Кто не любит солнца?
К солнцу стремятся и могучий орел, и малая птица жаворонок, что поет по утрам: «Ввысь взовьюсь!» и взмывает под небеса на трепещущих крыльях.
А пуще всех влюблен в солнце гранат!
Точно молния опаляет меня яркий луч гранатового цвета!
Люблю этот пламенеющий цветок — не само ли солнце возжигает его, как свечу? Люблю жаркий поток расплавленного золота, что струится от него; люблю его за полноту сердца: точно он досыта напился солнечного блеска.
Нет, не верю, чтобы он мог увянуть, как другие цветы, поблекнуть, осыпаться, обратиться в прах! Не верю!
Он порожден солнцем. В его чашечке накоплена, как пряный нектар, песнь лучей, заключено журчанье прозрачного их потока; родство с солнцем сквозит в каждом его лепестке.
Не цветок, а отблеск струй солнечной реки!
Таким же прекрасным созданием природы, щедрым ее даром была Марита, чей образ вплетается в мои воспоминания, сияя, как гранатовый цвет. Марита, улыбчивый, как утро, светозарный цветок моих отроческих лет!
Марита! — словно красное солнышко капельку света обронило!
Марита! — словно юный месяц на землю забрел!
Марита — друг моего детства! Первая среди девушек — признанная царица!
— Тебе бы называться «Мзевар» — «Я солнышко»! — не раз говорили Марите.
После Мариты меня не могли уже удивить ни пленительная Кинцвисская фреска, ни прекрасная Серафита из Армази.
— Кто не видал небесной красоты — спеши в Мухат-Цхаро, чтобы удостоиться ее лицезрения!
Не подумайте, что я преувеличиваю: посмотреть на Мариту приходили из дальних деревень. Приходили, глядели, дивились:
— Кто тебя породил, красавица?
Красой и гордостью всего нашего ущелья была Марита!
Явственно стоит у меня перед глазами ее беломраморное, точеное лицо. Ясная, смирная, как голубка, тихая, как майский дождик, ладная, как виноградная гроздь, скромная — глаз не подымет, ласковая, как ветерок в трепетной листве.
Поистине — заговорившее райское видение была Марита.
Представлялись вам когда-нибудь глаза маленькой косули? Любили вы глаза живые, быстрые, как ласточкино крыло? Восхищались мраморным чеканом прекрасного лица? И впрямь струило свет лицо Мариты! Ярким гранатовым цветом цвела ее красота.
Точно спустившаяся с неба радуга шла Марита по сельским проулкам в своем грошовом ситцевом платье. Удивителен нрав матери-природы! Как щедро одаривает она порой избранных своих детей!
Но душевная красота Мариты была еще выше ее внешней, телесной красы. В душе у нее, по старинному слову, цвели розы и фиалки.
Марита чувствовала и сама эту излившуюся на нее благодать, сознавала, что удостоилась дара великой красоты, и отвечала на него чистотой и нравственностью… Знала, что избрана и оделена свыше меры — знала, и лелеяла, боялась уронить этот редкий, бесценный дар.
Сколько юношей вздыхало, томясь: «Эх, что бы мне родиться сыном твоей свекрови!»
— Какому счастливцу она достанется? Кто уведет ее и назовет своей?
— Крестьянская девушка — и такая красавица?
— Что ж, разве Этери была не крестьянской девушкой, дочерью простого мельника? А ведь полюбил ее за красу царевич Абесалом!
Напротив нашего дома ютилась под шатром огромной смоковницы хижина Чачики. Дочерью этой лачуги была Марита — наша крестница и моя подружка, сиротка, выросшая без матери, под крылышком своей бабки Лелаури.
В ту пору она была маленькой девочкой, а я — мальчишкой, ее ровесником.
Был сентябрь на исходе — пора, когда виноград уже собран, зарытые в землю винные кувшины наполнены суслом, прикрыты ореховыми листьями и обмазаны поверх крышки глиной, а во дворах стоит запах только что срезанной кукурузы. Янтарные дни горят в эту пору, как восковые свечи. Воздух прозрачен, небо — чистейшая, тающая лазурь…
Безмолвные, недвижные стояли мои родные Цив-Гомборские горы. Внизу, в долине, сверкала Иори — как клинок, выхваченный из ножен. Негромкий, как бы сытый шелест доносился из зеленых приречных рощ и раменьев. Мы, деревенские ребятишки, ловили носившуюся в воздухе паутину — «оленью слюну», бегали, кувыркались, распевали…
Вдруг к нам во двор въехал верховой — человек средних лет, с проседью в волосах. Он держал перед собой в седле маленькую девочку. Это была Марита.
Золотистые волосы в шелковых колечках… синие глаза… Мне почудилось, что в наш двор вплыла фиалка — вплыла и наполнила его собой. Я застыл на месте и молча глядел во все глаза на гостей. Потом робко приблизился к ним и даже, осмелев, заговорил… Скоро мы с Маритой играли вместе.
Это был Чачика, незадолго до того овдовевший. Он приехал к нам издалека вместе со своей маленькой осиротевшей дочуркой. Покойная жена его была из нашей деревни. Скоро показалась и та, кому предстояло заменить девочке мать — бабушка Лелаури.
Мать моя обрадовалась, увидев свою крестницу. Она оказала гостям самый радушный прием. Чачика и его дочь провели у нас весь день. А назавтра вдовец поселился вместе с дочкой у своей тещи.
И с этого же дня трудолюбивый Чачика принялся за работу — закрутился, завертелся в хозяйстве бабушки Лелаури.
Он был родом с Арагви, но, потеряв любимую жену, не смог оставаться в своей деревне и переселился на ее родину.
Скоро он развел на маленьком участке своей тещи великолепный виноградник. Целыми днями не выходил оттуда — вечно возился среди лоз. Соседи отзывались о нем с похвалой — уважали его за великий труд:
— Вино, сделанное Чачикой, грех пить на пиру, с бражниками. Его надо принимать по каплям, как лекарство!
Дом у Чачики был бедный, хоть и крутилась в нем бок о бок с ним бодрая, работящая бабушка Лелаури.
Марита быстро научилась читать и писать и с большим прилежанием обучала грамоте других. А когда она выросла, то стала удивительно искусной ткачихой-ковровщицей. Яркими весенними колерами расцвечивала она свои ковры — но с чувством меры, как опытная мастерица!
Примерно в ту пору и я начал писать стихи. Оба мы обнаружили в себе призвание художника и, должно быть, поэтому почувствовали взаимное духовное родство. Возможно, это и стало причиной нашей тесной дружбы; но сам я сказал бы тогда, что причина — нежный голос Мариты, ее дышащее невинностью лицо и ее удивительная девичья ясность.
Марита сразу уверовала в мой поэтический дар.
— Дай мне твои стихи, — упрашивала она меня. — Я вытку их посередине ковра. А вокруг будет рамка из роз.
Но разве какие-нибудь мои стихи были достойны труда проворных пальцев Мариты и сосредоточенного ее внимания?
Я и сегодня, пожалуй, не смог бы убедить Мариту, что еще не написал стихов, достойных быть вытканными ею на ковре.
Немало горя хлебнула на своем веку бабушка Лелаури, и труженица была на удивленье! И Марита походила на нее — она тоже хотела пить лишь из чистых ключей!
Марита и в работе была опрятна — всегда в каком-то обшитом кружевами, отделанном оборками переднике из ситчика в земляничные цветочки.
В детстве, помнится, мне ужасно было жалко «собирательниц колосьев». Занимались этим женщины и подростки. В жестокий июльский зной, на самом солнцепеке, когда голова пылает и кровь, кажется, вот-вот закипит в жилах, целыми днями должны были они бродить согнутыми в три погибели по сжатому полю, подбирая оброненные вязальщиками снопов и срывая несрезанные жнецами колосья. Вечером они уносили домой в передниках свою небогатую добычу.
Добыча эта была, однако, их годовым доходом и урожаем… Если женщина была замужней, все равно эти подобранные колосья были ее личным заработком, до которого муж не дотрагивался. К ним прибавляли обмолоченную солому с гумна и молотили все вместе снова. На жалкие гроши, сколоченные таким вот адским трудом в свирепую летнюю жару, женщина могла, не спрашивая мужа, купить у коробейника ситцу или бумазеи для себя или для своих обносившихся детей…
В июльские дни Марита с раннего утра становилась в ряд с рассыпавшимися по жнивью женщинами и прилежно подбирала рассыпанные колосья. Для меня было невыносимо, что Марита работает в этот палящий зной под открытым небом, и я бежал ей помогать. Не раз выговаривала мне мать, сердилась, пугала меня солнечным ударом, но я не мог сидеть дома, когда Марита, склонившись к самой земле, подбирала колосья!.
— Ступай домой, милый, перегреешься, захвораешь! — говорила мне Марита мягко и ровно, как всегда, но ее нежный голос окончательно приковывал меня к тому месту, где она собирала колосья.
Пылала красноватая, опаленная солнцем низменная равнина, вдали манили зеленью прохладные сады, но тенистые, задумчивые деревья шелестели не для Мариты.
А по вечерам спокойное, прелестное лицо Мариты словно освещало ее полутемную лачугу, и ни следа усталости после тяжкого трудового дня не было заметно на нем. А бабушка Лелаури любовалась своей красавицей внучкой и в восхищении расточала ей любовные слова:
— Чистая лилия моя, легкое мое облачко! На что тебе приданое? Твое богатство — эти мягкие, шелковые косы!
— Твое приданое — эти твои фиалковые глаза!
— Лицо у тебя — точно ясный месяц, а плечи и шея слепят глаз белизной! Вот оно, твое приданое!
И так, пядь за пядью, всю с головы до ног, разбирала и восхваляла Мариту с увлечением старуха Лелаури.
А Марита стыдливо нежилась под ласковыми взорами бабушки.
— Душу отдаст, жизнь свою положит за тебя твоя бабушка! Сиротка моя, светлая моя жемчужина! — приговаривала старуха, заплетая косы девушке, уютно свернувшейся клубочком на тахте. А Марита слушала, притихшая, как косуля.
— Птичка моя веселая, подружка белой розы! Голубка моя, горлинка! — не унималась бабушка Лелаури.
— Зорька моя ясная, светозарное солнышко!
В те времена был у нас, у детворы, счастливый день — «складчина», братское угощенье, праздник цветов, объединенное ребячье пированье. Такую складчину мы, ребятишки нашей части села, устраивали ежегодно в мае.
Каждый из нас забирал из дому заранее заготовленные припасы, сладости, сладкие напитки, и мы отправлялись за деревню, расстилали скатерть где-нибудь на лужайке, под деревьями, надевали на головы себе венки из ромашек, а стол украшали пестрыми полевыми цветами.
Тут мы проводили весь день — играли, плясали, пели, состязались в стихах…
Помню последнюю «складчину» — на краю нашего виноградника, под огромным, раскидистым трехсотлетним орехом.
Мне, участнику этих давних «складчин», часто приходит в голову: почему бы нам не возобновить славный старинный обычай, не устраивать, как некогда, радостные детские праздники в знак весеннего обновления природы?
Ярче всего запомнилась мне на этой последней «складчине» Марита, которая была в этот день хозяйкой! Праздник был последний, потому что мы уже выходили из детского возраста и вступали в юность — одну из наших сверстниц незадолго до того выдали замуж…
И уже совсем иными глазами смотрел я в тот день на Мариту — она показалась мне удивительно переменившейся. Передо мной была уже созревшая девушка — стройная, женственная, с налившейся девичьей грудью под светло-розовым платьем…
Заботливо исполняла Марита обязанности хозяйки за нашим столом — следила за порядком, ухаживала за всеми нами, была ласкова с каждым. В глазах у нее мелькала едва заметная печаль — должно быть, потому, что и она, как мы все, прощалась с беззаботным детством…
И еще я заметил, что наш сосед, пастух Гедия Нателидзе, парень лет восемнадцати-девятнадцати, не отходил от Мариты, помогал ей хозяйничать за столом и все глядел на нее с робкой улыбкой, словно о чем-то умоляя, а впрочем, порой как будто и ссорился с нею. Словом, мне показалось, что Гедия никого, кроме Мариты, не замечает. Пышный цветочный венок, сплетенный им с большим искусством, он возложил именно на голову Мариты, и танцевать «лекури» ни с кем больше не захотел.
Да и сама Марита была явно не в своей тарелке — вдруг притихнет, словно оторвется от здешних мест и перенесется куда-то далеко-далеко, в иные миры… И ясное, прелестное лицо ее казалось чуть омраченным — словно его коснулась своим крылом печаль…
Пастух Гедия был заметный парень — не потерялся бы среди самых отборных! Но какой же из него жених? Гол как сокол, сирота — ни двора, ни скота, ни земли…
Скоро разнесся слух, будто Марита и Гедия влюблены друг в друга. Да Гедия и не скрывал этого. Как-то раз, когда мы ходили всей нашей ребячьей компанией в лес, собирать кизил, он принялся при мне напевать:
Сохну по тебе, Марита,
Мочи нет уж, так тоскую…
Парень точно помешался: его прямо-таки шатало и корчило от любви, он потерял покой, отбился от дела, ни к чему не имел охоты. Любовь заполнила его целиком — проникла в каждую его клеточку и жилу.
Эх, проклятая любовь!
Горше нет на свете муки!
Изрублю тебя, сожгу —
Только дайся в руки!
Немало и других парней поразила в самое сердце сияющая краса Мариты. Искрометные юноши вздыхали по ней, искали с нею встречи. Не один молодой пастух, аробщик или виноградарь тосковал по Марите.
Марита была виновата в том, что у одного то и дело отбивались от стада телята, другой не выходил на работу в сад или в поле, третий ворочался в постели всю ночь напролет без сна, четвертый вздыхал и стонал день-деньской, не переставая…
— Ох, трудно без тебя! — взывали в мечтах к ее тени влюбленные.
Но всех глубже был ранен любовью Гедия.
Помню храмовой праздник в нашей деревне — гулянье и веселье на площади перед церковью Сиони.
Молодежь затеяла играть песни. Мы разделились на две группы, выстроились, взявшись за руки, рядами встали ряд против ряда, и завязалось песенное сражение. Споет стих один ряд и скакнет вперед, продвинется на шаг. А противники споют ответный стих и точно так же прыжком надвигаются навстречу. В одной группе были Марита и я, в другой — Гедия.
Группа Гедии затянула старинную запевку:
Группа Гедии:
Дай мне, девица, кольцо,
Обручальное кольцо.
Мы ответили:
А за что тебе-то честь?
Тут таких, как ты, не счесть!
Они:
Мы — посланцы пастуха,
Привечайте жениха!
Мы:
Наша краля не чета
Для бродяжки-пастуха!
Гедия вспыхнул, насторожился: это его высмеивали в песне.
А игра продолжалась, не стихала песня:
Они:
Мы невесту умыкнем, увезем!
Мы:
Как же! Руки коротки, коротки!
Они:
Мы подарки привезли!
Мы:
Нам подарки не нужны!
Они:
Тут парчи на сто рублей!
Мы:
Вашим тряпкам грош цена,
Не со свалки ли парча?
Они:
Как ни прячься, а найду!
И приду, и увезу!
Противники кинулись к нам, схватили Мариту за руки и увлекли ее за собой. Но наши тут же бросились в погоню и привели ее обратно.
Не отдали Гедии Мариту, пожалели ее для пастуха — телятника.
Потом обе группы соединились, стали в круг, забили в ладоши — и пошел пляс под песню!
Самозабвенно носился Гедия по кругу, лихо отплясывая и выкрикивая с отчаянной удалью:
Гей, гей, попляши!
Девушки поддавали жару:
Платье матушка мне сшила,
Складки шелком шелестели.
Полюбуйся, друг мой милый,
Как оно сидит на теле!
Парни отзывались:
Не сравняться с павой квочке,
Хоть на платье оторочки!
Гедия пригласил Мариту на танец. Марита озарила его мягким светом своих глаз и вплыла в круг. Легко летела Марита, раскинув руки, и мы загляделись на нее. Как она была хороша, когда вдруг вскидывала из-под опущенных ресниц быстрый взгляд! Точно летучий ветерок плясал над метелками тростника! Все затаили дыхание, и тут, — как раз, когда Марита должна была в последний раз обойти круг, — показалась в дверях церкви бабушка Лелаури, подошла, нахмурясь, и вывела девушку за руку из круга.
Марита стояла перед ней с виноватым и пристыженным видом — точно ее уличили в чем-то зазорном…
— Да разве он тебе ровня, этот несчастный? — сказала старуха строго, с укоризной, отведя Мариту в сторонку.
Впервые сердце Мариты узнало жгучую боль…
А Гедию его всепоглощающая любовь сделала мишенью для насмешек. Разве можно всю свою душу, все свои помыслы посвятить женщине? Да этак и времени никакого не хватит — ведь у деревенского человека тысяча дел, тысяча забот! А Гедия глаза свои проглядел, вслед Марите глядючи!
Молодцу к девичьей юбке
Льнуть и липнуть не под стать.
Все в свой час: ласкать красотку,
Целовать и миловать…
А порой на люди выйти,
Чтоб от жизни не отстать!
Но Гедия уже о жизни и не думал — совсем толк потерял парень!
Как-то вечером донесся до меня через улицу разговор Хатуты, матери Гедии, с сыном. Старуха, подоив корову, споткнулась о камень, уронила подойник и разлила молоко.
— Состарилась я, сынок, — говорила она со слезами в голосе. — Сил нет больше работать, глаза плохо видят. Брожу как в тумане, и мерещится мне, будто я в саван закутана! Приведи жену, чтобы было кому огонь в очаге разжигать! Вот к Марите посватайся — такую со свечой поискать!
Не знала Хатута, что ее сын давно уже обезумел от любви к Марите! Не то что посвататься — готов был за белы ручки схватить и увести среди дня, и даже голову за это сложить! Да и Марита была согласна — боялись только бабушки Лелаури.
Взвилось пламя любви! Взвилось, запылало…
Марита и Гедия могли бы сказать друг другу, как Вис и Рамин, герои старинной повести «Висрамиани»: «Не знать мне счастья ни с кем, кроме тебя, и не знать тебе счастья ни с кем, кроме меня! Я — май, а ты — весна», или спеть словами народной песни:
Пусть хоть девять солнц сияют,
Без тебя я стужей скован!
Любовь охватила все существо Гедии до самых сокровенных глубин. Марита и Гедия были, как говорится, созданы друг для друга, но судьбу их решила бабушка Лелаури.
— Гедия? Что ж, парень не плохой, да ведь нищ, семьи не прокормит. Не просватаю за него, не дам в обиду единственную мою внучку! Довольно трепала и когтила нас бедность!
И уронила слезу на шерстяную кудель, что сматывалась витою ниткой на быстрое веретено.
Тогда ей замолвили словечко за овчара Шетэ; этот пришелся бабушке по душе.
— Шетэ? Овцевод, хозяин, богатей… Живет в довольстве… Его отары, говорят, тучами покрывают Триалетские горы, а примутся их доить — словно молочный дождь хлынул!
— К закромам да к погребам Шетэ без лестницы и не подступишься! Все у него полно через край — кувшины, лари, бочки, корзины! Будет моя Марита жить привольно! Нет, не написано ей на роду быть бедняцкой снохой! Пусть жизнь ее розами осыпает, пусть солнышко ей путь позолотит! Она этого достойна! — сказала непреклонная старуха.
Эти ее слова решили дело, и ничто уже не могло их перебороть.
Отец Мариты, Чачика, поднял было голос на семейном совете:
— Что за лад да совет без любви? Не задастся жизнь, расплетется, распустится в руках рыхлое тканье! Не купишь за золото счастья! — но и он не решился обречь дочь на горькую бедность. Да и теща одернула его сурово:
— Довольно с меня и того, что дочь моя намаялась… Да и сами мы хлебнули горя немало!
Так и выдали Мариту замуж за немилого, нелюбого, нежеланного… Достался ей в мужья желчный, спесивый, грубый человек, с волчьей повадкой.
С пылающим лицом выслушала Марита приговор, обмерла, узнав, какая ей уготована судьба. Но что ей было делать? Не раз, зажмурив глаза, воображала она себя рядом со своим Гедией… Великие надежды рассыпались в прах!
Обрушился звездный венец… Почернела серьга — огненный лал…
Когда кончилась свадьба, с Мариты и с Шетэ сняли шашками и кинжалами брачные венцы — в знак того, что отныне их никому не разлучить без сабли и кинжала, без боя и кровопролития. И началась для Мариты сумеречная, безрадостная жизнь…
Шетэ, сухой, неприветливый, угрюмый, был никому не мил и никого ни во что не ставил; жадный до жизненных благ, он по десять раз на дню пересчитывал своих овец, и все ему было мало.
Бедность вызывала в нем презрение. Бывало, расставит ноги, напыжится и поносит неимущих собратьев.
Однажды он изрек такие вот премудрые слова:
— Кто это придумал всех со всеми равнять — имущих с неимущими, добрых хозяев с голью перекатной?
Острыми шипами впивались в сердце Мариты слова Шетэ, и долго болели раны — точно след от волчьих зубов!
А что же Гедия? Внешне он остался совершенно спокоен, даже бровью не повел — а все из гордости: думал, что девушка сама от него отказалась. Сначала он исчез — долго его не было видно в деревне. Потом раза два или три прошелся мимо новенького дома Шетэ в пастушеской бурке, занесенной снегом, — прошелся, и даже не глянул в сторону Мариты!
А время шло… Все позабыли об этой истории — все, кроме Мариты и Гедии.
А потом — о чудо! — у Шетэ родился сын, и он, не знаю по чьему совету, позвал в крестные отцы Гедию. Злые языки винили в этом Мариту.
Гедия вел себя как всякий кум и крестный. По-видимому, Шетэ ничего не знал. Да и что ему могло быть известно?
Оба, и Гедия и Марита, наедине с собой старались побороть чувство, которое владело ими, — старались, но не могли.
…И вот, однажды, когда Шетэ был в отлучке, на Триалети, его мать Гулизар покинула этот мир. И Гедия пришел к нему в дом, чтобы отдать покойнице последний долг.
Кум пришел выразить куме соболезнование — что ж тут особенного? Но на деле-то Гедия жаждал улыбки Мариты! Лишь бы услышать одно-единственное словечко из ее уст — и хватит ему счастья на целый год!
Случайно Марита была в доме одна.
— Да здравствуют две капельки меда, что сегодня в единую сладость сольются! — засмеялся ветерок.
Веселился краснощекий май, струила одуряющий аромат томная сирень.
Встретились после разлуки новые Тариэль и Нестан-Дареджан!
Но соседка, старая дева Балбалука, была начеку. Всюду шныряет, все пронюхает, хоть иголку в гостях, да украдет! И на этот раз не ускользнуло от нее такое событие, как посещение Гедией Мариты. И, жуя свою вечную смолку — «кэви», сплетница раззвонила, разнесла новость по всей деревне…
Развернулся, распустился ласковый, медоточивый язык, пошел извиваться, плести, гладить и лощить. Скромница была Балбалука, жужжала тихо, со стыдливо опущенными глазами, любила льстивые речи. И так, передавая и перебрасывая с невинным и незлобивым видом обсахаренные слова, возвестила она всей деревне, что Гедия и Марита стали теперь как муж с женой.
Рожденная языком Балбалуки, раздутая при передаче из уст в уста сплетня дошла до ушей сельского старейшины.
— Разве мир слеп? Можно ли так на все село наплевать? — негодовал Цицикорэ.
— Нет, нет, и у забора есть глаза, и у стен, и даже у чашек и плошек!
— Женщина — дьявольское отродье! — заключил Цицикорэ, и никто не посмел ему возразить.
Гнев обуял старика, он весь кипел и пылал, стонал, трясся, лил воду себе на голову.
— Плюнули в купель, священное миро смешали с грязью! Честь наша поругана, опозорено все наше село! Неслыханное дело! Расскажут — не поверишь! Вот он, знак вырождения людского! И в какое же время это случилось? При мне, когда я за село порукой! С меня ведь спросится, я ответ должен держать — и перед богом, и перед миром, и перед мужем, и перед потомством!
— Ох, срам на нашу голову! Позор всей нашей общине! — бушевал Цицикорэ.
— Подите, зовите людей! Пусть придут Элия, Заза, Гория, Соломон, Кандуа, Захарий! — отдавал он распоряжения.
Среди ночи собрался в саманнике у Цицикорэ тайный совет деревенских старейшин. Большие разгорелись споры! Цицикорэ изливал горечь и гнев, накопившиеся у него на сердце. Он твердо стоял на своем. Кое-кто решился возразить, воспротивиться. Но влиятельный главарь деревни сумел навязать всем свою волю, и под конец даже те, кто вначале шел против, присоединились к жестокому решению Цицикорэ.
…Над деревней встало серое, сырое утро, сменившее дождливую ночь. Клочья туч, память о ненастье, еще бродили по небу, цеплялись за горы. Небо было точно простуженное, слякотное, грязное, размокшее, и воздух отдавал гнилью и прелью. Чернели изгороди по обеим сторонам проулка, — дождь смыл с них серую пелену пыли. Ветви и листья роняли частые, холодные капли.
Рано утром я проснулся от глухого гула или ропота, доносившегося издалека. Мне было тепло и уютно в постели, не хотелось вставать, и я прислушивался спросонья. Гул нарастал, приближался к нашему дому…
Тут наконец я вскочил, бросился к окошку.
Даже и сейчас волосы у меня встают дыбом при воспоминании об ужасном зрелище, представившемся моим глазам.
По улице стремилась рекой разъяренная, буйная деревенская толпа.
Она волновалась, бурлила, роптала, негодовала, металась, как поток в своем ложе, стонала, словно изрытая накипевшую на душе желчь, злорадно торжествовала над кем-то или из-за чего-то… Но ни единого слова не было слышно. Поток был как бы немым.
Толпа гнала перед собой осла. На осле сидела лицом к хвосту женщина в одной рубашке.
До сих пор явственно помню, как дрожала несчастная всем телом, как трепетала каждая ее мышца. Видно, было ей и холодно, и больно, и жарко, и горько, — пронзенная мукой, она, должно быть, призывала смерть, но смерть не приходила, а пытка, терзавшяя ее, была горше смерти…
В эти страшные мгновения она умирала не один, а десять раз, и всякий раз ее силой возвращали к жизни!
…Так вели на позорище деревенскую мученицу, — казалось, едет царица и несметная свита сопровождает ее.
Трепетали беломраморные плечи, а толпа забрасывала комьями грязи и навоза белоснежную рубашку.
Ни единого слова.
Ни одного громкого возгласа.
Вот что было удивительно!
Но безмолвие это было ужаснее любого шума, оно гремело, как водопад, затягивающий в себя все и всех.
Несчастная женщина глядела перед собой недвижным, невидящим взором… А может быть, она была душой где-то далеко, по ту сторону самой жизни, и не чувствовала страданий этой горькой минуты?
Вдруг, когда процессия стала заворачивать за угол, я узнал женщину.
Наша Марита! Полумертвая, посеревшая, осунувшаяся — это была Марита! Весенний цвет, дыханье мая — Марита!
Мать моя тряслась, как в лихорадке, из глаз ее струились слезы. Я был ошеломлен — точно земля разверзлась у меня под ногами. А толпа молча, неудержимо катилась вперед, как яростный горный поток, и перед нею было бессильно все — даже сам господь бог!
После этого страшного дня никто уже не видел униженной, раздавленной, опозоренной Мариты.
Марита умерла для людей.
Исчезла, — как если бы тайно покинула наши края.
Никто никогда не упоминал о ней. Даже ребенок, бывало, запнется, если навернется на язык имя Мариты, и удержится, проглотит слово, не произнесет…
Молчали и былые друзья Мариты.
Все уже осознали свою ошибку, сожалели о своей злобе, тяготились своей виной…
А Гедия, потрясенный, убитый, в самом деле покинул наши края, бежал куда-то в азербайджанские степи, и там, отчаявшийся, терзаемый жестокой тоской, нашел желанную смерть — погиб от чьего-то ножа…
Поняло, почувствовало село, какое оно сотворило злое, звериное дело — нанесло смертельную обиду достойнейшей из своих дочерей, невинной и беспорочной!
Марита заживо истаяла, превратилась в тень, и вскоре несказанная печаль свела ее в могилу.
Грех был на всем селе — смерть Мариты причинила каждому глубокое горе! Огромное множество народу стеклось со всех концов деревни во двор к покойнице.
Нетленная красота Мариты — «лоб, как ясный месяц, лик чистого серебра, алебастровая шея» — и на смертном одре пленяли взор.
Целое море слез пролила деревня, оплакивая свою красавицу, свое красное солнышко. Плакали, разливались ручьями над гробом…
И только безмолвный Цицикорэ стоял поодаль с суровым и непреклонным видом. Пасмурный, погруженный в тяжкие мысли, но нераскаянный, он то и дело, грузно опираясь на посох, всматривался строгим взором в лицо покойной, точно проверяя, на самом деле она умерла или нет? Удивительное дело — Цицикорэ, чья воля оказалась властной над жизнью и смертью Мариты, чье слово было причиной всех пролитых сегодня слез, Цицикорэ нисколько не терзался. Он не сомневался в своей правоте! Он ведь встал на защиту вековых понятий чести и нравственности, оградил родное село от позора, не захотел простить виновным явное преступленье! Ему только жаль было по-человечески это юное, «не знавшее радости» существо. Он и сам удивлялся своей власти и силе.
— Где я ударил — и где отозвалось!
«Насытила меня горечью, напоила меня печалью жизнь… судьба…» — могла бы повторить Марита.
Черный дым горя застлал деревню.
Потеряло село свою Тамар-царицу! Оплакивали ее даже деревья…
…И вот, настали последние минуты прощанья над разверстой могилой; пришло время каждому бросить горсть земли на крышку гроба. И вдруг столпившиеся вокруг могилы люди, вспомнив, что ведь они-то и были палачами Мариты, все вместе, разом, в испуге рванулись назад, словно пред взором их предстало что-то ужасное — ужаснее, чем гроб с покойником, — рванулись и отступили, толкая, сбивая с ног и чуть ли не топча друг друга. Ни один не осмелился засыпать землей неземную эту красоту… Ни один!
Сам бесстрашный Доленджи застыл на месте, оцепенев, не в силах переставить ногу, нагнуться за горстью земли.
Недвижно стояли люди и рыдали в голос…
Наконец опять-таки Цицикорэ вывел толпу из оцепенения.
Нетвердым шагом приблизился он к могиле, нагнулся, зачерпнул горстью землю и бросил ее на крышку гроба.
Потом схватился за лопату, и посыпалась земля с шорохом, с глухим стуком в могилу.
Полегчало людям… отпустило горло… А то, казалось, задушат слезы…
В каменистой земле, меж скал упокоилась Марита.
Земля сраму не имеет — но трава от стыда спряталась, ушла в землю…
Солнце вдруг разгорелось, вспыхнуло — словно отторгнутая частица его, Марита, вновь соединилась с ним.
Умерла Марита, затмились горы, опустела земля, расплавились камни, рухнули скалы.
Так говорил народ.
А в песне пелось:
«Взвилась бабочкой душа Мариты, и ангелы встретили ее колокольным перезвоном».
И еще говорили, будто бы голубь взлетел в небеса с благою вестью о прибытии в заоблачный мир Мариты.
И будто бы на том свете подали ей, усталой, стул золоченый.
И сама богородица сказала ей: «Присядь, доченька, отдохни, в лице у тебя ни кровинки — видно, притомилась с дальней дороги!»
А Иисус Христос будто бы достал шелковый платок, чтобы отереть лоб Марите, оживить ее, вернуть на землю, но залюбовался невиданной красой, пожалел это чудо для земли, не захотел отпустить от себя. И теперь Марита сияет в небе звездой.
Весь тот год не было дождя. Засуха спалила хлеба, иссушила виноградники. В каждом доме той осенью дно чарки оставалось сухим.
Потрескались давильни, в кувшины набилась пыль.
Все эти беды народ принял, как возмездие за безвинную гибель Мариты.
Помню, долго шли об этом в деревне толки и пересуды… А потом надвинулись другие события — до того ли нам всем было?
Давно уже испепелила Мариту сырая земля, и стерло память о ней неумолимое время.
Лишь мы, немногие, кто видел и знал ее, вспоминаем иногда, как баснословное предание, эту необычайную красоту — телесную и духовную. Да и то вспоминаем только между собой…
Нынешней весной я побывал в нашей деревне и пошел взглянуть на то место, где жила некогда Марита.
Вокруг все заглохло, все было безмолвно. На месте прежнего дома не осталось даже разваленных стен — никаких следов человеческого жилья.
А там, где стояла когда-то хижина отца Мариты, громоздилась куча мелкой ячменной половы, и куры, копаясь в ней, поднимали тучи едкой пыли.
Всё смыли, всё затопили «бушующие волны жизни, мгновенной и изменчивой».
Ни единого дерева не осталось во дворе Мариты. Только на месте былого очага само собой выросло, вспыхнуло пламенем гранатовое дерево.
Передо мной, словно улыбаясь мне, сиял и лучился, как лицо Мариты, только что расцветший огненный гранатовый цветок.
Я смотрел на эту яркую, солнечную цветочную чашечку, и не верилось мне, что Марита не украшает больше нашу землю! И не верилось, чтобы это великолепное цветущее дерево могло вырасти среди пыли и сора само собой.
И в самом деле — откуда приходит в мир красота? И куда она уходит? Где теряется, почему исчезает — или только на время скрывает от нас свое лицо?
Кто знает?