну жилистыми руками.

Овчар Мгелхара улыбнулся…

Пьяному Катате не хватило прыти сцепиться с каменщиком; он только приподнялся, пробормотал: «Эх ты, укроп с огородной грядки!» и осел обратно на скамью… умолк… Долго он еще тряс и толкал соседей, но никто ему не поддакивал, и он, обессилев, захрапел…

Тамада сидел некоторое время молча, словно утратив дар речи, потом наконец пришел в себя, сам наполнил свой рог и произнес нетвердо:

— За дружбу и за согласие!

— Братства сень, укрой и защити! — говорил дрожащим голосом вымученные, насильственные слова Гвинджуа — чуть было не осужденный, спасшийся на волосок от позора, но ободренный поддержкой застольцев тамада…

Но стыд ведь — камень, огромный, тяжелый! И камень этот навалился ему на сердце. С этой минуты Гвинджуа был уже не тот, что прежде. Поникло гордо развевавшееся знамя его души! Словно ему подрезали крылья — куда делись давешние его охота, готовность, властность? И уж не перебирал он легко жемчужины-слова — словно зерна на четках, а вытягивал их из себя силком.

— Смотри, как он под меня подкопался! Экую свинью подложил! Нет, довольно! Подниму прощальную, всесвятскую и уйду, брошу все… Для людей ведь стараюсь, ради них труды мои и мученье — а то какая мне корысть? — скорбел Гвинджуа.

В самое сердце поразили тамаду!

Осиротел стол, остался без заботника и радетеля, исчезло благочиние, потускнело веселье. Ни порядка, ни приличия! Вокруг галдели, горланили, как на мельнице; точно, перекликаясь, искали друг друга в Хархатском лесу!

— Пейте, братцы, пейте вволю, заиграй гульба-веселье! — орал Ципруа.

Богатырская кровь растеклась по жилам! Оживился стол, забродило, запело, загудело в крестьянах вино. Появился и разогретый над пламенем, увешанный погремушками бубен… Выскочил вдруг на середину комнаты охотник, прошелся в степенной грузинской пляске и поклоном пригласил молодку. Та точно только этого и ждала: рванулась с бьющимся сердцем, раскинув руки, гибкая, как плеть, всех чаруя, все взоры к себе приковывая… Летала по кругу, едва касаясь пола… Весь свет попрекала своей красой огненная жар-птица…

Бубен еще пуще разгорячился.

— Хороша ты, фазаниха, хороша — на загляденье! — хлопали в ладоши гости.

Как она была счастлива!.. Но счастью вдруг настал конец, когда вместо охотника появился перед красоткой овчар Мгелхара, затопотал неуклюже, по-пастушьи, загрохотал, как горный обвал, пол под ним заходил ходуном.

— Вот встрял перед глазами, будь он неладен! Словно ночь мне солнце затемнила!

Таракуча, Ципруа и Тлошиаури затеяли общий пляс, чехардой — потоптались, шатаясь и сталкиваясь, да ничего у них не вышло: так и вернулись на свои места.

Тамада сидел в стороне, в обиде — воин, покинувший поле битвы!

— Наддай, наддай жару, тамада! — теперь уже застольцы упрашивали его, но Гвинджуа погрузился в глухое молчание; словно перекрыли мельничный ручей в истоке!

— Вот так оно бывает — одна паршивая мышь упадет в вино, целый кувшин сорокаведерный испоганит! Что ты слушаешь этого обалдуя? У него мозги набекрень — море пашет, сеет песок! Что поделать — не могу же я его выставить за дверь! Ну, а завтра увидишь, как я с ним расправлюсь! — молил тамаду Таха…

А тамаду разбирала досада: почему хозяин дома тотчас же не схватил безмозглого Катату за шиворот, не вышвырнул его в окошко? И почему все остальные не восстали как один человек, не напустились на наглеца, не затоптали его ногами?

— За цветущий колос, за пшеничный цвет дайте мне выпить! — просил захмелевший плугарь Тариман, но никто в этой неразберихе не обращал на него внимания.

— Знаешь, кто я? Дэв, Анхапуз-великан! — хвалился Ципруа, тараща глаза и вытягивая тощую, как у лисицы весной, шею…

Задуй ветер посильней — и, пожалуй, свалил бы этого великана!

— Пей до капли! Не отставать! — гудел Мгелхара.

— Пей, вино молодцу впрок! — упрашивал кто-то соседа.

Таракуча вызывал Ципруа «на алаверди», оба пили, целовались, мусолили друг друга.

А тамада, обесцененный тамада, сидел, замкнув свое сердце… Таха уговаривал его, просил развеселиться:

— Что это тебе щелчок пинком показался?

А тамада явственно слышал, как покатилось с грохотом с пьедестала и грянулось оземь его величье…

Кто поднимет из пыли упавшую славу?

— Нет, уйду, сложу с себя тяжелое бремя! Теперь с меня спросу нет: пусть пьют как хотят!.. — Хозяин заметил, что тамада, отъединившись от стола, задремал — и сам, налив чашу, стукнул ею о кувшин, протянул тамаде:

— Повинуйся моей воле!

— Нет, не могу! Вот подниму прощальную, всесвятскую, и пущусь в путь-дорогу, да и пора уже, небось дома меня ждут не дождутся! — говорил Гвинджуа хозяину и тер себе изо всех сил глаза, отгоняя дрему.

— Никуда я тебя не пущу! Вон стужа какая, камни трескаются!

— Испортилась погода! — качала головой хозяйка.

— Ничего, не беда! Мне ненастье не страшно!

И Гвинджуа поднял было рог, чтобы призвать благословение всех святых, но тут ему закричали со всех сторон:

— За купель и миро! За кумовьев дай нам выпить!

Выпили и за кумовьев! Тут же Гвинджуа перебрал в уме, построил в боевые порядки самые свои глубокомысленные слова, чтобы наконец перейти к прощальной здравице, но… опять прервали его: почему не выпил за женщин? Без них мы ни на что не годимся, женщины и детей растят, и хлеб в тонэ лепят, и в доме день-деньской крутятся! — ласково и растроганно твердили захмелевшие крестьяне.

Пуганый тамада собрался с духом и решил свершить еще один застольный подвиг, — а там он скажет заключительную речь, выпьет напутную, посошок, и пойдет восвояси…

Гвинджуа поднял вместительный ковш, полный вина, и длинно, красно воздал хвалу женскому полу; пожелал здоровья всем присутствующим женщинам, опорожнил посудину до половины и передал ее хозяину… А уж Таха осушил ее до дна.

Да только беда, говорят, — что перепелка: выскочит перед тобой, когда ее не ждешь! Проснулся сварливый Катата — точно бешеный конь с привязи сорвался! Взглянул на тамаду, стоявшего с ковшом в руке, и заорал хрипло:

— Опять этот тамадой? Гнать его! Отставить!

Шумел спьяну Катата, — и на этот раз вторили ему и другие, его одночашники, недопившие, мучимые жаждой из-за долгого молчания тамады.

Озверело слово; взволновалась, заколебалась морская гладь. Изменчиво лицо мгновенного мира!

Не мир, а меч заговорил за столом!

— На том свете тебя ищут, должник преисподней! — смело ринулся в бой против Кататы Ципруа. — Разве подобает нашему почтенному тамаде выслушивать такие слова? Но такой уж ты злыдарь уродился!

— Молчи, сквалыга! Небось сам-то гостя сроду в дом к себе не зазывал! Молчи, гнойные глаза! Вон, перец у тебя стручьями из-под век лезет!

— Эй ты, шкуродер блошиный! Послушайте, чего он тут начекотал!

— Ах ты, угольщиков осел, ах ты, песий клык! — И Катата вдруг налетел на Ципруа, обхватил, стиснул его…

— Пустите меня, я ему покажу! — требовал Ципруа, вырываясь из жилистых рук пропойцы.

— Ну, уважь свою саблю! Ну, попробуй! — насмешливо говорил ему Катата, не разжимая своих железных объятий.

Тлошиаури, весь лоснящийся от сала, с трудом приоткрыл один глаз, но тут же снова закрыл его в сладкой дремоте…

Сцепились пьянчужки, ухватили за вихры, пошли, трясти, таскать друг друга. Разгромили стол — загремела в дальнем конце посуда, полетели на пол черепки, все смешалось в сплошном крошеве. Те из гостей, что поосторожней, решили лучше убраться от греха подальше и — в дверь гурьбой! Заторопились так, словно украли деньги и боялись попасться на месте преступления!

— Господи Иисусе, распятый и воскресший, спаси от напасти! — стонала в ужасе хозяйка, прикрывая рукой глаза, чтобы не видеть всего этого разгрома; потом бросилась расталкивать дремлющего мужа, но никак не могла привести его в чувство.

— Нет, нет, больше не могу! — бормотал сквозь дрему Таха; ему казалось, что это встал над ним тамада с полным рогом, заставляет пить!

Тогда хозяйка беспомощно взглянула на кума Мгелхару, который сидел на своем месте спокойно, невозмутимо… И кум Мгелхара поднялся неторопливо и с силой, не щадя, двинул в ухо сначала Катату, потом его противника; одного налево отшвырнул, другого послал направо вверх тормашками…

— Спасибо молодецкому плечу! — не скрыла радости хозяйка.

Разоренный стол… Лужи вина на скатерти, на полу…

Ципруа нырнул в какую-то мышиную норку, убрался подобру-поздорову. А смутьян, баламут, разоритель пира Катата валялся на полу, весь залитый вином… И все пакости, которые он натворил, и затрещина, что отвесил ему Мгелхара, и оскорбление — успели уже присохнуть на нем, как кровь под ухом… Он словно ничего уже не помнил, ухмылялся насильственно и егозил: «Сцедите мне остаточков из кувшина, а то не встану!»

Молодуха стояла во всей красе, точно мак в алмазной росе, но никому уже не было дела до ее прелести в этой суматохе — все точно ослепли и вовсе не замечали ее быстрых, как молния, обжигающих взглядов. И красотка, забытая и заброшенная, досадовала и сердилась. В душе у Дудгубы была пустота — точно в амбаре у бедняка…

— А тамада?

Свесив голову, далекий и безучастный, сидел медоуст, золотослов… И не было ему дела, кто прав, кто виноват…

Заметно не хватало его за столом — не было больше лада и мира, не стихал гомон, не слышалось дружеских слов, умолкли ласковые беседы. Куда делись единение и взаимопонимание тамады с его паствой?

— Эх, где найдешь родную душу, Гвинджо? О чье плечо можешь ты опереться? Сердце засыпь золой, загаси!

— Стар ты, стар ты стал, соловушко! — твердил он, печально поглядывая из-под бровей.

— Эх, язык золотой, зря ты потрудился! Сахарные речи, в воду вас выбросили! Никто не оценил слово мое могучее! Эх, неблагодарность человеческая! Не жди спасиба ни от кого!

И кто же поверг в пыль величие Гвинджуа? Кто выступил против прославленного тамады? Бесстыжий бездельник, безмозглый пьянчужка, мелех и пустобай Катата! И все его приспешники немногим большего стоят! Зобастый цирюльник — вот кто еще подпевал Катате! А этот пустоголовый, ничтожный Бачхура, с носом, как пест! Утереть себе этот самый нос не может, а туда же, пристал к задире, орал во всю глотку: — «Сменить! Отставить!»

— Рассудите, люди! Выслушайте всеми уважаемого человека!

Но кто выслушает, кто рассудит? Эх, надвое разорвали сердце тамаде, да и только!

— Стоит ли ссориться, браниться, да еще за столом? Ешь, пей, радуйся, наслаждайся! — проповедовал, отрезвившись на минуту, Гвинджуа, к миру призывал, тишины просил: — Не будем разум терять, гневить ангела очага!

Наставление-то он прочел, попытался людей вразумить, но… тут же снова смежила ему веки дремота.

Выбил тот последний ковш чашу из рук и у хозяина, и у тамады! За столом здесь и там дремали гости, свесив тяжелые головы, как созревшие колосья в поле.

Таха, как и Гвинджуа, клевал носом. Скоро оба уплыли далеко по сонной реке, в сонное море…

Эх, разве могло бы вино одолеть Гвинджуа, если бы сердце ему не затуманила обида? Уязвленного человека ведь, известно, хмель разбирает быстрей! А Таха из уважения к Гвинджуа тоже пожертвовал собой. Сказано: «Коли дом твой горит, хоть руки погрей!» Но Таха не выдержал, выбился из сил! Да и впрямь: сколько было трудов и хлопот, пока готовили угощенье — немудрено и с ног сбиться!

Оба сидели, как одурманенные. Гвинджуа развалился, словно обнимая жаркую подушку — так что и руку, угревшись, неохота вытащить…

Хозяйка с большим трудом подняла с места сперва сонного Таху и отвела его спать на кухню: «Ложись, мол, здесь, пьянчужка!» Потом вернулась за тамадой, потрясла его за плечо: «Пожалуй и ты со мной, крестный, отдохни вместе с Тахой!» Умная женщина видела, что плохой из него теперь тамада…

— Нет, спасибо, кума, не могу! Пойду я домой, а то уж мои там тревожатся, меня дожидаючись! Вот, уймутся, успокоятся за столом — я и подниму последнюю чашу, всесвятскую… Без нее нельзя уйти… — И Гвинджуа попытался было подняться, потянулся за чашей, скованный теплом, борясь с дремой, да нет — все тот последний ковш виноват! — не смог руку поднять, ногу распрямить и снова погрузился в блаженное, дремотное забытье.

Молодуха упрашивала его погодить — не без задней мысли, в надежде, что, может, и охотника попросят остаться ночевать…

— Куда вам, дескать, спешить, на дворе мороз, отдохните, отогрейтесь в постели, а наутро уж как изволите… — и так ласково, так нежно проговорила все это, что, наверно, волосатое ухо Гвинджуа сроду не слыхало такой музыки…

— Нет, милые мои, нет… Еще одну, прощальную, и — кличет путника дорога!

В огонь все подбавляли и подбавляли грабовых коряг; тлели раскаленные головни, жар в камине таял, как мед; от гудящего камина и от выпитого вина уютное, сладкое тепло разливалось по жилам тамады, а на дворе между тем ясное, окованное золотыми звездами небо вдруг заволоклось тучами, почернело…

Дверь распахнулась, ворвался колючий ветер, разметал по комнате охапку снежных хлопьев, нарушил блаженный уют.

Повеял из дверей холодок, коснулся горячего лба тамады, и тотчас же рассеялся туман, клубившийся у него в голове; он схватил шапку, башлык и во мгновение ока очутился у дверей, но тут какой-то сцепившийся с соседом драчун огрел его случайно кулаком по голове. Колотушка эта совсем отрезвила его. «Помогай тебе бог!» — пробормотал он сквозь зубы и выскочил на двор, во мрак кромешный, пошел вперед без пути-следа — радуясь, что унес ноги, распрощался со своей неблагодарной паствой! Никто не заметил его ухода.

Время тянулось… Гульба, веселье, забава — преходящи. Опустел и ларец раздора… Разгромленный стол недолго еще продержался — все разошлись. Стихли гам и гомон.

Молодуха подбирала с пола черепки и осколки. Вот до чего унизилась краса — жар-птица!

Хозяйка сетовала и сокрушалась, поминала старинную братско-сестринскую любовь, взаимную ласку и уважение, хулила изменника, осквернителя хлеба-соли, нарушителя дружеской верности.

— У нынешних мужчин душа перцем набита! — говорила она.

Дубленый и вымоченный в вине Мгелхара налегал теперь на джонджоли[5]. Вся давешняя суматоха, на его взгляд, не стоила пустого ореха, червивой сливы! Он плеснул себе в чашку вина из кувшина, огляделся и, увидев, что пить больше не за кого, кивнул кошке, пробиравшейся по столу, среди всего этого разгрома и разора, и мурлыкавшей в предвкушении сытного ужина: — Эй ты, крысоловка, за твое здоровье, хорошенько за домом смотри!..

Дедушка и Таха давно уже храпели наперегонки — кто кого заглушит.

А на дворе разыгрывалось ненастье; тучи мешались в небе, ветер воевал с деревьями…

ГЛАВА ВТОРАЯ

Гвинджуа шел по проулку между двумя плетнями; потом плетни остались позади, он очутился в поле и твердо зашагал по запорошенному проселку.

— Ну, теперь меряй дорогу! — сказал он себе.

Так шел он вперед, довольный, что убрался вовремя, спасся от этой суматошной гульбы… И было ему так хорошо, точно он прохаживался по весеннему, медовому полю или по саду среди зарослей роз. Он и не замечал, как разыгрывалась непогода, как громоздились, наползая, тучи на черном небе. Вокруг клубилась мгла; завывая, налетал ветер. Вдруг, подхваченные им, задвигались, поползли, закружились клочья промозглого тумана. Белесое облако то вставало прямо перед путником, то подбиралось сбоку, то льнуло к нему, обвивало его, как влюбленная женщина, то окутывало ледяным саваном…

Миновав сухую лощину, что отбегала вбок у верховья ручья, он пустился в гору по крутому, овражному подъему. Да ведь подъем — ветровое гульбище! Вдруг откуда ни возьмись, скатившись с горы, выскочил из лесу ярый, ревучий ветер, заплясал с визгом и воем; колючие алмазные снежинки хлестали в глаза Гвинджуа, буря, метель, вихри летучего снега не давали ему дороги…

— Господи, поддержи путника в пути!

Вдруг повалил крупный град ивернями; словно кто-то отвесил Гвинджуа горячую оплеуху да, сверх того, замолотил по нему кулаками.

— Кто это? — обернулся в изумлении Гвинджуа и угрожающе замахнулся хворостиной.

— Это я! — расхохотался ветер-озорник, с разгона грохнул его каменным турьим лбом и схватился с ним врукопашную — тряс, валил его, нырял ему под силки, бросал через плечо, подламывал под себя, подсекал подножкой — и швырнул-таки оземь, но Гвинджуа не сробел, тотчас вскочил и встретил буяна грудью: «Не испугаешь, видали мы таких!» Фыркая, отбивался, кружил на месте, напирал плечом, рассекал воздушный поток, рвался вперед стойкий, несгибаемый Гвинджуа — разгоряченный вином, обожженный студеным ветром.

— С цепи, что ли, сорвался? — дивился он, качая головой. Но самое жуткое было то, что по пятам за ним — а может, бок о бок, крался кто-то невидимый, неотвязный. — Кто это? Злой дух? Божий есаул? Бес или какая лесная нежить? Или ангел ветра? — спрашивал Гвинджуа себя в смятении, и волосы у него на голове вставали дыбом.

— Ох, хоть бы волк, что ли, из чащи выбежал, пристал в пути — все не так одиноко! — и выговаривал себе, подбодряя: — Держись, приятель!

Вокруг — ни тропки протоптанной, ни стежки толоченой. Не было путнику пути!

И все же не остывала у него в душе надежда.

— Недолог путь впереди!

— Вот этот вот косогор, потом сухой лог Грдзела, озерище Натбеура, кизильник Шиндавакэ, а там и дом мой покажется внизу… Ступишь вверх — гора, шагнешь вниз — долина! — взбадривал он себя.

А вокруг ярилась и бушевала метель. Ветер ветровой вздымал снежные вихри, бесился, скрипел зубами, как гиена, щелкал бичом… Острые алмазные иглы и снопы раскаленных искр со своего кресала швырял в глаза давешнему тамаде!

— Не осилишь, нечисть! Прямыми путями хожу — правого бог хранит! — и грудью рассекал вьюгу… Между небом и сушей стерлась черта, исчез кругозор; ничего вокруг — ни светлого, ни темного, не на чем остановиться взору; все покрыл белый мрак. Смутно помнилось только Гвинджуа, что впереди, на горе, громоздился белым чудищем снежный сугроб.

Кругом, казалось, носились со ржанием бешеные кони; а порой слышался, словно волчий вой, лай и визг собачьей своры, временами же — звон бубенцов. На миг перед ослепшим взором путника как бы распускались диковинные цветы, потом уши ему наполнял грохот вздувшейся Иори, властвуя над всем этим адским шумом — словом, ничего не разобрать!

Завывание и вопли снежной бури разносились над горами, грохот, хрип, звон стоял в полях; взметая глубокие сугробы, залегшие в расщелинах гор, в извилистых лощинах, буран забрасывал путника крупитчатым, зернистым снегом.

Весь съежившись, задубевший, заледенелый, брел он вперед, проваливаясь в забитые снегом расселины, натыкаясь на занесенные кусты, на пни и коряги, цепляясь за разлапые ветви, чтобы удержаться на ногах… Пот прошиб его с натуги, в коленях не стало крепости… Буря таскала, трепала его за загривок — чуть что не оторвала! Он уже выбивался из сил, но, изнеможенный, загнанный, не терял духа, не сгибался, не сломился перед ненастьем. Снова он упал, провалился в снег, снова налетевший ураган стал швырять его из стороны в сторону… Колени у него подламывались, кругом царила кромешная тьма… Вой и визг ветра или бесовской силы оглушал его, трескучий мороз забрался под тулуп и ломил кости. Разъяренным барсом носилась буря, визжала, шипела, рычала на него, бесновалась, осыпала его свирепой бранью и угрозами, и Гвинджуа уже вообразил себя мертвым, закоченевшим в снежном сугробе, уже привиделась ему на мгновение свеча, горящая над его гробом… «Эх, бедолага, вот и черный твой день — вот где довелось пропасть ни за грош!»

— Господь, сотворивший твердь земную, наложи замок на звериные зубы, ослепи глаз ворона-стервятника!

Но какой зверь высунет нос из берлоги, какая птица вылетит на охоту в такое ненастье?

Эх, и чего ему приспичило уйти из гостей?

— Да нет, лучше с вьюгой бороться, чем сидеть за столом с пьяными скотами, любоваться на их свинство! — говорил кто-то в душе у Гвинджуа. Когда ручей замутится, из него и буйвол пить не станет!

Ну, так держись, терпи свирепый мороз, вьюгу, что носится в ярости по заледенелой земле!

Буря схватила его за горло, сцепилась с ним в рукопашной, подмяла его, уже почти придушила — куда уж больше?

Вихревой ветер хлестал бичом все сильней, все бесноватей, колол иглами — точно всю зиму собирался с силами, чтобы нынче наброситься на тамаду! Вокруг намело высоченные сугробы. Верх и низ, небо и земля перемешались, переболтались между собой — и где-то между ними брел, кружил, как отверженный дух, Гвинджуа. Он уж думал, что попал на самое дно преисподней. Ни единого волоска вздыбленной шерсти ночи нельзя было разглядеть — не то что живого, движущегося существа!

— Господи! Дай мне узреть еще раз мир поднебесный, солнечное око!

Тут уж окончательно убедился Гвинджуа, что случилось великое трясение земли; что затормошился в море-океане кит, на котором стоит земная твердь. Кое-как, окоченевшей пятерней перекрестился он и попросил помощи у святого Георгия, обещав ему взамен заколоть упитанного тельца: «Спусти с неба цепь, Победоносец, выведи меня из этого ада!»

А бешеный ураган готовил путнику погибель: гудел, ревел, скликал свои несметные полчища, чтобы похоронить его ничком!

Еще раз налетел вихрь, обскакал его кругом, расквасил ему лицо, размолотил нос, засыпал снежной пылью глаза.

Весь заледенел бывалый тамада — мороз точно набил на него железные обручи. Посмотреть на беднягу — не сразу догадаешься, что человек идет: усы заиндевели, да что усы — ресницы, и те превратились в длинные белые иглы. Так он и брел, позванивая и потрескивая ледяными сосульками.

— Будь ты проклят! — взвыл Гвинджуа в сердцах, провалившись снова в какую-то яму или рытвину, на этот раз по самую шею; снегу ему набилось за пазуху вдоволь! Тут только сообразил Гвинджуа, что, спасаясь с пира, второпях забыл застегнуть ворот, так и остался с распахнутой грудью. Разгоряченный, хмельной — мудрено ли не заметить, да еще при поспешном бегстве? А теперь он ничего уж не мог поделать: пальцы одеревенели, никак не управиться с пуговицами!..

Твердь и хлябь, суша и вода — все вокруг было оледенелое…

Но неукротимый тамада все шагал, шел вперед… Крепкий, как кряжистый дуб… Нет, не шагал, а продвигался кое-как, вслепую, полз, как дубовый корень, медленно и упорно, стойкий духом, твердый, как стальная кувалда!

Метель еще раз обрушилась на тамаду, осыпала его колотушками, как кулачный боец, да с таким ожесточением, что, кажется, живого места на нем не осталось! То, казалось, засасывало его в трясину, то он не мог вытащить ногу из груды скалистого щебня, — точно тысячи бесов вцепились ему в щиколотки и в колени! И еще раз вынырнул из сугроба Гвинджуа, еще раз храбро пересек снежную целину, исхитрился протиснуться, пролезть сквозь извилистые коридоры вьюги, заглянул в глубокие ледяные пещеры, преодолел воздвигнутые ветром и обвалом белые крепостные стены, перелетел со своей хворостиной через высокие снежные башни… Ковылял и переваливался, вприпрыжку и кувырком, вздымая белую пыль, оставляя косолапые медвежьи следы. Попадись он на глаза какому-нибудь бродяге-охотнику, тот наверное принял бы облепленного снегом тамаду за косматого лесного зверя и всадил бы в него горячую пулю — нечего и говорить!

Все снежило и снежило, крупные хлопья сыпались густо с неба, и ветер подхватывал, кружил их… Белые мраморные глыбы и брусья громоздились вокруг… Навалы, наметы…

Похожий на белый стог, шагал закованный в морозную броню, крепконогий Гвинджуа. Шел, падал и снова вставал, и так сотни раз — заледеневший, со скованной челюстью, не чувствуя ушей, измолоченный до полусмерти, изнемогший… Словом — на грани беды и погибели!

Чуть было не вышибло из него дух! Налетал порыв бури, тряс, ломал, гнул, швырял ошалелого тамаду, мороз все теснее сжимал свои тиски; на шее — пудовая цепь, на ногах — жесткие оковы: ну как, и теперь не сломишься? Не сдаешься, Гвинджо?

Но Гвинджо встречал бурю грудью, как скала… Боролся, стоял насмерть… И вдруг, остановившись перевести дух на каком-то пригорке, по пояс в снегу, увидел вдалеке мерцающие, слабые огоньки, брезжущий свет среди мрака, и удивился, что снова узрел поднебесный мир.

Да это же его село, Швлискури! Ну да, вон впереди Махарикина гора, а у ее подножия деревня! Значит, не обмануло его чутье, значит, он шел-таки правильно, хоть и не по дороге, а рядышком, по гребню вдоль лощины! Всем вам порадоваться так, как обрадовался Гвинджуа!

Внизу, в котловине, ночь была смирна, как ягненок, стояла хрустальная тишина; туда не доносился с вершин гул ветра, ропот стихии! Гвинджуа поглядел сверху на родное селение, занесенное снегами, и рванулся к нему всем существом, словно после долгой разлуки. Ему даже казалось, что он может отыскать взглядом свой дом, осененный высоким тополем. Спросить Гвинджуа, так он заметил даже тусклый свет коптилки, выбивающийся из его окна! Не спит, видно, жена! Крутит веретено в чашке, коротая часы ожидания! Едва ли не мерещилось ему, что он различает сквозь окно живой жар у себя в очаге, тлеющие уголья…

Язык снова стал ему послушен… Он сразу наполовину позабыл войну с ветром и стужей, яростную сшибку с метелью; и широко раскрыл наконец исколотые ледяной остью глаза.

— Молодец, брат Гвинджо, хвалю! Нет, не свалится дерево от одного толчка!

Гордый своей победой над ураганом, стоял он, приосанившись, уперев широко расставленные ноги в твердую, прочную землю, и улыбался, утешенный, услажденный… Перед его взором предстал брошенный им пир во всей его пестроте — первое сегодняшнее поле битвы! — Таха, гости-сотрапезники, Катата — вот кому материнское молоко пошло не впрок! — Но теперь, после жестокой битвы с вьюгой, буянство Кататы вызывало у него только улыбку…

Еще раз окинул он мысленным взором праздничный стол, вспомнил все свои заздравные речи и остался доволен собой… Да, да, ничего не скажешь — помучала его буря, лютее казни не придумать, чуть не вышибла из него дух — а все же он добрался до своего дома!

— Вон Евстафий-угодник, а вон, на севере — Георгий Победоносец — узнавал он на окрестных холмах привычные очертания часовен. — А вон внизу, на мысу, старинный храм божьей матери, — горделивые развалины приковали его взгляд. Сколько сказано им здравиц в завершение пира, во имя пресвятой и всех святых!.. Вдруг он вздрогнул, потрясенный, ошеломленный; что-то взбаламутило его, привело в ужас. Какая мысль обожгла внезапно его мозг?

— Господи, как это со мной могло случиться? — Гвинджуа стоял, словно пораженный громом; хотел было ударить себя в раскаянии по коленям, да не было сил пошевелить рукой…

Ветер все не унимался, налетал на тамаду, дразнил и изводил его — но теперь Гвинджуа было не до войны с ветром! Он внезапно принял какое-то непоколебимое решение, с трудом подобрал с земли окоченелой рукой свою хворостину, сорвался с места и… повернул назад, вновь, как волк, нырнул в белую вьюжную кутерьму…

Буря, обрадовавшись, наскочила, набросилась на него с утроенной яростью. Казалось, сорвались со скал снежные обвалы и низвергаются в долину, чтобы похоронить Гвинджуа!

Вьюга ликовала: заманила путника, добравшегося было до спокойных мест, назад в свое царство! И на радостях ревела, отводила душу, звонила на весь свет о своей победе.

— Нет, теперь уж меня не одолеешь! Теперь я знаю, в чем причина! — кричал ветру Гвинджуа.

И стремился вперед, обретя твердость стали, бесстрашный и необоримый — встань у него на пути железная гора, и ту, кажется, прорубил бы насквозь! Он как бы чуял в себе новый, крепчайший спинной хребет!

Не раз спотыкался Гвинджуа, порой и не удерживался на ногах; проваливался в заснеженные лощины и с трудом выбирался оттуда, чуть не задохшись… И наконец, когда зазвонили рассветные колокола в Шатровани, Гвинджуа бодро толкнул калитку, пересек двор Тахи, и громко, не чинясь, постучал в белую, занесенную снегом дверь своего кума.

— Кто там?

— Плотник, Ноева ковчега строитель! — неуклюже пошутил Гвинджуа.

И тотчас же отозвалась Ноева голубица:

— Кто, кто?

Молодуха Дудгуба, все еще нежась в сладком полусне, угревшаяся, убаюканная мечтами об охотнике Годердзи, стояла, с шалью на голых плечах, за дверью и, вся трепеща, спрашивала нежным голосом: «Кто там, кто пришел?» — надеясь, что случилось чудо и вернулся тот, кого ждало ее сердце.

— Это я, Гвинджуа, ваш кум, крестный ваших двояшек!

Молодуха, хоть и не разобрала слов — путник едва шевелил замерзшими губами! — все же приотворила дверь, словно хотела дать проскользнуть в щелку, впустить тайком своего желанного и прильнуть к нему, прилепиться, как распластанный ком хлебного теста пристает к накаленной стенке тонэ!

— Это я… я!

Перед молодкой, все еще скованной дремотой, стоял белый, изукрашенный инеем, обвешанный сосульками стог, снежная гора. Стоял и… разговаривал человеческим языком! От страха у молодухи подкосились колени.

— Да не бойся ты, сестрица! — уговаривал бедняжку растерянный снежный человек, помогая ей подняться.

— Скажи, кто ты такой? — спрашивала, придя в себя, перепуганная насмерть молодуха. — В самом деле, не злой дух? Не оборотень?

— Да нет, какой же я злой дух? Именно, что не злой, а добрый, с крестом и миром в ваш дом вошел!

Наконец-то молодуха пришла в себя, взяла в толк, кто перед ней… И ей даже стало стыдно за свои страхи.

А Гвинджуа тер пальцами заиндевелые усы, облупливая и обламывая на себе ледяные сосульки, и бормотал:

— Это я, сестрица, Гвинджуа, ваш кум… Крестный… Грех такой вышел — забыл прощальную чашу поднять, всесвятскую… С Махарикиной горы вернулся — тяжек божий долг! Не обессудь, вынеси мне чашу или рог, чтобы я мог бремя сбросить с души!

— Пожалуйте в дом! Извините, что не сразу признала… За нечистую силу, за бесовское наваждение приняла! — сокрушалась Дудгуба.

— Нет, что ты! Я домой спешу! Дома обо мне тревожатся…

«Вот еще ненасытный! Экой ведь падкий на вино — откуда назад приплелся ради одной чарки!» — подумала разочарованная, обманутая в своих ожиданиях молодуха и принесла тамаде оба сосуда — и рог, и чашу, наполненные вином до самых краев, так, что даже несколько капель пролились ей на сорочку.

Гвинджуа набросился на вино так, словно изнемогал от жажды — прямо-таки вырвал чашу и рог из рук Дудгубы.

— Награди тебя бог! Вот теперь я очищу свою совесть перед богом и людьми!

— Пресвятая матерь божья, спаси и помилуй, прости за то, что убежал без прощальной чаши, всесвятской! То-то меня закружила вьюга, засыпали снега! Слава тебе, царица небесная! Не по злой воле я так поступил — нечаянно вышло… Прости и помилуй, даю обет — больше со мной никогда такого не случится!

Молодуха смотрела на него с изумлением: что это он несет, чудной человек!

— Прогневил я бога, невестушка, пошел ему наперекор, вздумал с ним шутки шутить по глупости! Знаешь, что он со мной сделал? Еле ушел я от смерти, на зубах у нее уже был! Небось всякий меня осудил бы и на смех поднял, кабы я сюда не вернулся! Помогай вам все святые и угодники! Да будет их благословение над этим домом! — произнес Гвинджуа благоговейно. — Все, какие ангелы действуют в небесах с времен Адама и Евы, да будут покровителями Тахи и его очага, моих крестников, всей нашей земли грузинской и всего христианского мира! И тебе помогай бог, невестушка! Господи, прости мне мое недомыслие! — радостно закончил свое благословение Гвинджуа и единым духом осушил рог и чашу, так что не оставил в них ни одной росинки. Потом сложил оба сосуда аккуратно на пороге — вручить их было некому, так как молодка тем временем зашла в дом — и, освобожденный, с легким сердцем, поспешно зашагал домой, к жене и детям…

Молодка скоро снова показалась в дверях с тарелочкой в руке: принесла гостю кусок холодной свинины и хлеба на закуску, да никого уже не нашла перед домом, а пока оглядывала двор, споткнулась о рог, лежавший под ногами на пороге, испугалась, выронила тарелку и бросилась в комнату.

Долго она дрожала в постели, накрывшись одеялом с головой, не решаясь глянуть в сторону окошка.

— Нечего и думать, это был оборотень, нечистый! Но ведь черт не пьет вина?..

Долго она ломала голову, строя догадки, и наконец заключила: «Наверно, это была душа голодного, бездомного человека!»

— Кто знает, как ему приспичило, как захотелось вина отведать! Трудно ведь грузину без вина — даже на том свете! Вот он и встал из мертвых — ускользнул ненадолго от смерти-караульщицы, принял обличье Гвинджуа и заявился сюда — выпил и назад, улегся снова в могилу, чтобы костлявая не заметила!

А Гвинджуа, взбодренный, оживший, бодро шагал по направлению к своей деревне. Красное иорское вино растеклось теплом по его жилам, согрело его, распалило, заставило сердце биться сильнее!

— Не осилили меня ни дьявол, ни вьюга, ни Катата! Пусть теперь попробует сместить меня, знаменитого тамаду! Бог теперь на моей стороне. Оправдался я, замолил грех! Между мной и богом теперь мир и согласие! Кто скажет, что не так? Почему же погода переменилась? Почему улеглось ненастье?

Буря утихла, бешеный ветер унялся, в мире воцарилось спокойствие — и все потому, что Гвинджуа искупил свое прегрешение!

— А как разгулялась буря, как бунтовала, как озорничала! Оттого, что я бога прогневил!

Снежные, алмазные, искристые, обрызганные жидким серебром горы одобрительно кивали оправданному тамаде, явно довольные им.

Утренний дух разлился в воздухе.

И тут-то за горой показался краешек солнца…

На заборе заливался петух: «Кукареку! Это я солнышко на небо привел!»

…И все ему верили!

Загрузка...