НА ДЕРЕВЕНСКОЙ УЛИЦЕ

Пылающий полуденный зной сковал деревню. От однообразного, докучного стрекота сверчков точно еще глуше безмолвие. Спят проселки и проулки.

Бывший семинарист, «анархист» Иорам шагает по деревенской улице.

На нем синяя сатиновая рубаха, подпоясанная шнурком с кистями.

Зимой он ходит в пальто с поднятым воротником, на голове — неизменная черная шляпа.

Разговаривая, снимает шляпу и отбрасывает со лба густую черную гриву.

Часто доводилось мне видеть:

Навстречу Иораму, с противоположной стороны, лениво бредет немолодой, но бодрый священник, отец Зирах, в сопровождении дьякона, по прозвищу «Свечехвост».

Батюшка имеет привычку поглядывать исподлобья, за что именуется в деревне «Косым».

«Анархист» Иорам преграждает путь священнику, и густой бас его отдается в дальнем конце деревни:

— Эй, преподобный, скажи, откуда мир взялся?

— Господь бог его создал! — запальчиво отвечает священник. — Кто, как не он, одел небосвод облаками и окружил сушу морем? Кто мог измерить взглядом простор земной и глубь океана, если не всесильный господь?

— Прекрасно! Ну, а теперь скажи мне, служитель господа, кто создал нищету, грязь, лохмотья, чахотку? Небось все тот же твой всесильный господь бог, не правда ли?

— Не греши, не хули господа, адово исчадие! Довольно тебе играть с огнем, сеятель пожара! — вспыхивает священник.

— Прощай, отче, и да увижу я вскорости твою патлатую голову под топором гильотины! — сняв шляпу, с язвительной улыбкой раскланивается Иорам.

Раздосадованный священник также не оставляет его без злобного напутствия:

— Дай тебе бог дожить до вашего обетованного царства, с молочными реками в кисельных берегах!

Анархист откликается издали, обернувшись:

— А тебе — поскорее дождаться гильотины! Будь осторожен! Назревают великие перемены, близится победа народа! Тиранам уготована могила!

— Хоть перед властями страх имей, антихрист, ежели совести у тебя нет! — кричит вслед ему поп.

— Готов первым принять бой за свободу человечества! Собственноручно сброшу со скалы в пропасть самодержавие! — повернув вдруг назад, догоняет его анархист.

— Нашелся вояка! Не слишком ли на себя надеешься, Иуда Искариот?

— Сильный человек знает меру своего мужества, ты, порождение тьмы! Верой своей я способен горы сокрушить! — И, вновь круто повернувшись, Иорам уходит прочь.

— Скудоумный маньяк! — кричит вслед ему священник, и слова его тем смелей, чем дальше от него анархист.

Бывало, соберет Иорам ребятишек в переулке, где поглуше, и заставляет их повторять под свою диктовку:

«Долой царя, господ, попов, полицейских!»

Священник ни разу не слыхал этого, но всем своим существом чует в Иораме опасного врага.

— Погоди, — брюзжит он про себя, — и тебя понемножку засосет трясина, скует одурь деревенской жизни! Потерпи немного — ты пока еще тут новичок!

Дьякону, вечно обделенному и обиженному под тяжелой рукой жадного попа, унижение начальства доставляет неподдельное наслаждение. Со льстивой улыбкой кадит он священнику:

— Да, отче, да, благодетель, нельзя нынче ждать ни от кого учтивости и уважения! Что за дерзкие речи он себе позволил!

— Ну и что? Меня от этого не убудет! — бормочет, пылая от стыда, осмеянный при подчиненном священник.

— Что вы! — смакуя удовольствие, подливает патоки дьякон. — Что вы, ваша слава всюду гремит, до самого неба достигла. Я и то, глядя на вас, неизменно думаю: «Не достоин! Господи, не достоин!» А этого неверного разве мыслимо с вами равнять? — нескончаемо курит фимиам попу дьякон-рваная ряса…

— Опасный он человек, дьякон! Бомбы изготовляет втайне, взорвать весь свет собирается! Я человек многосемейный, сам знаешь…

Анархист и в самом деле был человек опасный. Очень уж горяч — бешеного нрава.

Еще семинаристом он закатил пощечину отцу-ректору и был за то исключен с волчьим билетом из пятого класса.

— Ух, одолела меня жажда свободы, к горлу подступает! — объявлял вдруг Иорам, и глаза его метали молнии.

Однажды, помнится, сидел я на балконе с книжкой. Был яркий знойный полдень. Вдруг взбегает ко мне на балкон Иорам, возбужденный, с расширенными зрачками, и кричит:

— Слышишь? Слышишь или нет?

— Что такое?

— Из-под земли гул доносится! Ну-ка, спустись, приложи ухо к земле! — И он насильно стащил меня вниз по лестнице.

— Приложи ухо, прислушайся — как гудит! Ты понимаешь, что это значит?

— Ну?

— Это она! Идет… приближается…

— Кто идет?

— Надвигается… С гулом, с громом, во всей своей мощи и силе… Революция!

Я смотрел на него в изумлении.

— Неужели не слышишь? А я слышу: посвист бури, шум грозы, грохот горного потока! И в воздухе порохом пахнет.

Полуденный зной палит деревню; немолчный стрекот сверчков разносится в неподвижном, безлюдном воздухе.

Все старались избегать беспокойного, яростного анархиста и боялись его «бомб». Шел слух, что он тайно изготовляет их по ночам в саманнике за гумном и в любую минуту, если только захочет, может взорвать всю деревню. Женщины, когда им случалось повстречаться с ним на дороге, проходя мимо, тайком крестились.

— Боже всесильный и милостивый, упаси нас от беды!

В самом деле, странен был Иорам — впору испугаться! Не раз я видел его стоящим на берегу Иори в дни весеннего половодья — и именно в эти минуты постиг его неукротимую, мятежную душу.

…Катит с грозным львиным рыком свои тяжелые волны вздувшаяся по весне, бешеная Иори, кружит вырванные с корнем деревья, огромные лесины и колоды, волочит мельничные жернова, мчит обломки изгородей, размывает берега. Несется с диким, тревожным ревом, черная, мутная, пенистая, страшная…

А на берегу стоит Иорам, насквозь промокший, и наслаждается зрелищем… Его бурливая душа сродни этой яростной, буйной, крылатой, бьющейся в берега реке.

Притоки Иори, все эти обезумевшие речушки в оврагах и балках, вплетают свои голоса в оглушительный гул и грохот реки, обрушиваются в нее с размаху, клокоча и пенясь, терзают ее взволнованную грудь…

О, как радовало Иорама зрелище бурливой Иори! Он чувствовал себя поистине в своей стихии.

— Посмотри — Иори развернула крыла! Как она сейчас хороша! Как сверкает взглядом, как трясет косматой гривой, — радовался он бешенству потока, не вмещающегося в берегах, размаху его могучих крыльев, все сметающему напору высоких волн.

По правде сказать, я изумился, когда увидел Иорама, стоявшего в одиночестве на иорских берегах и беседовавшего с яростной рекой.

— Так, так! Вздымай, громозди свои волны! Ненавижу стоячие лужи и болота! Так! Сокрушай грудь врагу, дроби ему челюсти! Сметай гнилье, освежай воздух! О, каким живым духом веет от тебя!

— Огороды разорила, кукурузные посевы смыла, погубила виноградники, затопила луга! Не оставила нам ни единого фруктового дерева, ни одного виноградного куста — ограбила нас, обчистила, по миру пустила, а тебе и горя мало! — выговаривал сосед крестьянин восхищенному Иораму.

А Иорам все не мог отвести взгляд от взвихренной речной глади:

— Так, так, бушуй, ярись, тигрица! Дай мне радость жизни изведать! Ух, могучая, хорошая моя!

А когда вода в Иори спадала, река смирялась, входила в берега и дикий рев ее сменялся журчанием прозрачных струй, Иорам, хоть и был ненавистником всяческой чувствительности и поэзии, обращался к ней с ласковыми, поэтическими увещаниями:

— Выходи опять пастись на луга, олениха! Покажи мне снова свои крылья, хохлатая голубка!

Одно печалило Иорама: он был проповедником без паствы.

Если ему удавалось заполучить двух-трех слушателей, застигнув их около сапожной мастерской или сельской лавки, — а слушали его больше из страха, опасаясь выказать неуважение, — он возбужденно твердил им:

— Единственное наше спасение — в анархии! Мы должны разжечь в мире всеобщий, всесожигающий огонь великой мысли! Столкнуть Черное море с Каспийским! Надо немедленно взорвать, уничтожить старый мир — чего мы еще ждем?

Никто не смел ему перечить — все были уверены, что карманы у анархиста набиты бомбами.

— Довольно, перестань, советую тебе, как брат! Что ты заладил — «взорвать» да «разрушить»! Нашел, о чем толковать! Разве время нынче? — качал головой его старший брат Дзундзгли, единственный, кто осмеливался ему возражать.

Это был человек немолодой, смирившийся, опустивший руки, словно побитый градом, скучный, как зимняя слякоть.

Между братьями часто вспыхивали споры и перепалки.

Оба были холосты и жили вместе, проедая наследство, оставленное им состоятельным отцом.

Иорама исключили из семинарии, а Дзундзгли окончил ее тридцать лет тому назад и с тех пор не высовывал носа из деревни. Он вечно сидел, уткнувшись в книги, а анархист готовил бомбы, чтобы взорвать вселенную.

Старшему брату дороже всего на свете был спокойный, безмятежный сон; он ложился спать чуть ли не вместе с курами, любил свежие, белоснежные простыни. Бывало, раскроет постель, сложит одеяло конвертом, нырнет внутрь, подоткнет край и, нежась в тепле, с улыбкой крикнет брату в другую комнату:

— Не люблю бродяжничества и смуты! Право, нет ничего слаще собственного дома, тихого своего пристанища! Вот, устроюсь уютно в уголке, погружусь в воспоминания — и ничего мне больше не надо, жизнью клянусь!

— Когда-то и я читал Герцена, Спенсера, Кропоткина, но… ничего из этого не вышло! Эх, лучше так, как есть, право! Двадцать пять лет лежу на этой тахте, бог мне свидетель! И ничего другого не желаю. У каждого из нас свой бог. Я в своего бога верю!

— В юности мечта о свободе была моей путеводной звездой. Я искал бури, хотел жить среди гроз! А теперь… теперь мне нужно, чтобы в камине трещал огонь. Небо раскололось, провалилась земля — а камин наш остался! Камин, и двое около него. Только двое — третьего не надо, третий нарушит наш покой!

И в самом деле, ничто не нарушало его покоя — ничто, кроме мерного тиканья часов. Камин ворковал, как голубь, на стенах играли отблески огня…

Брат отзывался из соседней комнаты:

— Покой только на вершине Эльбруса! И разве ты сам не метался раньше, не рвался с привязи, как горячий конь, что роет землю и трясет гривой? Не ты ли пел под гитару:

За волю смерть принять готовы

Мы — листья дуба векового!

— Ну, и что ж из того? Теперь я — опавший лист! Кто осудит палый лист за то, что он не шелестит лунными ночами? Мне, братец ты мой, нынче никакого дела нет до революции! Да и тебе советую не тратить годы своей жизни понапрасну. Живи тихо, мирно… Люблю тишину и покой — в своем доме, возле своего очага! Люблю свой двор, свои деревья, винный дух в своем марани… Люблю запах чабера, что доносит с огорода ветерок… Люблю клокотанье похлебки на огне, лобио, заправленное киндзой и сушеным кизилом… И головку маринованного чеснока к нему… Что может быть лучше? На что мне крик, шум, драка, переполох, бои, погромы, кровопролития? — твердил Дзундзгли. — Все равно ведь уплывет с водой все, что добыто трудом, по́том, заботой человеческой! А разве земле легко? И земле ведь тяжко приходится!

— Значит, борьба за свободу народа, по-твоему, ничего не стоит? — гневно накидывался на него Иорам.

— Вот именно! Никогда не сравняются горы и долы!

Иорам взмахивал рукой:

— Но Кант, Милль, Спенсер, Плеханов, Кропоткин…

— Прибавь еще, если угодно, Иисуса, сына Сирахова, царя Соломона, Экклезиаста… Все равно, «все — суета сует», братец ты мой!

Но Иорам бушевал, он готов был сложить голову за свою веру. Он не желал считаться даже со своим старшим и глубоко уважаемым братом. Родственные чувства, братская любовь — все отступало на задний план.

Старший брат погружался в сладкий, блаженный сон… Доходил в тепле, испекался, как хлеб в печи. Небо сияло синевой, сиреневый куст издавал опьяняющее благоухание. А Иорам ходил взад-вперед по балкону в полном одиночестве. Вокруг, медлительная, разморенная, ворочалась и потягивалась жизнь…

Скрытный, замкнутый в себе Иорам полюбил тихой и нежной любовью дочь старосты, высокогрудую Мерцию.

Мерция была веселая, шаловливая, полная жизни и страсти девушка — земная и плотская. Она вечно носилась, как форель в горной речке, любила песни, пляски и хороводы.

Иорам питал к ней чистейшую нежность, возвышенную любовь.

«Человек, подвластный страстям, разумом не проницателен», — сказано встарь.

Помню, в июньские лунные ночи мы, сельская молодежь, шествовали гурьбой по проулкам, между изгородями, предводительствуемые Иорамом, и пели:

Отречемся от старого мира…

На гумнах просыпались люди, усталые от целодневного тяжелого труда, но не сердились за то, что сон их был нарушен, и с удовольствием прислушивались к нашему пению.

Потом мы затягивали «Взвилось знамя Тамар». Эта песня была запрещена нам Иорамом, потому что в ней поется о царях и царицах. Но стоило ему заслышать звонкий голос Мерции, как он терялся, размякал и готов был, кажется, выбросить «бомбы» из карманов.

Единственным убежищем Иорама была сапожная Гарсии, неизменное его местопребывание после полдника. Сапожная была клубом Иорама, его форумом. Здесь он проповедовал, здесь свирепствовал и бушевал. А Гарсия, человек городской, бывалый, искушенный, его единственный, первый и последний ученик, с восторгом ловил каждое слово учителя.

У Гарсии была только одна нога — другую он потерял в войне с Японией. Вернувшись с войны, он научился сапожному ремеслу и работал в Тбилиси на фабрике Адельханова. После забастовок 1905 года его сослали в Сибирь — он бежал из ссылки и выбрал себе пристанищем нашу деревню…

Гарсия был человек приветливый, обходительный. В деревне почитали его за честность и бескорыстие. Он был любитель пошутить. Бывало, спросят его — когда будут готовы башмаки? — а он отвечает:

— В поросячий четверг!

Здесь, в мастерской у Гарсии, читал я в детстве крестьянам Илью Чавчавадзе, Акакия Церетели, Важа Пшавела, Казбеги и Игнатия Ниношвили.

— Напейся досыта солнечным светом! — говорили мне обычно после чтения слушатели с такой неподдельной, горячей благодарностью, точно я сам написал все эти книги.

Но вот однажды я закончил чтение — это была повесть Казбеги «Элгуджа». Несколько мгновений царило одобрительное молчание, а потом Гарсия поднял голову, поглядел вокруг, смерил присутствующих взглядом и вдруг ударил желтой медной токмачкой по куску подошвы:

— Кого греют солнце и месяц — почему об этом ничего не скажешь? А ну-ка, если ты такой молодец, почитай нам про «гильотину»!

Я изумился. Правда, слово «гильотина» было мне известно: незадолго до того я как раз прочитал повесть Феликса Гро «Марсельцы», из времен французской революции… И все же я никак не мог понять, какую такую книгу «о гильотине» Гарсия имел в виду.

Я прочитал после этого в сапожной мастерской «Марсельцев» и еще кое-что о французской революции — к великому удовольствию Гарсии, который с восхищением повторял крылатые выражения революционной эпохи:

— Пока король жив, мы задыхаемся!

— Дерево свободы должно быть полито кровью тирана — иначе оно не пустит корней и не расцветет!

Лютой ненавистью ненавидел сапожник Гарсия Николая Второго. Была у него маленькая вертлявая собачонка — он называл ее «Николашкой».

…Мерция вышла замуж за стражника…

Иорама это сразило — он весь как-то одряблел, утратил бодрость и стойкость.

Мир превратился для него в ад.

«Вредун Вануа», стражник, приглядывался теперь к Иораму с удвоенным вниманием: как к «бунтовщику» и как к былому сопернику.

А Иорам вконец разочаровался в жизни. Раньше он хоть читал газеты и тем развлекался в деревенской глуши, а теперь забросил и чтение.

Однажды Иорам отшвырнул на глазах у меня газету, обнаружив в ней стихотворение одного из наших тогдашних знаменитых поэтов:

— Аполлоновы лилипуты! Кому какая польза от их короткоумных мыслей?

— Ты только посмотри! — пожаловался он мне с горечью. — Какой у него язык, что за слог, какие мысли! Не мысли, а брызги грязи!

— Присвоили Ницше, наложили лапу на Шопенгауэра, а ослепленный читатель верит всему на слово!

— Да и что у нас за страна? Волчье царство, филистерский рай — при пустом брюхе! Ох, не могу, не могу больше здесь жить!

…Осенний дождик сеет упрямо, однообразно… Пол на балконе — в грязных брызгах. Это отряхнулась мокрая собака. В двух шагах ничего не видно — густой осенний туман стелется по земле. Зарывшиеся в глину по самую крышу землянки. Бедняцкие конурки с обшарпанными, в подтеках стенами. Жалкая, бездарная действительность. Впереди — ничего радостного, никакой надежды на обновление… Вокруг — стоячая вода, сонное существование, гнилое болото, затхлый воздух! Что, кроме бомбы, может нарушить эту спячку, зажечь огнем эту безрадостную, бескрылую жизнь — нет, не жизнь, а бессмысленное прозябание?

А дождик все сеет… сеет… сеет…

Иорам готов выскочить на двор и, схватившись за волосы, кричать:

— На помощь! Помогите!

Наконец нет уже его мочи, иссякает терпение — он бросается бегом с горы, в нижние виноградники, и напускается, словно безумный, на лозы — ломает кусты, вырывает подпорные колья, крушит все вокруг, точно схватившись с кем-то невидимым… Он и сам не знает, что за бес в него вселился, так, просто отводит душу!

А туман, ползучий осенний туман, подступает со всех сторон, крадется по виноградникам. Еще немного — и уже не видно ни Иорама, ни виноградных лоз. Все окутано серым туманом.

И… вот он здесь, Иорам, лицом к лицу с недвижной, как туман, серой, праздной жизнью! Ни одной сочувствующей души! Единственный близкий человек, родной брат — и тот чужд его образу мыслей!

Нет, только бомба! Да и того мало для этой стоячей, болотной жизни!

— О, как отвратительна нищета!.. Это болото… Эти покосившиеся хижины… Искривленные мозги!.. Откуда она взялась, такая жизнь? Кто ее выдумал? — спрашивал в сердцах Иорам, но ниоткуда не было ему ответа.

Не слышно было больше и подземного гула.

И Иори стала мелководной.

Что ему было делать?

Случалось иной раз даже так, что анархист и поп, в эту морось, когда на душе так же пасмурно, как на улице, заключали на короткий срок «перемирие» и принимались за «совместное питие». Начинали с «утренней чарки». Пили с охотой, без удержу.

Поначалу поп, из страха перед «бомбами», не решался перечить анархисту, но потом, после четвертой, примерно, чарки, смелел и рвался в спор.

Иорам выходил из себя, метал молнии, вращал белками глаз, но тут вдруг горькая мысль о бесцельности и бесплодности словесных битв с попом вспыхивала у него в мозгу, он бессильно откидывался, прислоняясь спиной к грязной стене духана, готовый схватиться за волосы и закричать:

— Помогите!

А на дворе по-прежнему моросило, моросило бесконечно, безутешно, безнадежно — мгла, тучи и туман затемнили весь белый свет.

Загрузка...