18

На шестнадцатом трамвае, который останавливается у самого их дома, они вчетвером доехали до Московского вокзала. Когда был подан состав, первыми вошли в вагон, разыскали купе, определили места. Серафима Ильинична ляжет внизу, Алла над ней, на верхней полке. Володя и Лида — родственники — тоже собрались было ехать, но Серафима Ильинична запротестовала. Даже в горе была эгоистичной; ее сын — ее и мука, зачем другим брать на себя то, что положено ей судьбою. Попыталась было отговорить и Аллу, но, встретив упрямую решимость, сдалась: пускай едет, все-таки подмога, мало ли чего может случиться в пути.

Лида осторожно присела на краешек полки, Володя вышел в коридор покурить. Когда объявили, что до отправления остается пять минут и что провожающих просят покинуть вагон, они молча простились, и Серафиме Ильиничне стало свободнее, словно удалили причину, стеснявшую ее. Она не вышла из купе, не приникла к окну, не помахала на прощание родственникам, терпеливо ожидавшим ее появления. Попросила Аллу расстелить постель, скинула втрое потяжелевшие за день туфли, сняла темное шерстяное платье, достала из сумки просторный халат, надела его, легла на постель поверх одеяла. Ее охватила усталость и безразличие. Верилось, все, что могла выплакать, уже выплакала. Вся боль отболела, скорбь выгорела дотла, силы исчерпаны, жизнь завершена. И то, что она еще способна что-то понимать, на что-то откликаться, куда-то ехать, казалось ей каким-то механическим, неестественным. Она чувствовала себя освобожденной от всего: никаких запросов, никаких желаний, никаких надежд. Все, что было у нее дорогого, все, что боялась потерять, потеряла. Никакой угрозы, никакого страха теперь не испытывала и не могла испытывать.

Поезд шел быстро, но вагон не дергало, не качало, не кренило в стороны. Перестука колес почти не было слышно: на сваренных стыках они меньше стучат. Такая плавность ей показалась нереальностью. Все теперь воспринималось точно в забытьи, в полусне, на грани сознания. Серафима Ильинична закрыла глаза. Она не спала, но и не бодрствовала, находилась в том состоянии, когда и сон и вымысел приобретают достоверные черты.

Она увидела своего Алешу маленьким, забавным. Каждый божий день, возвращаясь из школы, он успевал где-то отыскать беспризорного котенка, пихал его за пазуху, приносил в дом. Сперва радовалась его находкам, принимала близкое участие в том, чтобы накормить и отогреть живое существо. Помогала сыну мыть котенку лапы, причесывать шерстку, забавлялась его играми. Спустя какое-то время, когда уже из каждого угла стали посвечивать зелено-фосфорические кошачьи глаза, когда на диване, под кроватью и на кровати видела кошачьи потасовки, когда и по коридору и по кухне стала носиться клоками кошачья шерсть, терпение истощилось. Отправляясь на рынок или в магазин, выносила из дому в сумках кошек и котят, кого удалось приманить и поймать. Но сколько бы она ни выносила, казалось, их становится все больше. Сын то и дело притаскивал новых. На мольбы матери о том, что ей невмоготу, она устала их кормить и за ними убирать, сын только вздыхал, просил взглядом не обижать беззащитных.

Однажды, дойдя до исступления, схватила половую щетку, отворила все двери и окна, носилась как ополоумевшая по квартире, изгоняя кошачье кодло. Алеша ревел, пытаясь перехватить щетку. Она в гневе отталкивала сына, выкликая проклятия, старалась с еще большим рвением…

Обеспокоенная Алла спустилась с верхней полки, вынула из сумочки, которую Алеша привез из Франции и подарил ей в день рождения, пузырек с нашатырным спиртом, смочив ватку, поднесла близко к лицу Серафимы Ильиничны. Та, глубоко вздохнув, очнулась, привстала на локте, спросила девушку участливо:

— Что с тобою, милая?

— Думала, вам плохо. Так метались…

— Спасибо, все уляжется, уляжется. Не беспокойся, отдохни, — попросила спутницу. Но стоило ей забыться, как перед глазами снова возникал кошачий ералаш.

Так и не сомкнула век до самого конца пути.

Поезд пришел рано утром. Серафима Ильинична не бывала в Москве. И не Москва ее сейчас заботила. Все же успела заметить, что вокзал, куда они прибыли, в точности напоминает тот, откуда отправлялись. Не возвратились ли обратно? Но тут же краем воспаленного сознания, усталого и, как ей казалось, не фиксирующего ничего постороннего, не относящегося к ее утрате, отметила, что в ее городе, на ее вокзале над перроном подняты навесы, защищающие пассажиров от солнца и непогоды. Здесь их нет. Потому мелкий предвесенний дождик моросит свободно, делая сумки, баулы, чемоданы козырьки фуражек носильщиков блестящими.

Алле приходилось бывать в Москве не раз, потому она чувствовала себя свободно. Выстояв очередь на такси, сели в машину — Серафима Ильинична сзади, Алла рядом с шофером, — назвали адрес гостиницы, где им были заказаны места заранее и о чем Серафиме Ильиничне было сообщено телеграммой.

У входа в гостиницу их ожидал мичман, пожилой, сильно располневший человек. Он поклонился Серафиме Ильиничне, затем Алле, высказал соболезнование. Кивнул на машину, которая стояла неподалеку, сказал, что, как только они будут готовы, можно сразу отправляться.

Серафима Ильинична надеялась увидеть в последний раз своего сына, глядя в дорогое лицо, проститься. Но не увидела. Гробы были наглухо закрыты. Плотно обтянутые красной материей, с черными драпировками на крышках, они стояли на невысоком постаменте отчужденно. На двух лежали фуражки с золотыми кокардами, на третьем бескозырка. Серафиму Ильиничну подвели к первому гробу, сказали: здесь. Посадили на стул. Алла отказалась садиться, решила, ей удобней будет стоять сзади, опираясь на спинку стула Серафимы Ильиничны, Украдкой разглядывала просторное помещение, откуда, догадывалась, была вынесена вся мебель, кроме нескольких стульев, предназначенных для близких родственников. В изголовье гробов на стене висели три портрета — увеличенные фотографии. Они были какими-то чужими, не похожими на тех, кого изображали. По углам накрытого кумачом постамента стояли матросы с карабинами. Они, неестественно напряженные, выглядели тоже неживыми.

Алла остановила взгляд на полной белокурой женщине, закутанной по-крестьянски черным платком, поняла: это и есть Мария, Маша — жена мичмана Макоцвета, которую она знала по рассказам Алеши. Ревниво приглядываясь к ее чертам, Алла не находила тех достоинств, о которых так много говорил Алеша. «Что в ней такого? Обыкновенная крестьянка!» Рядом с ней как-то неловко, несвободно сидела Толпон — жена Макара Целовальникова. Смуглое лицо было желтовато-бледным, не по-женски широкие брови, сросшиеся на переносье, придавали ей вид грозный, недовольный, что не вязалось с ее робкими жестами и движениями. Рядом стояла девочка лет трех, облокачиваясь на материнские колени. Она любопытно поглядывала по сторонам, заметив что-то необычное, тянулась к уху матери, шептала усердно, показывая пальцем на предмет своего любопытства.

Только теперь, глядя на девочку, поняла Алла всю глубину потери. До этих пор, казалось, глухая ко всему и бесчувственная, она вздрогнула, как от неожиданного удара, закрыла лицо руками, со стоном разрыдалась. Это вывело окружающих из оцепенения, все повернулись к ней удивленно, подошедшие офицеры начали утешать ее, открыли пузырек корвалола, подали стакан воды. Она от лекарства отказалась, отпив из стакана, поблагодарила озабоченных военных людей, пришла в себя.

Ее взгляд то и дело останавливался на Маринке. Она ласкала девочку мысленно, тормошила, заплетала мягкие, длинные, вьющиеся волосы, подбирала ленты, примеряла на нее всяческие платьица и сарафанчики, какие только могло нарисовать возбужденное воображение, надевала попеременно то гольфики, то носочки разных окрасок и оттенков, обувала в туфельки, сандалики, сапожки. Была поглощена девочкой, ничего вокруг не видела, кроме Маринки, так похожей на ту, которая могла быть у нее, у Аллы, если бы они поженились с Алешей, если бы он перевез ее к себе, на Север, в город, где жили его друзья-сослуживцы, где, как он обещал, должна была жить и она, Алла. Если бы!..

Она ловила себя на страшной, постыдной мысли о том, что думает не об Алеше, печалится не о нем, а о том, что могло быть, если бы не его смерть; не о нем самом, а о том, что потеряла с его кончиной. «Нет-нет, — лихорадочно начала уверять себя, — я любила его, он дорог мне, именно он, я скорблю о нем, я останусь одинокой навсегда, буду верна его памяти!» Убеждала себя таким образом, но трезвым сознанием понимала всю неправду этих мыслей. Алеша для нее не существовал отдельно от ее счастья, благополучия, удачного будущего. Отдельно существующего Алеши не было: только Алла и вместе с ней Алексей, Алла и вместе с ней Маринка, Алла и вместе с ней ее семья, ее благополучие. Без Аллы, вне ее интересов, отдельно от ее судьбы Алексея не было и не могло быть. Наглухо закрытый гроб — отстраненная потеря, чужая боль, чужая судьба. Она не доходила до сердца, не ранила. Тревожило то, что могло быть, но не сбылось. Его и надо оплакивать.

Домовины поставили в три автобуса. Родственников рассадили соответственно. Выглядело странным то, что мало слез, мало причитаний. Никто чрезмерно не убивался, никто не падал в обморок. Может быть, успели выплакаться заранее? Может, потому, что потеря пришла так необычно, странно, от небывалого случая, чуждо и непривычно звучащего о б л у ч е н и я? Может быть, потому, что умерли не просто, а, судя по речам, произнесенным на панихиде, сделали что-то невероятное, чему и названия пока подобрать трудно? Подтверждением высказанному служат ордена Ленина, посвечивающие на алых подушечках, подтверждением этому служат многочисленные венки, обилие венков, которыми был заполнен зал, а теперь автобусы и крытые зеленым брезентом грузовые машины, где рядом с венками сидели матросы почетного караула, зажав между колен карабины. Или потому, что домовины-гробы закрыты и нет возможности взглянуть смерти в лицо, а раз ты ее не видишь — боль не так остра?


За окнами автобуса мелькали дома, встречные машины, высокие металлические опоры с фонарями, стриженые кроны темных безлистных деревьев. Автобус двигался в плотном потоке автомобилей, в которых находились люди, не ведающие о случившемся. И это показалось Алле странным. Была уверена, что вся Москва остановит движение, замрет, склонится в скорби, провожая в последний путь Алексея Горчилова и его товарищей, которые совершили неслыханное. Но Москва шумела, двигалась, дышала, не подозревая о трагедии. И, странное дело, это не оскорбило Аллу, не унизило ее печаль, не вывело из себя окончательно. Наоборот, стало легче дышать, скорбь показалась не так горька и безысходна. С потерей Алексея Горчилова мир не прекращал своего существования. Жизнь вокруг выглядела прочной, надежной, вечной. Тяжесть, давившая сердце, отступила, оставив некоторый холодок. Она понимала свою беду, свою утрату. Этим по-прежнему было занято сознание. И в то же время способна была думать о чем-то ином, способна видеть, запоминать и вспоминать об ином. Глядя на дома, на шумный поток машин, на высокую эстакаду, по которой двигался автобус, на дорожную развязку под эстакадой, узнавала, что едут по Садовому кольцу и выехали на площадь. А вот другая площадь, и тоже знакомая. Уже когда миновали ее, двигались по улице Горького, между рядов плотно прижатых одно к другому зданий, поняла, что промелькнула площадь Маяковского. Как подтверждение в памяти встали белые четырехгранные колонны зала Чайковского, башенка гостиницы «Пекин», тяжеловатая фигура поэта на пьедестале. Аллу всегда радовал вид Белорусского вокзала: удобное глазу, затейливое строение, крашенное белым и бирюзовым. Некрутой подъем на мост, и вдруг открывающийся Ленинградский проспект с широкими полосами скверов по обеим сторонам основной проезжей части, с малыми подъездными дорожками у зданий. Когда вырываешься из узкой горловины улицы Горького на простор проспекта, кажется, что становится легче дышать.

У открытых могил на специальных носилках были поставлены домовины, произносились речи. Серафима Ильинична не вникала в их суть, казалось, была занята иным: сожалела, что ее дитя хоронят так далеко от дома, в чужом городе. Денно бы и нощно сидела у могилы, моля бога взять и ее поскорей, соединить с сыном. Володя и Лида непременно бы заховали и ее в одной оградке, под одной и той же березкой.

Когда Мария Макоцвет подошла к яме и заглянула в ее глубину и темноту, ей привиделся мир, притененный густо сплетенными ветвями, мир красных сосновых стволов и забеленных снегом полян, темные избы, крытые дранкой, прясла, огораживающие участки, выпас, поднятые свечками стожки сена, насаженные на ошкуренные, вкопанные в землю столбы, покрытые круглыми, как вьетнамские шляпы, навесами, предохраняющими корм от непогоды. И среди всей этой притененной белизны и тишины — потрескивание бревен буйно пылающего дома, лужи крови, дергающийся автомат Христосика и Ваня, ее Иван Трофимович, который всегда ей казался, даже в свои мальчишечьи годы, взрослым, сильным, ничего не страшащимся. Ваня уже почти настиг запыхавшегося, воющего от страха Христосика, еще рывок, еще усилие, и Христосик будет корчиться в могучих руках Ивана Трофимовича, который ей, Маше, дороже всего и всех, который заменил ей отца и мать, успокоил, вытер слезы, дал хлеба. Когда утомленный и недовольный собой возвратился ее Ваня, когда горько стал сетовать на неудачу — не поймал оборотня, — Маруся принялась его уговаривать, гладила Макоцвета по плечам, нашептывая: «Ты одолел его, Ванюша, одолел окончательно. Потому должен усмирить сердце, и взор твой пусть не затуманивается укором и сожалением. Нет его, Христосика, нету. Сгинул, пропал, растворился, развеян по ветру. Ни дна ему, ни покрышки. Ни чести, ни памяти. А тебе, Ваня, хвала и слава, тебя будут знать и вспоминать долго».

Когда строй матросов, подняв кверху карабины, дал согласованный залп, все вокруг преобразилось: терявшие сознание от печали разом выпрямились, глянули на свет прояснившимися глазами; пребывавшие в шоке безразличия и равнодушия, ранее выплакавшие все свои слезы и силы без остатка — почувствовали, что их окатило новым приливом страдания, переполненные болью, они всплескивали руками, заламывали их за головы, падали на холмики глины, выросшие над могилами.

При первом же залпе буйнее всех, отчаяннее всех, потеряннее всех заголосила Маринка. Похоже, только с выстрелами, которые ее напугали, у нее прорезалось чувство, прояснилось сознание и она наконец-то поверила, что потеряла отца. Она его не помнила, настоящего, видела только такого, каким он рисовался ей со слов матери: самый большой и самый красивый, плавает по морю на пароходе, никого не боится, черные ленточки его бескозырки летают по ветру. Она не знала его, но любила так же глубоко, как и ее мать Толпон, которая вложила в дочь большое чувство к отцу. И теперь Маринка не хотела терять отца, не соглашалась с его уходом. Потому так отчаянны и неистовы были ее призывы.

Загрузка...