Еще будучи курсантом, Алексей Горчилов проходил практику на большом противолодочном корабле. Про себя называл корабль крейсером, который и в самом деле был похож на крейсер: огромный, с высоко поднятыми массивными надстройками, с бомбометами и ракетными установками, многотрубными торпедными аппаратами и зенитным оружием. Нравилось Алексею и то, что в кормовой части была специальная вертолетная площадка с ярко очерченным кругом — местом посадки. Когда вертолет возвращался из полета, опускался в указанном месте, его закатывали в ангар. Вертолет на корабле — необычное сочетание флота и авиации. Раньше такого не видел. Ему доводилось бывать на крейсере «Киров» — прославленном балтийском корабле-ветеране, защитнике Ленинграда. Там все по-другому: артиллерийские башни главного калибра, зенитные пушки, торпедные аппараты, метатели глубинных бомб — они и по размерам и по конструкции выглядели старыми и упрощенными, отжившими и непригодными для современного морского сражения, где механизмы управляются электроникой и автоматикой, зависят от радаров и локаторов, где оружие превосходит своей точностью и мощностью. Крейсер «Киров» стал учебным кораблем.
В наше время все так быстро устаревает. Вчерашний флагман, образец военного кораблестроения, сегодня стал просто плавучей казармой для молодого пополнения.
Большой противолодочный — иное дело. Хотелось верить, ему уготована более высокая судьба. Он постоянно будет юным и мощным. Его механизмы и оружие — самыми совершенными. Его формы вечно будут радовать человеческий глаз.
И еще был дорог большой противолодочный Алексею Горчилову тем, что на нем впервые побывал в заграничном плавании.
Балтика выглядела серой и неприютной, сильно штормила. Северное море тоже встретило штормами и туманами. Зато когда вошли в пролив Па-де-Кале, когда оказались на траверзе английского порта Дувр, выглянуло солнце. Обычно свинцово-зеленоватые волны поголубели, стали приветливее, море успокоилось, раскинулось в тихом штиле, но корабль покачивало килевой качкой, от которой теснило желудок.
К Гавру подходили в полдень. Алексей глядел во все глаза на обрывистые берега, светившиеся белыми срезами, на гавань, заполненную судами, и крупными, и мелкими, на причальные стенки, у которых тесно стояли транспорты, на множество портальных кранов, движущихся у причалов, то опуская свои клювы над трюмами судов, то снова поднимая их высоко, унося далеко в сторону выловленные грузы. Все показалось знакомым, обыденным, точно корабль находится не во Франции, а где-то у своих берегов, точно перед глазами не знаменитый Гаврский порт, а один из наших крупных портов.
На вторые сутки объявили список увольняющихся на берег. Среди многих других Алексей услышал и свою фамилию, даже растерялся: куда идти, зачем, с кем идти? Как он, безъязычный, будет чувствовать себя в чужом городе? В школе и в училище занимался английским, умеет читать, с грехом пополам может понять, о чем говорят, в случае надобности кое-как объяснился бы. Но французский — темный лес. Это убавляло и принижало радость увольнения.
Группа, в которую попал и которой должен держаться в незнакомом городе, подобралась своя: ребята из училища, практиканты. Алексею стало свободнее и веселее. С особым старанием надраивал настой бляху, с великим усердием гладил пудовым утюгом брюки и суконку, воротник-гюйс и белый чехол на бескозырку. Поправил пружину внутри бескозырки, раздал ее так, чтобы она держала суконный верх головного убора тугим блином. Начистил ваксой хромовые ботинки. При построении увольняющихся на верхней палубе внимательные командиры не смогли ни к чему придраться.
Они втроем не стали ждать автобуса, не сели в трамвай. Решили идти пешком: так и чувствовать будешь себя свободнее, и увидишь больше. На те франки, которые выданы каждому сходящему на берег, особенно не разгуляешься, потому, заглядывая по пути в магазины и лавчонки, медлили с покупками, только присматривались, приценивались.
У Алексея зрело желание купить белую модную дамскую сумочку. Зачем? Сам не отдавал себе отчета. Вот уже в третьем магазине попадается на глаза похожая: небольшого размера, цвета слоновой кости, зеркалящая, на длинном ремешке. Для кого покупает? Кому подарит? Твердил про себя, что отдаст матери, но, разглядывая сумочку, оглаживая ее скользкие бока, пробуя вкусно щелкающий замок, видел перед собою Веру. Она виновато и довольно улыбалась, глаза горели, благодарила взглядом за дорогой подарок. Вера?.. Почему? Что у него с ней общего? Она замужем, чужая, отстраненная, у нее ребенок… Что ему Вера, зачем?
Тоскливо сделалось в старом чужеземном городе со старинными домами под черепичными крышами, с башнями и высокими шпилями, тесными улицами и крохотными площадями, с уютными маленькими скверами, где обязательно фонтан посередине, с памятниками людям прошлого — сказочно счастливого времени, верилось, когда все было проще, понятней, когда все ходили пешком, в особых случаях ехали на извозчике, не носились, как сейчас, сломя голову, на автомобилях и мотоциклах, от которых рябит в глазах, гудит в ушах, свербит в горле.
К чему здесь Вера? Зачем вспоминается и как долго будет вспоминаться? Неужели всегда?..
В одном из салонов снова увидел сумочку, потянулся к ней.
— Гив ми, плиз! — попросил по-английски, чтобы ему подали.
Молодая продавщица в легком голубом платье-халате с кружевным стоячим воротничком улыбнулась ему знакомо, пригладила коротко подстриженные волосы, спросила по-русски:
— Вам какую?
— Белую! — ответил Алеша, удивленно разглядывая незнакомку с такой знакомой ему улыбкой, которая была слегка притушена печалью. Складки у рта, морщинки у глаз говорили о том, что женщина повидала много. Два его друга-курсанта задержались в соседнем отделе, и Алеша втайне обрадовался их задержке. Он смотрел на женщину и невольно сравнивал ее с Верой, выискивал в ее лице дорогие Верины черты.
— Возьмете?
— Подойдет ли, понравится? — засомневался.
— Если вашей девушке…
— Матери, — поспешил уточнить.
— Вряд ли. Девушке или молодой даме — да… Мама, видимо, в возрасте?
Алеша замялся, он никогда не задумывался над возрастом матери, ему казалось, мать, сколько он ее знает, всегда была одинаковой — такой, как есть, ни старой, ни молодой — без возраста, потому ответил неопределенно:
— Пожалуй.
— Тогда лучше вот эту. — Подала сумочку бежевую.
— Нет-нет, не надо, — снова боясь потерять что-то давно облюбованное, к чему успел привыкнуть, запротестовал Алеша, прижимая к себе белую сумочку. — Возьму ее!
— Хорошо, хорошо, — успокоила его молодая женщина. — Если решили, значит, берите. — И снова в улыбке, в повороте головы Алеша увидел что-то щемяще знакомое, Верино. Женщина потрогала в задумчивости свой округлый розовый подбородок, еле слышно, как бы мечтая про себя, спросила: — Как там у нас, на родине?
— Где-где?
— В России… Что там?
— Нормально. — Не знал, что ответить, потому что не знал, кто она, о чем думает, что ее сейчас занимает. — Я из Ленинграда… А вы русская?
— Орловская. Из-под Орла, деревенская я.
— Как же вы?.. — Не договорил, ему показалось странным, как она сюда попала: из серединной России, из деревни — и сюда, во Францию, в Гавр.
— Длинна сказка и тяжела. — Женщина вздохнула, зачем-то потрогала кружевной воротничок. — В нашей деревне стояли немцы. При отступлении всех нас угнали, хаты попалили. Выжгли все дотла, чтобы некуда было вернуться. Вели до станции, как пленных, с конвойными. Силой посадили в товарняк, повезли в Германию. Мамка занедужила в дороге, скончалась. Ее сняли с поезда, а мне и выйти не дозволили. Где похоронили, как заховали, не знаю. Сидя на нарах, всю дорогу проплакала. Да и после белого света не видела… Сперва взяла меня в дом одна фрау — тощая, как палка, длиннющая. Ходила у нее в работницах. Посуду мыла, белье стирала, паркет натирала. Возле дома был небольшой садик с цветами и несколькими вишневыми деревьями. Он тоже на моих руках. Помню, в первую же весну рясно зацвели вишенки. Поглядела я на них — сдавило горло так, что не продохнуть. Вспомнила свой садок, и такая нахлынула на меня тоска! Ну, думаю, и хозяев порешу, и на себя руки наложу. Осмелела, и давай высказывать им свои обиды — и тощей фрау, и ее плешивому супругу, и их сынишке-школьнику. Проклинала, всякими бранными словами ругала: скотами и свиньями. А они, вместо того чтобы обидеться и наказать, смеялись и показывали на меня пальцами, называли бешеной славянкой. Но с тех пор начали поглядывать на меня с опаской, боялись, чтобы не подсыпала чего в пищу. Говорили, в одном из хозяйств такая же, как я, рабыня, подмешивала своей фрау толченого стекла. После такого случая меня на кухню не пускали. Когда открылся второй фронт, к нам в местечко пришли французы. Жаны были с нами ласковы, за людей признавали. Вскоре переправили нас, русских, на свою территорию. Меня взял к себе хозяин магазина. Была у него на побегушках. А подросла — начал приучать к прилавку, продавщицей сделал. Все повторял, наставляя: «Тони́, ты должна быть элегантной, вежливой. Улыбайся, Тони́!» Звал меня так, сокращая имя Антонина. Тони да Тони! Пускай, думаю, если ему нравится, мне-то что, не ругает же, а ласково именует. Вот так и прижилась. Сперва порывалась домой, но побоялась: у вас там, в России, говорят, таких не шибко жалуют.
У Алеши вырвалось само собою:
— Что вы такое говорите! Дикие выдумки!
Женщина осеклась, поглядела на него пристально.
— Как знать? Рассказывают. Потому и забоялась, не решилась. А тут человек хороший подвернулся, сосватал, вышла замуж, куда теперь, думаю, ехать. Все, доля моя здесь, француженкой стала. Да и к кому ехать? Деревня спаленная, родных никого нет, знакомых, видно, тоже никого в живых не осталось. За все годы никакой весточки из дому, да и сама не писала, потому не знала, кому, по какому адресу… Муж мой работает на фабрике. Как-то сам намекнул, может быть, говорит, съездим? Я так и зашлась слезами. Таким дорогим, таким родным показался после этого, словно мы выросли с ним в одной деревне.. — Она умолкла, пригладила волосы на затылке, провела ладонью по лбу, словно печаль свою снимая, перевела дух. — Не решилась я, сил не хватило. А ну, думаю, если правда, что придется отвечать… Столько лет прошло, а все снятся отчие места. За деревней, помню, небольшая рощица подходила к самому обрыву. Внизу под обрывом озеро. Большое, рыбное, помнится. Вода в нем прозрачная, родниковая, берега нетопкие — песчаные. Народу на озере собиралось — не счесть сколько! Бывало, из самого Орла наезжали… Славные места, да сохранились ли они? Поди, и озеро пересохло, и рощица повырублена… Как вы думаете? — неожиданно обратилась к Алексею, который и слушал ее, и не слушал.
Все происходящее казалось ему странным, ненастоящим. Русская девушка Тоня потеряла семью, лишилась Родины, превратилась в мадам Тони́… Сколько судеб изломала война! Думала ли Тоня, бегая в школу с холщовой сумкой, отяжеленной книжками, тетрадками, тряпичным мячом, а то и куклой, что жить ей предназначено во французском городе Гавре, что мужем ей станет не соседский паренек, часто подглядывавший за ней в щель дощатого забора, а какой-то галл?.. Что за человек? Молодой, старый? Кто он?.. Чужой ведь, совсем чужой! Однако она к нему привязалась… Думает ли она о прошлом, сожалеет ли?.. И снова вспомнилось свое, что не переставало болеть, о чем не мог не думать и вчера и сегодня — всегда. Думал о Вере, казалось, ей так же тоскливо, как и мадам Антонине, хотя мадам Антонина бредит Родиной, а Вера тоскует о том, что было у них с Алешей со школьных лет и что так неожиданно и беспричинно порушилось. Почему все пошло прахом? Неужели только потому, что Вера не захотела быть женой военного, неужели только потому, что решила показать свой несговорчивый характер, неужели только потому, что ей не удалось настоять на своем, подчинить Алешину волю своей воле, неужели из-за этого? А возможно, он не подходил ей по возрасту? Одногодки, говорят, редко уживаются друг с другом, редко бывают счастливы. Возможно, он ей казался слишком юным, слишком зеленым, она тянулась к кому-то более мужественному, более опытному, хотела почувствовать твердую руку и высокое покровительство, хотела сама таким образом видеть себя опытнее и взрослее… Так это или нет, кто теперь скажет? Ясно одно, Вера чужая, навсегда чужая.
Сможет ли он это понять, сможет ли привыкнуть к такой мысли?
…Почему она вспомнилась сейчас, зачем растревожила не вовремя: именно тогда, когда он лежит, беспомощный, пораженный, в клинике со своими близкими и теперь навсегда самыми дорогими ему людьми, с которыми его связала служба, судьба, случай, с которыми его связала общая необратимая боль. Иван Трофимович Макоцвет — добрый и мудрый, словно старший брат. Макар Целовальников — большой, нескладный, сильный и в то же время слабый, как подросток. Алексей хотел было окликнуть их, но, поглядев на Макара, осекся: Макар лежал на спине, неестественно вытянувшись, неузнаваемо заострившийся его подбородок был задран высоко, глаза открыты, стеклянно незрячи.
Алексей подумал о том, что надо дотянуться, закрыть ему очи. Но дотянуться не смог, сил недостало.
Макоцвета окликнуть не решился, побоялся спугнуть: может быть, что-то самое неповторимое, самое дорогое бередило его душу, то, с чем трудно расставаться.
Алексей пребывал в неподвижности, не чувствуя ни боли, ни сожаления.
Неимоверным усилием воли снова вызвал в памяти Веру, но не облик ее, а только имя, подумал: «Хорошо все-таки, что она назвала сына Алешей…»
Это было последним, о чем успел подумать.