Он взял в кладовке обыкновенный кусок оконного стекла, широкий осколок, которым мать накрывала горшок с молоком. Зажег керосиновую семилинейную лампу на кухне, выкрутил фитиль так, чтобы лампа коптила, приблизил осколок к отверстию лампового пузыря — язык огня поднялся неестественно высоко, задымил черно, покрывая осколок бархатистой сажей.
Пока коптил стекло, ни о чем не думал, ничем не тревожился. Но после, когда убавил фитиль, дунул в лампу сверху так, что она задохнулась в собственном чаду, когда вышел на улицу, его охватила смутная тревога. Еще недавно подворье выглядело совсем по-иному. В зарослях травы у забора мелькали белые кролики, у колодезного корыта похрюкивал подсвинок, шумно всплескивали сухими крыльями голуби, взлетая над коньком крыши. Ровно светило солнце, которого никто не замечал, о котором никто не заботился.
Сейчас оно вроде бы притухло — и небо вокруг примеркло, стало пепельным. Все живое затихло, спряталось в сараи, будки, гнезда, забилось в норы, дупла, щели — мир преобразился.
Какое-то время еще держался нетронутым краешек солнца, еще горел яро, не сдавался, ослепляя своей резкой белизной, но затем и он померк. Словно бельмо на глазу, разрослось на нем кружало слепой луны, заслонило свет.
Наступило затмение.
Через закопченное стекло хорошо видно было; спокойно виделось и пепельно-темное кружало, дышавшее холодом, и яркий нимб вокруг него. Плененное светило нимбом своим как бы подавало надежду на скорое свое возвращение.
Но почему-то именно сейчас пришла мысль о пугающей безнадежности:
— А что, если не выйдет?..
Он никогда не задумывался над тем, почему дует ветер, почему встает солнце, почему в избе есть мать. Он воспринимал все как должное. Мир казался постоянным, вечным, нерушимым: так было всегда, так всегда будет. Он чувствовал себя хорошо от сознания постоянства, ему жилось славно от уверенности, что завтра он снова искупается в речке, поест кислого крыжовника, коснется босыми ступнями пахоты. Он, конечно, знал, что день, каким бы ясным ни выдался, все равно потухнет. Но знал и то, что завтра обязательно наступит такой же, а то и лучше.
И вот ни с того ни с сего затемнила солнце плотная заслонка, затянуло белый день серым покрывалом. Все произошло неожиданно, не укладываясь ни в какие привычные понятия. Потому и подумалось вслух:
— А что, если не выйдет?!
Испытал испуг, потрясение, после которых будто бы проснулся, задумался разбуженно, стал смотреть вокруг трезвее, менее доверчиво.
Так всегда: нежданно-негаданно приходит что-то необычное, и свет меняется.
Когда открыл глаза, его ослепило белизною: стены, тумбочки, покрывало, шторы, которыми наглухо затянуто окно, — все неимоверно белого цвета. Прикрыл глаза, почувствовав резь под веками, словно поглядел на вспышку электросварки. Через какое-то время, осмотревшись, заметил по правую руку две пустые кровати, старательно заправленные, нетронутые. Пришло чувство одиночества.
Пока спал, находился в ином, заманчивом мире, в котором время двигалось спокойно, отлаженно. Проснувшись, долго не мог поверить в то, что случилось. Не хотелось верить. Одолевала настойчивая тяга возвратиться туда, в сон, в нереальность, переполняло желание превратить эту нереальность в действительность. Какое-то время, весьма непродолжительное, ему удавалось такое возвращение, он как бы забывался, и его увлекало инерцией туда, к тому берегу, где все выглядит по-иному, где нет холодной обнаженности событий, где можно незначительным усилием воображения повернуть все в лучшую сторону, где не надо ни за что отвечать, ни на что отвечать. Расслабленно предаться течению и плыть себе, плыть бесконечно.
Он не чувствовал боли, не ощущал боязни за свою жизнь. Но это было не смирение, а естественное состояние. Раньше менее опасные недуги могли вызывать в нем животный страх и возмущение всего существа, не соглашающегося терпеть такое унижение. Теперь же вовсе по-иному.
Опасение и вместе с ним протест ощутил только однажды.
Позавчера поутру зашли к нему трое в белых до синевы халатах, в белых головных колпаках, лица до самых глаз скрыты марлевыми повязками. Подкатили изжелта-белый столик на роликах. На столике, покрытом салфетками, разложены инструменты.
Беспокойство испытал, почти ужас, хотел закричать, протестуя, когда толстая игла вошла в тело в том месте, которое именуют солнечным сплетением. Помнится, в детстве, если кто-либо во время потасовки попадал туда кулаком, спирало дыхание. Это так и звалось: дать под дых. Игла вошла мучительно больно, поразив хрящ. Едва успела анестезирующая жидкость разойтись вокруг, почувствовал во рту привкус холодящего ментола.
Обезболивающий укол оказался намного тяжелее основного. Основной же совсем не беспокоил. Только странно так что-то хрустнуло в груди, точно сухую веточку переломили. И ничего такого особенного при этом не испытал, ни о чем таком пугающем не подумал.
Наоборот, стало легко, спокойно. Закрыл глаза, увидел свою деревню в овражке. К теплому склону меловой горы прилепились избы. И еще подумалось о том, что избы на юге воронежского края, в Придонье, совсем не похожи ни на деревянные дома-срубы северных земель, ни на хохлацкие саманные хатки-мазанки. Основа вроде бы сруб, но только не еловый и не кедровый подавно, а из местных пород дерева, скажем из ясеня, тополя, а то и из акации белой. Бревна, ясно, не в обхват толщиной, потоньше — жерди, да и кривые, гнутые к тому ж. Потому и сруб получается не срубом, а ребристым остовом, который обкладывают тесаными кусками мела, штукатурят красной глиной, замешенной на конском навозе, затем уже белят глиной, которую из камня-известняка выжигают, — стойкая побелка, не враз дождем оббивается.
Дома в селах, как сейчас видится, ставят фасадом на юг. Во внутренних покоях кровати обычно размещают около глухой северной стены. Бабушка, укладывая спать, учила, что ложиться надобно лицом к восходу: и сон будет слаще, и солнышко не проспишь. Церкви, говорила, тоже воздвигают так, чтобы глядели на восток. И покойника так хоронят: ликом к новому дню, к воскресению.
Правду, нет говорила? Тогда не задумывался, брал на веру, воспринимал как сказку. Позже размышлял: может, в самом деле сподручнее так — лицом к движению. Вместе с Землей поворачиваешься, поворачиваешься навстречу светилу. Потому и покойно тебе, что пребываешь в полном согласии с миром.
Когда его вынесли на носилках с дизельной подводной лодки на пирс, он протестовал, пытался встать: чувствовал себя здоровым и дееспособным. Когда вдвинули вместе с носилками в машину «скорой помощи», даже негодовал. Но когда уже в базовом госпитале на его протесты, на его замечания о том, что он не мальчишка какой-нибудь, а капитан второго ранга, встречавший его врач фыркнул недовольно, попросил принести свой китель, кивнул на генеральские погоны с одной крупной звездой на сплошном серебристом галуне, он сник, почувствовал себя беспомощным.
Он, Мосто́в Анатолий Федорович, столько лет отдавший флоту офицер, командир подводной лодки — экспериментального подводного корабля с атомным двигателем, который проходил испытания в дальнем плавании, он, командир, оказался в буквальном смысле за бортом. Лодка лишилась хода, ее взяли на буксир, на ней сменен экипаж. Новые люди, проделав все необходимое по исключению опасности, связанной с радиацией, стоят у механизмов, не его люди; другой, не он находится на мостике. Произошло такое, во что трудно поверить…
Толя Мостов осваивал профессию токаря в «ремеслухе» на станции Россошь. Там же, на станции, работал около года. Когда комиссия, приехавшая в районный военкомат, объявила отбор в военные училища, в число кандидатов записался первым. Медицинскую проверку прошел легко, без сучка и без задоринки. Экзамены тоже сдал без особого труда. И повезли его, Толика Мостова, стриженного под нулевку, через всю страну — во Владивосток.
Когда поезд вышел из тоннеля, что под самым центром города проложен, глазам открылась гавань, густо забитая кораблями и судами. Новобранцев пересадили с поезда на пароход и отправили на лесистый остров.
Поначалу казалось Толе Мостову, что дал маху. Но исправить дело было поздно, да и никак невозможно. Стучал по каменистой почве коваными ботинками, шуршал льняною жесткой робой. Со временем привык и к ранним подъемам, и к поздним отбоям, привык и к веслу, и к парусу, к занятиям в классе и на плацу; ползал по-пластунски, кидался на дзоты, зевал, оглушенный на артиллерийских стрельбах, плавал практикантом — учеником штурмана на тральщиках и миноносцах.
В отпуск прилетал самолетом. Курсантские нашивки-галочки на левом рукаве: сколько галочек — на таком по счету курсе учится. Погоны в белой окантовке, на которых по блестящему латунному якорьку приколото. Время было небогатым — первые послевоенные годы, — но мать старалась угостить сына пощедрее. Как она только изворачивалась! И встреча и проводы. Да чтобы полно народу, чтобы к столу было что подать, чтобы гармонь заливалась и девчата не сидели молча — песни играли. Чтобы все как у людей. И Толика уже никто не осмеливался назвать Толиком. Анатолием Федоровичем кликали. Разве что мать, но ей иначе называть сына и неловко.
Нелегко поднимался по ступенькам службы Анатолий Мостов. Плавал штурманским помощником на посыльном судне «Гарпун», затем штурманом на сторожевом корабле «Дельфин». Ходил старшим помощником командира корабля на своем же сторожевике. Позже предстояло ему лететь с группой тихоокеанских офицеров на Балтику для совершенствования знаний в классах. Недолгое время походил в штурманах на подводной лодке по Финскому заливу. Перевели на Север старшим помощником командира дизельной лодки. Затем стал ее командиром. И только после назначен командовать атомной — экспериментальной атомной лодкой на флоте.
В то утро выбривался с особым тщанием. Жена его, Франя, Франческа Даниловна, преподаватель биологии, не пошла на уроки, отпросилась: такой день! Муж уходил в испытательный поход. Дочь Валентина — он ее называет Валёк (полная, круглая, действительно на валёк похожая) — тоже отпросилась на работе: в штабе части машинисткой служит.
Командир соединения, адмирал, прислал за ним свою темно-зеленую «Волгу». Жена и дочь сели на заднем сиденье, он рядом с шофером. Несколько расстроенный тем, что женщины не пожелали проститься дома, напросились проводить до борта, он всю дорогу молчал. Но праздник не был испорчен. Так и подмывало Анатолия Федоровича оборотиться назад, подмигнуть заговорщицки Фране, как обычно делалось в час доброго расположения, сказать дочке с удивленным видом:
— И ты здесь, негодница?
Валентина не обиделась бы на такое слово, как никогда не обижалась, потому что оно звучало в устах ее папки не бранчливо.
Говорят, горе в одиночку не ходит: вслед за первым ударом жди второго. Верилось, удача тоже приходит не в одиночку. Только что его поздравили с присвоением звания капитана второго ранга, и вот ему доверена лодка, недавно спущенный на воду атомный корабль, красавица субмарина. Стоит она в ожидании своего командира у дальнего плавучего пирса, повернутая лобастой головой к скалистому берегу. Выглядит она черным огромным чудищем с лоснящейся кожей. Чуть выше ватерлинии по скулам выведена неширокая белая полоса, делающая ее похожей на ощерившегося кашалота.
Анатолий Федорович, простится с ними, со своими дамами (так он их в шутку называет), у общей проходной, на пирс не пустит. Поднимется на второй этаж санпропускника, переоденется в рабочую форму. У трапа его встретит дежурный офицер, подаст команду «смирно», которая почему-то всегда звучит для Мостова торжественно и высоко…
Перед этим он всю ночь не спал, ворошил, ворошил прошлое, доискивался д о с е б я, хотел понять, откуда у него нашлось столько силы, гордости, упорства пройти такой путь, не уронив себя, не запятнав. Что подняло его над другими, ну, скажем, над многими сверстниками-односельчанами, над многими друзьями по службе, которые остались до сих пор штурманами или в лучшем случае старпомами, ведь некоторые казались — да и были на самом деле — проворней и удачливей, но не им, а ему доверили экспериментальную лодку.
Так кто же он и что собой представляет?
В детстве в мальчишечьей гуще никогда ватажком, заводилой не бывал, вперед не выступал. В походах на дальние плесы, в набегах на отдаленные бахчи держался в общем гурту. Все было, как говорится, серединка на половинку. И трусил в меру, и храбростью особой не выделялся. Случалось, почувствовав опасность, улепетывал так, что уши от ветра холодило. Летел, не разбирая дороги, по колючкам терна, продирался сквозь заросли шиповника, несся и по пахоте, и по густому травостою, который больно резал, попадая между пальцев босых ног. После молчаливо сносил подтрунивания и дразнилки. Когда уж совсем закипало в душе, смелея, давал сдачи. И сам ходил с разбитыми губами, и другим разбивал. Его обижали, и он обижал.
Большого прилежания к наукам не выказывал. Другие читали запоем книжки, самозабвенно что-то мастерили, он этого за собой не замечал. Военно-морское училище окончил без отличий и наград. Особой тяги к главенству, к командирским заботам и обязанностям не ощущал. Даже опасался выдвижений-назначений. Вдруг явилось сознанию, как открытие: нигде, кроме флота, нигде, кроме как на корабле, быть не сможет. Привычка, что ли? Наверно, права поговорка: свыкнется — слюбится? Возможно, и это. Но не только. Нечто большее, нечто поважнее. Лодка — в ней теперь заключено все, в ней собран весь мир. Прямо признаваться в любви к кораблю как-то неловко, несолидно, потому откровения свои прикрывал философской шуткой: «Когда в буйстве хаоса появляется центр тяготения — наступает гармония. В моем бытии появилась лодка — и все поставила на свои места». Потирая переносицу, посерьезнев, уже без улыбки, с теплым холодком под ложечкой спросил себя: «Неужели нашел то, ради чего появился на свет божий?..»
Захотелось тут же отправиться в гавань, постоять на палубе своего корабля, даже не спускаясь вниз, в центральный пост, не поднимаясь вверх, на мостик, просто постоять на палубе у ограждения боевой рубки, погладить остывший металл, похлопать, будто коня вороного по холке.
Рывком освободился от одеяла, сел на постели, включил ночничок, что стоит на тумбочке, нащупал ногами тапочки. Жена Франя приподняла голову, испуганно спросила:
— Что с тобой?
— Все в норме. Отдыхай. Пойду на кухню покурю!
— Ты же не куришь?..
— А… добро! Тогда будем спать.