МАРИЯ

Раннее-раннее утро, едва начало светать.

Мария садится в постели, привычно находит ступнями домашние тапочки, сунув в них ноги, тут же встает и направляется в кухню.

А немного погодя она с сумкой в руках уже спускается по деревянной лестнице. Ступеньки страдальчески кряхтят, будто несут бог весть какую тяжесть, а не щупленькую, невесомую Марию, которая даже не ступает, а скорее парит над ними, порой касаясь их носками туфель.

Ступени скрипят, и под ними, в комнатушке с окном на темный двор, просыпается сапожник Кршка. Не успеет глаза протереть, как начинает кашлять. Кашляет он долго, очень долго, то и дело кашель переходит в хрип, душит его. Наконец приступ кашля проходит. Кршка распахивает окно, высовывается наружу и глубоко дышит. Когда полегчает, он втягивает голову обратно в комнату, шарит рукой по столу и, найдя, что ищет, по обыкновению натощак закуривает «детву»[11].

Мария спускается к калитке, берется за ручку, но калитку не открывает. Она прислушивается к кашлю Кршки и стоит у калитки до тех пор, пока не услышит скрип отворяемого окошка. Только убедившись, что приступ кашля кончился, выходит на улицу.

Мария идет по булыжной мостовой. Улица в этот ранний час еще пустынна. Ноги сами ведут ее к примыкающему справа переулку, больше похожему на щель между двумя рядами обшарпанных одноэтажных домишек. Переулок, не более ста метров длиной, впадает в широкую асфальтированную улицу, которая выходит прямиком на площадь.

Утренняя тишина взрывается воробьиным гамом. Стайка неопрятных птиц срывается с крыши вниз, к самым ногам Марии. Воробьи затевают свару. Мария останавливается посмотреть на них. На лице у нее появляется улыбка. Робкая, застенчивая улыбка, но какой радостью светится тогда ее лицо! Если в этот час кому-то посчастливится встретить Марию, тот наверняка остановится и затаит дыхание, чтобы не спугнуть ненароком выражение тихого блаженства, которым ненадолго озарилось ее лицо.

Мария, ветхая старушка из дома номер тринадцать, стоит посреди улицы, это она и все же не она.

В глубоких тайниках души хранится людское счастье. Из этих глубин бьют ключи воспоминаний, туманят взор, воскрешают молодость. Словно и не бывало десятилетий без родных людей, словно она опять та давняя Мария, что каждое утро, кроме воскресного, идет с бидончиком в молочную Стодулки, а оттуда спешит домой, чтобы успеть вскипятить молоко прежде, чем проснутся ребята, и потом бежать к Флайшерам, Гейне или Зеленакам, смотря какой день недели, и там до темноты стирать, драить паркет или делать все, что прикажет хозяйка…

Воробьи как прилетели, так и улетели прочь. Вмиг исчезли. Улица сразу пустеет, и старушка продолжает свой путь. Она идет за молоком, которое уже давно не наливают в бидончики и продают даже не в бутылках, а в полиэтиленовых пакетах.

Совсем рассвело. В конце улицы, из дома напротив магазинчика дешевого мяса, появляется мужчина с велосипедом. Мария узнает его. Это Петрашев парень, ну да, это сын покойного Петраша, ровесник ее сыновей, теперь мужчина под пятьдесят.

Петраш садится на велосипед, проезжает мимо Марии, здоровается, она тоже что-то бормочет и оглядывается ему вслед. Она смотрит на его широкую спину, на гриву седых волос, и ей не верится, что перед ней тот самый Лайко Петраш из третьего «б», который когда-то утопил щенка в пруду и получил за это четверку по поведению. Нет, это уже не тот Лайко, что играл с ее сыновьями в футбол во дворе, этот дюжий мужчина в годах совсем другой человек, нет, это не он! Ее мальчики навсегда остались двадцатилетними, время пощадило их, они не обрюзгли, не отрастили брюшко, не поседели, не стали ни начальниками, ни желчными ворчунами, которые в полдневную жару выпивают по дюжине пива, а потом свирепеют и колотят своих жен. Нет, нет, ее сыновья по-прежнему стройные, веселые, светлокудрые. Как живые, встают они у нее веред глазами. В то давнее утро, налегке, в клетчатых рубашках, взбираются они на грузовик, где уже полно других мужчин, кивают ей и кричат что-то, чего она не слышит в реве мотора — машина трогается и скрывается за углом.

Вот и переулок, Мария сворачивает в него. Прибавляет шагу. Не успеешь оглянуться, эта темная щель позади, и Мария на тротуаре.

И первым, кого она встречает по утрам, всегда бывает подметальщик Штефан, который метет улицу и притворяется, что не видит Марию. Но ей-то известно, что Штефан замечает ее, известно также, что, опоздай она хоть немного, он встревожится и не успокоится, пока она не появится из переулка.

— Доброе утро, — говорит Мария.

— Здравствуй, — отвечает подметальщик и опускает метлу, которую занес было, чтобы смести мусор в кучу.

Некоторое время оба молчат, глядя поверх крыш на восток, откуда восходит солнце, еще не видимое за строениями, но уже высветлившее этот край неба.

— Хорошо ли спал? — спрашивает Мария немного погодя и напряженно ждет ответа, хотя заранее знает, что он будет отрицательным.

— Ох-хо-хо, какой уж тут сон, — вздыхает Штефан.

Какой уж тут сон, где они, прекрасные сновиденья, светлые грезы. Бывало, и он сжал крепко в видел хорошие сны. Теперь же сомкнешь вечером глаза, а желанного забытья нет как нет. Глубокий, живительный, отрадный сон давно покинул его. С усталости и сморит иной раз, а все не спится по-настоящему. Приходит только дрема, без конца прерываемая страшными видениями и призраками, не приносящая ни покоя, ни отдохновения.

Потолковав еще со Штефаном, Мария идет дальше.

Она выходит на площадь, где встречается уже много прохожих.

Все они идут энергичным шагом, спеша на станцию. И Марии кажется, что им нет дела ни до птичьего пения, ни до голубого неба над головой. Очень уж им некогда, с горечью думает Мария, и ее подмывает крикнуть этим торопящимся людям, чтобы они остановились на мгновение, перевели дух, улыбнулись и перемолвились с ней двумя-тремя словами. Но она ни за что не отважится сказать это вслух! По большей части это люди молодые, Марии не знакомые, да и они не знают Марию, живут на другом конце города, в новом микрорайоне, и, встретив ее на площади, в душе недоумевают, зачем эта старушка поднялась в такую рань, нежилась бы еще под теплой периной…

Мария продолжает свой путь. И добирается наконец до углового магазина, в котором, сколько она себя помнит, всегда торговали молоком. Молочная Стодулки. И по сей день люди называют этот магазин не иначе, как по имени его бывшего владельца. Хотя где теперь старик Стодулка, его давно нет и в помине, думает Мария.

Молочная уже открыта. И оказывается, Мария не самая ранняя пташка. Двое мужчин опередили Марию. Одного из них она признала. Зовут его Подградский, долгие годы он был здесь полицейским и однажды первого мая, вернее, в ночь с тридцатого апреля на первое мая до крови избил ее сына Ферко, тогда четырнадцатилетнего сорванца, за то, что он писал мелом лозунги на стенах. Какой он смиренный, этот Подградский, как невинно выглядит, думает Мария. Старичок с кротким взглядом, добряк, которому всякий воспитанный человек уступит место в автобусе… И у Марии вдруг начинает кружиться голова, она прислоняется к стене и думает, как несправедливо распорядилась природа, придав типам вроде Подградского такой благообразный вид на старости лет. Разве не жестоко, что время окутывает пеленой старости и тех, и этих. Одинаковой пеленой, до того обманчивой, что молодые часто не могут разобраться, кто есть кто, и случается, судят о человеке превратно.

— Вам плохо?

Это спросил второй мужчина, помоложе. Он торопится на поезд и забежал сюда купить свежих булочек на завтрак. Мария тотчас берет себя в руки, ей даже совестно, что она вдруг расклеилась.

— Нет, нет, голова что-то закружилась, — отвечает она и придвигается к прилавку. — Просто головокружение, со мной это часто бывает, — лепечет она, и ей удается в конце концов убедить мужчину.

А Подградский торопливо забирает покупки, выходит из магазина и исчезает из вида.

Уходит и второй, и в магазине остаются только Мария да продавщица.

— Ну что, бабушка, литр или два?

— Два, нынче я беру и для Кршки.

— А почему он сам никогда не приходит? — спрашивает продавщица.

— Ему, бедняге, трудно ходить, на левую ногу и ступить не может как следует, — говорит Мария. — Да и весь он такой хилый да слабый, и легкие у него никудышные, то и дело хворает.

— С чего бы это?

— Старость.

— Стало быть, потому и за молоком не ходит.

— А сапожник он редкостный, — продолжает Мария. — Золотые руки и берет дешево!

— Что еще? — спрашивает продавщица, выкладывая на прилавок два прозрачных пакета молока.

— Четвертинку хлеба. Вон того, темного, он вкуснее, — улыбается Мария. Потом складывает продукты в сумку, ждет, пока продавщица даст сдачу, и потихоньку выходит.

Домой Мария идет другой дорогой. С площади сворачивает налево, проходит мимо нового универмага, мимо пекарни, откуда с раннего утра разносится невыносимо аппетитный запах свежеиспеченного хлеба и булок, не преминет заглянуть в окошко табачного киоска и поздороваться с продавщицей Дорой. Потом замедляет шаг и потихоньку приближается к одноэтажному зданию, на фасаде которого чернеет небольшая мраморная доска.

Прежде Мария возвращалась другим путем, ведь переулком домой короче. Она стала ходить этой дорогой, когда на стене повесили памятную доску. Да, с того дня Мария возвращается из молочной домой более длинной дорогой и каждый раз немного постоит перед этим одноэтажным домом…

В середине длинного столбца Мария находит свою фамилию. Две строки подряд содержат почти одинаковые данные. Та же фамилия, одна и та же дата рождения и смерти. Только имена разные.

Марии вспоминается один давний случай. В тот день она, как и сегодня, стояла перед памятной доской, и вдруг рядом остановилась незнакомая молодая пара. То ли влюбленные, то ли супруги. Они стояли молча, внезапно молодая женщина сказала: «Гляди, какое совпадение! Родились и умерли в один день, и фамилии одинаковые…» Она запнулась и тут же воскликнула: «Да они братья!» — помолчала, осмысливая скупые сведения на памятной доске, и прошептала: «Это были двойняшки, ну конечно, это были двойняшки». В ее голосе слышался безотчетный страх будущей матери.

Мария стоит перед мраморной доской, не решаясь расстаться с ней. И прежде чем двинуться в путь, она еще раз улыбнется своим мальчикам и неслышно что-то скажет им на прощание.

И пойдет дальше, а душа ее уже полна радостным ожиданием завтрашнего утра.

Старый квартал представляет собой сеть параллельных и поперечных улиц, застроенных небольшими двух-трехэтажными домами, которые явно доживают последние дни. Им уже нечего и надеяться, что они снова воспрянут и заживут, как в былые времена, когда в их глубоких и узких дворах с утра до вечера стоял шум и гам чумазой детворы.

Где нет молодежи, там нет и маленьких детей. А молодых не соблазняет жизнь в сырых комнатах и без удобств. Их куда больше манят залитые солнцем многоэтажки, хотя новые кварталы и расположены далековато: за кладбищами, вдоль реки, на окраинах города. А те из молодых, кому все-таки приходится временно жить в старом квартале, с легким сердцем покидают его, как только представится возможность переселиться в долгожданные многокомнатные квартиры — пусть там квартплата и выше в два-три раза, да зато не таскать уголь из подвала, не выносить золу, не греть в кастрюле на плите воду для умывания.

И старый квартал постепенно пустеет. В квартирах, еще не так давно перенаселенных, набитых до отказа, вдруг становится просторно. В одной квартире живет одинокий старик, в другой остались двое, а в некоторых и вообще никого. Недалеко время, когда старый квартал начнут сносить. Рабочие сломают стены, грузовики вывезут мусор на свалки. Экскаваторы и бульдозеры выроют глубокие ямы, зарокочут бетономешалки, в ямах забелеют фундаменты. Потом дело пойдет еще быстрее. Монтажники скрепят панель с панелью, квартиру с квартирой. И вот через две-три недели на месте убогих домишек вознесется стройная многоэтажная башня, за ней вторая, третья…

А Мария тем временем опять вышагивает по булыжной мостовой своей улицы. Не спеша она приближается к дому номер тринадцать, узкий фасад которого, когда-то давно покрашенный в желтый цвет, слинял от дождей и ветра, прокоптился дымом печных труб, так что ныне передняя стена дома испещрена разноцветными пятнами, и только над окнами сохранилась полоса желтой краски.

Дом номер тринадцать в отличие от прочих стоит не у самого тротуара, а чуть поодаль, в глубине двора. Этот небольшой промежуток нарушает прямой строй домов по левой стороне улицы и делит ее пополам.

Между домом и тротуаром зеленеет площадка в пятнадцать квадратных метров, где испокон веку росли одни лопухи и крапива. Зажатый с трех сторон стенами, не-продуваемый клочок бесплодной земли Мария как-то весной обработала и с той поры не давала ему пустовать.

Вдоль тротуара она насадила кустики роз. Обреза́ла их и придавала им вид живой изгороди, отделявшей цветник от улицы. И хотя не раз, бывало, пьяницы или озорные мальчишки разоряли палисадник, Марию эти выходки не расхолаживали. Она опять высаживает рассаду, поливает, выпалывает сорную траву и терпеливо ждет, когда распустятся цветы.

Мария подходит к дому, отворяет тяжелую, окованную железом калитку и вступает в узкий дворик. Солнце тут редкий гость. Лишь во второй половине дни, показавшись справа из-за башни костела, оно осветит и уголок под окном Кршкиной комнатушки. Да и то не долго балует эти места своим сиянием. Через час заходит за гребень крыши на противоположной стороне улицы и больше в этот день уже не появляется.

Марию обдает запахом старья и плесени, но она воспринимает его совсем иначе, нежели тот, кто здесь не проживает. Она не отворачивается, не морщит нос. Тяжелый этот дух встречает ее десятки лет, она с ним свыклась и без него не мыслит своего дома.

Мария осторожно ставит ногу на нижнюю ступеньку, потихоньку поднимается на цокольный этаж, и ступени вновь покряхтывают. Но теперь в их ропоте уже нет той пронзительности, как спозаранку, когда она спускалась по ним. День уже наступил, город проснулся. С оживленных улиц доносится отдаленный шум, хор самых разных звуков накладывается на скрип ступеней, приглушает их старческие стоны.

Мария поднимается на небольшую галерею, проходит мимо первой квартиры, которая уже больше года пустует. С того времени, как она поселилась в этом доме, в первой квартире сменилось множество жильцов. Последним здесь жил чудак Карасевич. Сначала Мария не могла привыкнуть к странному соседу, который неделями не произносил ни слова, в ответ на приветствие только молча кивал головой, тут же устремлялся на улицу, в город, и потом целый день в доме не показывался. Да, как и в любом другом городе на свете, и в этом испокон веку не переводились свои чудаки. В одни времена по улицам бродил один-единственный чудак, в другие же, неведомо почему, чудаков было хоть пруд пруди, и городские жители могли потешаться над целой оравой чудаков сразу. Но даже когда их было много, всегда какой-нибудь один превосходил по части чудачеств всех прочих.

Карасевич долгое время принадлежал к подавляющему большинству почтенных граждан города. И лишь на склоне лет очутился среди тех, кто чем-либо отличается от большинства, а посему и слывет если не полоумным, то по крайней мере чудаком. В Карасевиче людей коробило лишь то, что после скоропостижной смерти своей жены, худосочной польской еврейки, которая так и не научилась говорить по-словацки, он совершенно опустился. Не подстригал волосы, не брился, и в стужу, и в жару его вечно видели в одном и том же черном суконном пальто до пят. Карасевич никогда не отличался разговорчивостью, только прежде это мало кому бросалось в глаза. Когда же он стал привлекать внимание своим внешним видом, тогда и его немногословие начали считать одним из проявлений чудачества.

С раннего утра он маячил на улицах старого города. Простоволосый, он шагал из переулка в переулок, долгополое черное пальто путалось в ногах, мешая ходьбе, но он этого не замечал. Шел и шел вперед, бродил по городу с развевающейся гривой седых, до плеч волос. По нескольку раз проходил по одним и тем же местам, озираясь кругом, словно кого-то искал и не мог найти.

Притомившись, он выходил из узких улочек на площадь, останавливался перед костелом и, прижмурив глаза, наблюдал за происходящим вокруг.

На площади всегда царило оживление. С грузовых машин рабочие сгружали ящики с товарами, перед зданием городской библиотеки болельщики горячо обсуждали неудачи своей футбольной команды, подметальщики вовсю орудовали метлами, сметая мусор в кучи, со станции трусцой спешили деревенские бабы в широких сборчатых юбках и на площади разбредались по магазинам.

Карасевич молча созерцал все это, долго стоял и смотрел в одну точку, потом вдруг спохватывался, быстрым шагом пересекал площадь и, подхлестываемый снедающим его беспокойством, снова пускался кружить по улицам.

Со временем Мария привыкла к странности Карасевича. И если иной раз утром сталкивалась и заговаривала с ним на улице, то даже удостаивалась ответа.

На улице Карасевич был не такой нелюдим, хотя случалось, что во время разговора с Марией ни с того ни с сего замолкал на полуслове и без всяких объяснений, не попрощавшись, в одну секунду утратив ко всему интерес, вдруг поворачивался к ней спиной и уходил прочь.

Старый чудак умер год назад, и с тех пор эта квартира пустует. В следующей живет одна Мария, а сапожник Кршка, на сегодняшний день второй и последний обитатель дома номер тринадцать, занимает подвальную комнату под лестницей.

В конце галереи Мария останавливается, перехватывает сумку другой рукой, нагибается, вытаскивает из-под рогожки ключ, отпирает дверь и входит в кухню.

Она подходит к столу, выкладывает продукты из сумки и садится на стул. В ту же минуту опять раздается скрип ступенек, и следом за тем в кухонных дверях возникает сосед Кршка.

Сапожник здоровается:

— Добрый день, Марушка, — и, не дожидаясь приглашения, садится на стул у плиты.

Мария молча кивает вместо приветствия и только тогда возвращается к действительности (она все еще думала о Карасевиче).

— Я тебе молоко принесла. — Она показывает на белый пакет на столе.

— Две кроны?

— Две.

Сапожник вынимает из кармана затрепанный кошелек, негнущимися пальцами вытаскивает оттуда мелочь и отсчитывает две кроны. Потом встает, относит деньги на стол и опять возвращается к плите.

— Надела толстую кофту и все равно дрожу от холода. По утрам становится свежо.

— Да ведь осень на дворе, — отзывается сосед.

— Скоро надо будет топить.

— И не говори. — Кршка мрачнеет. Мысленно он уже представляет себе всю эту канитель с отоплением.

— Хорошо, что мы летом запаслись углем, — улыбается Мария.

— Почтальон приходил, молодой такой, в очках.

— Что ему было надо?

— Принес телеграмму Карасевичу.

— Телеграмму? — Мария крутит головой.

— Сказал, из-за границы.

— Кто ж это ему послал?

— Я говорю почтальону, мол, Карасевич уже тут не живет, а он спрашивает, где его искать. Я говорю, поищи его там вон, за Фулковым лесоскладом, а он — в новом, дескать, микрорайоне? На кладбище, говорю, а бестолковый почтаришка — в каком, дескать, корпусе? Слышь, спрашивает, в каком корпусе, ха-ха-ха. — Сапожник расхохотался.

— Телеграмма Карасевичу? — дивится Мария.

— Никак в толк не возьмет, думает, я ему про панельные многоэтажки, что за кладбищем, — продолжает сапожник. — Когда я сказал, что Карасевич помер, у него был вид как у ошпаренного. Потешный парень, этот почтальон, — говорит сапожник и закуривает.

— Я ни разу не получала телеграмм. А ты получал? — спрашивает Мария.

— Я? — Старик задумывается. — Как тебе сказать…

Оба некоторое время молчат. Первым заговаривает Кршка.

— А что, ничего нового не узнала? Будут сносить или нет?

Мария пожимает плечами.

— Столько домов сломать — не шуточное дело. Мне все не верится, что это правда. Ведь на это уйму денег надо. — Кршка сомневается в достоверности слухов, которые уже не один год волнуют его, Марию и многих других обитателей старого квартала. — Может, что и снесут, да только не все, — успокаивает он себя и соседку.

Мария молчит. Но речи Кршки задевают ее за живое. У нее в голове не укладывается, чтобы все это вокруг перестало существовать. Нет, старый квартал не может исчезнуть с лица земли, без него и город не город. Без этих сырых стен, за которыми она прожила чуть не полвека, не стало бы и ее, Марии. Здесь она родила сыновей, здесь подле них состарилась. Здесь овдовела, сюда принесли извещение, что ее сыновья больше никогда не вернутся домой. Здесь каждый камень на мостовой ей знаком, и нет в старом квартале человека, который не знал бы, кто такая Мария, ее даже воробьи знают…

— Может, и сломают когда-нибудь, — наконец говорит она глухим голосом. — Теперь вряд ли, как-нибудь после, когда нас не станет. Придется им обождать, хорошо бы обождали, недолго осталось…

— Станут ли дожидаться. — Сапожник раскашлялся.

Мария замирает от страха, что его прихватит, как давеча.

— Не кури столько, в гроб себя вгонишь.

— Кабы подождали, дай-то бог. — Кршка забирает пакет с молоком и отправляется к себе.

Когда скрип ступеней стихает, Мария встает со стула. Включает электрическую плиту, ставит на нее кастрюлю с молоком и ждет, пока молоко не закипит.

Мария стоит в палисаднике, растирает в пальцах черешок розы. Оглядев цветничок, она видит, что минувшая ночь пометила растения своим ледяным дыханием. Тронутые желтизной листочки и опавшие лепестки роз, привядшие, уронившие головки мелкие цветочки на клумбах, засохшие стебли — все говорит о том, что наступило время готовить цветник к долгой спячке.

Она проходит через весь палисадник к розовым кустам, обирает увядшие листья и складывает в фартук. Потом выходит на тротуар и осматривает кусты с внешней стороны. Здесь желтых листьев еще больше. Недалек час, и ограда поредеет, из земли будут торчать одни черные веточки, и никто не подумает, что еще недавно они были густой изгородью.

Мария поднимает глаза и замечает вдали, на углу улицы, мужскую фигуру, которая кажется ей знакомой. Как только мужчина подошел ближе, Мария его узнала! Это Подградский, опять он. Когда она встретила его утром в молочной, ей сразу это показалось подозрительным, ведь раньше он никогда не ходил за молоком, по крайней мере не в молочную Стодулки…

Она лихорадочно соображает, войти ли ей во двор или остаться на улице. И решает остаться. Она заходит за кусты и нагибается к цветам. Собирает в фартук траву, листья, сухие стебли, делает все не спеша, времени у нее предостаточно.

Выждав, когда, по ее расчетам, Подградского давно след простыл, она выпрямляется, поворачивается к улице и оказывается с ним лицом к лицу. Да, Подградский так и стоит на тротуаре и терпеливо, с каким-то странным выражением во взгляде ждет, когда Мария повернется к нему.

Он почти беззвучно здоровается, по-прежнему глядя на нее с тем же непонятным, будто виноватым видом.

Мария подходит к краю палисадника, опускает руки, отвечает старику:

— Добрый день, — и, увидев, что у Подградского явно отлегло от сердца и напряжение спало, спрашивает: — Что, пан Подградский, погулять вышли?

Она произносит эти слова спокойно и непринужденно, словно обращается к доброму знакомому, с которым долгие годы видится изо дня в день, а не к человеку, мимо которого она столько раз проходила молча, не удостоив взглядом.

— Днем еще хорошо, а ночи уже холодные. Вон и цветы облетели, видите, во что превратились. — Она показывает рукой, в которой все еще зажаты сухие стебли, на умирающий цветник.

Подградский слегка поворачивает голову и так же тихо, как вначале, говорит:

— До времени зима наступает, торопится. Долгая будет…

— Не люблю я зиму, зимой кругом голо, время тянется бесконечно.

— А кто ее любит? — откликается Подградский. — Разве что дети… — Он задумывается.

— Нет, не люблю я зиму, — повторяет Мария, но мысли ее уже заняты другим.

И Подградский это чувствует.

— До свиданья, — бормочет он, поворачивается и медленно уходит, откуда пришел.

Мария стоит у изгороди и смотрит вслед удаляющемуся старику. А после, когда Подградский, зайдя за угол, скрылся из вида, жалость, которую он возбуждал в ней только что, отхлынула и сменилась совсем другими чувствами. И все ощутимее угрызения совести, что при виде него она дала волю жалости, пустилась в разговоры с этим человеком, причинившим горе стольким людям…

Ей становится не по себе, мысленно она стократно, тысячекратно вопрошает: господи боже, почему мне пришлось опять все выстрадать, господи, за что мне такое наказание?

Так Мария терзается весь остаток дня, до поздней ночи, пока ее не сморит благословенный сон.


Перевод И. Богдановой.

Загрузка...