ЮРИИ ЛИБЕДИНСКИЙ КУХАРКИН БОГ


Этот рассказ услышал я в условиях несколько необычных — в пионерском лагере Крыма. Санаторий, где я лечился, направил в порядке шефства группу товарищей для проведения беседы у костра. Я был в этой группе. Я только прибыл в санаторий и никого из товарищей не знал.

Нас встретило суетливое движение ребячьего городка, аплодисменты той особой звонкости, которую дают детские ладони. И мы у костра. Рыжий огонь прыгает перед нами, опаляет нам щеки, от него жарко глазам, совсем темной кажется крымская ночь, и горы нельзя отличить. Мы не знали, о чем вести беседу… Мы сидели перед ребятами, они открыто разглядывали нас, это было приятно и несколько смущало.

Потом кто-то из ребят спросил:

— Откуда у тебя этот шрам? — Он обратился к одному из наших больных, к молодому парню с рассеченной щекой, — шрам подбегал к голубовато-серому спокойному глазу его и останавливался перед ним как бы в нерешительности.

— Это меня казак ударил шашкой, — не сразу ответил парень.

Ребята сосредоточили разнообразные — и серьезные и требовательные — взгляды на нем.

— Он — герой, — сказала одна из старших девочек поучительно и определенно, точно назвала профессию.

— Я не герой, я инженер-электрик, — в тон ей ответил смутившийся парень.

Здесь разговор стал оживленнее, тема определилась: кто видел героя? Что называть героизмом? Сразу назвали имена вождей.

— Каждый человек знает кого-то и помнит его как героя.

Этот быстрый и отрывистый, хрипловатый голос женщины ворвался в разговор, все замолчали, а она этими стремительными словами точно выступила из темноты сзади костра, и все, кто сидел против нее и впереди нее, — все обернулись к ней.

У нее, седые волосы, бледное широкое лицо, черные глаза и брови.

— А ну, расскажи-ка, товарищ Топоркова, расскажи, — сказал инженер-электрик, обрадованный тем, что внимание с него переключилось на эту женщину, которая так заговорила, что всем казалось — вот разлетится и будет сыпать слово за словом.

Но она вдруг запнулась и добавила несмело:

— У меня нет практики такого дела — рассказывать… Я уже совсем сбилась. И с чего мне начать?

— Вы начните про этот костер, — подсказал один из наших больных, подкидывая в костер полено. — Вы знаете какого-то человека-героя. Сравните его хотя бы с этим костром — и так далее, рассказ пойдет… — Он засмеялся, довольный собой. Всю дорогу, идя из санатория к пионерам, он шутил и смеялся, молодой, но задыхающийся от одышки, черноволосый, щеголевато выбритый и невысокий. Я про себя решил, что он журналист.

— Да, — жадно и серьезно сказала она, — этот человек, можно сказать, был похож на костер. Но разве ж о нем рассказать? — испугалась она. — Разве ж мне рассказать, что это был за человек? — И она с жаром и с живостью, точно пионер, когда он отвечает: «Всегда готов!», подняла свою красную и как бы подпухшую руку.

— Вот вы молодые ребята, и многое вам даже трудно объяснить.

Ну вот, хотя бы кухарка. Вы знаете, что это значит — кухарка? — начала она тем тоном поучительности, который обычно предназначается для ребят.

— Сейчас кухарок нет. Есть домашние работницы, — в тон ей, так же поучительно, опять откликнулась та аккуратненькая девочка, которая назвала героем человека со шрамом.

— Вот-вот… — живо повернулась к ней рассказчица, — домашняя работница. Это товарищ Ленин сказал: «Каждая кухарка должна уметь управлять государством». А когда она уже управляет, это значит — она уже не кухарка, работница, вот. — Она передохнула, оглядела всех и сказала, останавливая себя: — Опять я отвлеклась в сторону. Так вот, это было в восемнадцатом году. Собрать вместе и рассказать, что было в этом году, я не смогу своими неумелыми словами. Была такая песня: «Трансваль, Трансваль, страна моя, ты вся горишь в огне…» Так пели тогда красноармейцы из конца в конец Советской России, и это пели они не про Трансвааль, а про нашу страну — это она вся пылала в огне. Все качалось и сотрясалось. Советская власть то побеждала, то казалось, что уже подходит нам конец…

Вот так-то и пришлось погибнуть этому большевику и герою. Во главе отряда деповских рабочих в глуши Оренбургских степей он был окружен белоказацкими бандами. Они несколько дней сдерживали напор белых. Сдерживая их, они прикрывали всю Советскую страну. Один раз на вечерней заре они смотрят — иссякают патроны, затворы загорячели, но есть еще один пулемет и к нему много лент.

Тогда этот герой, товарищ Соломон, говорит: «Товарищи, зачем нам здесь погибать всем? Мы еще будем нужны революции. Еще только началась борьба. Много сил должен отдать наш класс, чтобы победить. Как военный комиссар отряда, приказываю: уходите от меня, оставьте меня одного с пулеметом. Я еще, сколько могу, удержу белую сволочь». Товарищи не хотели его слушать. Некоторые предлагали взамен его остаться у пулемета. Но, как их комиссар, он велел им уйти. И они его послушали. Жалея его, плача о нем и вспоминая, они ушли, унося свои пустые винтовки, без патронов. А он еще много часов продержался один с пулеметом. Враги сначала думали, что там еще весь отряд, но потом догадались и полезли его взять. Но он успел в них прострочить все ленты патронов. Потом остался у него только наган. И только последний патрон из нагана он оставил для себя.

Она разом замолчала, вынула папиросу, взяла из костра горящую ветку и от нее прикурила. Она явно считала, что досказала свою историю до конца, но ребята глядели на нее — они еще чего-то ждали.

— Значит, он застрелился? — спросил один парнишка.

— Да, — ответила рассказчица.

— А почему? — спросил этот же парнишка.

Но ему сразу ответило несколько ребячьих голосов, поясняя, что белые не просто убивают, а мучат перед смертью…

Потом, когда разговор об этом стал затихать, он опять спросил:

— А вы не знаете, что сталось с этими товарищами из отряда?

— Да, знаю, — быстро ответила рассказчица. — Многие из них убиты в гражданскую войну. А некоторые до сих пор живы. Они коммунисты и хорошо работают в разных местах Союза.

— А вот я еще что думаю, — сказал этот же парнишка, — он, этот товарищ Соломой, он был для революции самый ценный из всех, верно? Тогда это ошибка его, что он остался. Он должен был оставить другого кого-то вместо себя, верно?

Это был интересный вопрос. Парнишка совсем не был непонятлив, как это казалось сначала, — недаром его брови все время, когда он спрашивал, вздрагивали, он все время думал о чем-то. Он сыграл большую роль в этом рассказе, этот маленький худенький мальчик с большими ушами и нервными бровями, без его расспросов рассказчица никогда не рассказала бы до конца. На эти слова рассказчица сначала ничего не ответила и потом сказала немного растерянно:

— Вот какие вы дотошные. Я знаю, что он сделал хорошо, а почему — как-то не думала, почему он так сделал.

Тут в разговор вмешался инженер-электрик:

— Я не герой, но я сделал бы так же, как этот товарищ. Надо было до последнего предела удержать врагов. Сделать это мог только человек исключительного мужества и самообладания. О себе он знал — у него мужества и самообладания хватит. Но он ни на кого из товарищей не мог рискнуть положиться… Он чувствовал, что от этого зависела судьба всего дела.

Он говорил так уверенно, точно знал когда-то этого человека. По взглядам ребят чувствовалось, что они заинтересованы этим, как вдруг одна из девочек робко и взволнованно спросила рассказчицу.

— А зачем ты говорила про кухарок? Они в твоем рассказе получаются совсем лишние.

И сразу центр внимания перешел на этот взволнованный вопрос, и ребята явно были довольны им.

— Нет, они не лишние, — горячо ответила рассказчица. — Они совсем не лишние… Я только объясняла вам, ребята, что я не умею рассказывать. Это не только не лишнее, это, можно сказать, самое главное, потому что кухарка — это я же сама, — сказала она гордо. — До девятнадцатого года кухарка. Я служила у господ двенадцать лет, и хотя мне было уже под тридцать, меня эти совсем чужие люди имели право называть «Нюша» и на «ты», а я им не то чтоб по имени и отечеству, а называла их «барин» и «барыня». Вот как это было! — с гневом и весельем сказала она. — Но однажды летом семнадцатого года в большевистской газете появился призыв к домашним работницам. С этого я и считаю свое освобождение.

И, не ожидая просьбы, она сама начала рассказывать, — этот рассказ был точно приготовлен ею, обдуман в каждом слове.

— Я служила у адвоката, по фамилии Снежков. Раз под вечер я пошла из кухни в комнаты спросить, что готовить назавтра к обеду, и слышу из барыниной спальни громкий разговор, и вдруг барыня говорит мое имя.

«Нюша… — говорит она и говорит так, что я покраснела и не вошла в комнату — она точно ударила меня по щеке. — Нюша должна иметь день отдыха и… как это тут написано?., „особое помещение и производственную одежду“? А тут не написано, что я должна ей прислуживать?»

Молчание. Не входя, знала я, как они сидят в этой надушенной комнате, где стоят все мягкие вещи — диван, кровать, кресла, — знала, точно видела: барин, верно, сидит в качалке, барыня — на диване. Оглушенная, стою я за дверью, слышу — барин шуршит газетой. Потом он сказал, вздохнув:

«А что ж… Революция… Это серьезная штука — революция. — Он опять вздохнул. Это слово — революция — он говорил, точно боясь его. — Нюша, как и мы, имеет право выбирать в Учредительное собрание, Соня. Ничего не поделаешь…»

«Кухарка? Да она ж ничего не понимает! И не будет она никого выбирать! Глупости!»



Мгновенно пробежал по всей России ленинский Декрет о мире. Пришел он и в те сырые и мрачные окопы, где уже четыре года живут, воюют, умирают солдаты… Картина художника В. Серова «Декрет о мире».

Барин, сердито отдуваясь, ответил:

«Ах, милая моя, дело в принципе, а совсем не в том, будет она выбирать или не будет… Кухарка. Так ведь раз в городе завелся такой вот „кухаркин бог“, — он выделил эти слова особой злобой, — ни за что нельзя быть спокойным. Сегодня она не выбирает, а завтра пойдет выбирать. Ты посмотри, — он зашуршал газетой, — что здесь пишет этот цыган… этот конокрад. „Беспощадная борьба против хозяев“. Кухаркин бог, — опять с ненавистью сказал он. — И вообще, к чему это приведет? — И он боязливо снизил голос: — Куда же это годится? Я и Нюша будем пользоваться одинаковыми избирательными правами. Я, конечно, понимаю, демократизм, но есть всему предел. Когда говорят „гражданин“, это предполагает способность пользоваться своими гражданскими правами. Но Нюша, гражданка Нюша… то есть Анна… как она по паспорту?»

«Топоркова». И барыня смеялась, злобно забавляясь, и щеки мои опять загорелись, точно по ним шлепнули.

«Гражданка Топоркова, — с тяжелой злобой сказал барин. — То есть даже не гражданка, а товарищ. Товарищ Анна Топоркова!» — давясь от хохота, кричал он.

Они опять сказали — «кухаркин бог», этот кухаркин бог и был цыган, конокрад. Я не спросила, что готовить, и, оглушенная, потирая похолодевшие щеки, вернулась обратно.

Товарищ Анна Топоркова. Так меня потом называли много раз. Спросите в нашем районе — кто не знает зампредисполкома товарища Анну Топоркову? Все знают. Но тогда я услышала свое настоящее имя первый раз, и оно было сказано так, точно меня ругали. Мою фамилию никто громко не говорил, я видела ее только в паспорте да на конвертах писала, когда отправляла деньги в деревню, в братнину семью. Вот об этих деньгах и надо говорить, — спохватилась рассказчица. — Я жила в людях, чтоб помогать нашему хозяйству в деревне. Я двенадцать лет жила в городе, я знала грамоту, а ни о чем, кроме как о нашей избе, дворе и пашне, я не думала. У брата пошли дети, надо было их поднимать; пала лошадь, надо было купить новую; брата взяли на германскую, надо было помогать невестке и сестре.

На красные знамена, на музыку гляжу сбоку, мимоходом, — иду если на базар или слышу, мимо идут люди в рядах. Мне только лето это было тяжелее, чем всегда: господа не уехали ни на Кавказ, ни в Финляндию, Вот какая была Анна Топоркова! Ее ценили. Говорили хорошая прислуга. И она, эта Анна Топоркова, принимала от господ подарки, спала в довольно грязных и сырых углах. В ее руках, — и рассказчица вытянула свои багровые и подпухшие руки, — был какой-то зуд работы, они все умеют делать, эти руки: и дрова колоть, и тонкую вышивку, и любую господскую еду, которую я сама только пробовала, хватит ли соли или сахару, а они ели да похваливали.

Я привыкла к тому, чтобы меня хвалили, и вдруг с чего это они стали меня так ругать? Вот кухня, все на месте, кастрюли блестят на стене, и из-за печки виден край деревенского домотканого одеяла. За что это меня так ругали? И этот кухаркин бог, и революция о иен они так говорят, точно это название болезни. Тоска, вот тоска… И я вышла на улицу, за ворота. Там на лавочке сидела молоденькая наша горничная Маша и старик кучер. Кучер говорил:

«Вот я нашему и сказал: „Я, барин, на шестнадцати рублях работать не согласен. Прибавьте два рубля“, А он: „Где у тебя совесть?“ — Старик лукаво засмеялся. — Ну, я, понятно, молчу. Совесть совестью, у каждого свой расчет, молодых-то побрали на войну. Меня не только что за восемнадцать, меня и за двадцать возьмут, неохота только место менять. Он меня стыдит, укоряет: родина, родина… Бородка Минина, а совесть глиняна…» — сказал он, насмехаясь над барином.

«Прибавили?» — спросила я.

«Нельзя не прибавить, — повернул он ко мне бородатое, седое лицо и хитро прищурился. — Время беспокойное, им без кучера остаться нельзя. Мужчины сейчас в цене». И он задорно этак распушил бороду.

«Ух и мужчина! — подсмеивалась Маша. — Ты совсем старик, а не мужчина».

Они, как всегда, весело трунили друг над другом. Они оба были славные люди, жили мы дружно, как будто хорошо, — а вот чего-то жалко мне и их и себя, обида какая-то, понять себя не могу, скучаю.

«Солдатики как красные бантики надели, так и не сымают», — сказала Маша, щурясь от красного закатного света на солдат, которые сидели на лавочке напротив, на той стороне улицы.

И я как-то вдруг вспомнила, как это было: революция, шли по улице солдаты с красными знаменами, пели песни, и в песнях тоже были красные знамена — они точно отражались там, и я вдруг вспомнила эту их песню, точно кто пропел мне ее: «Слезами залит мир безбрежный, и наша жизнь — тяжелый труд…» А потом, дальше, еще такие слова: «Суд. Будет суд». Тогда я смотрела, слушала, еще подумала: какой это суд? Страшный суд? Но у меня были свои заботы, и эти все красные знамена шли мимо меня, и меня они не касались… Но сейчас почему-то вспомнилось: «Слезами… залит… мир… безбрежный. Безбрежный…»

И вдруг я испугалась, прямо вся захолонула, точно жизнь уже кончилась, точно мне сейчас умирать, а что я видела? Уже тридцать лет, и заметно перестала надеяться на замужество. А была молодая, еще мечтала об этом, а сейчас кому я нужна, старая, усталая? «И труд, тяжелый труд — всю жизнь…» Эти мысли у меня были раньше, и от них я всегда пряталась за богом. Я любила церковную службу, у меня голос хороший был, я сама пела в хоре. «А теперь в церковь сходить времени нет, завалили работой», — с какой-то злобой подумала я, хотя господа всегда меня отпускали в церковь… И я испугалась своей злобы. «Надо насчет обеда спросить», — заторопилась я покрыть свои новые мысли, которых я сама боялась.

Я пошла в комнаты. Барыня лениво валялась на диване. Барин качался в качалке, читал газету, и его просвечивающая лысиной голова-то показывалась из-за газеты, то опять исчезала, но все время мне видны были его белые руки, вцепившиеся в газету, его толстые, обтянутые брюками ляжки. Я стояла на обычном своем месте, у косяка двери.

«Я взяла ссек, — сказала я. — Хороший кусочек, три фунта… Да, поторговалась. Мне уступили по четыре копейки с фунта…»

«Ссек? — с ленивым презрением протянула барыня. — Ссек? — повторила она с неудовольствием. — А почему не филей?»

Когда я шла на базар и спрашивала, что купить, она мне сказала: «Купи, что получше». Я знала, что выбрала хороший кусок. А меня ругали долго, нудно и даже как-то нехотя, точно с ленивым презрением плевали в мое лицо. Я молчала, по опыту знала — оправдываться не надо, все равно веры мне нет. Потом барыня устала меня ругать и спросила с ленивой злобой:

«Так что ж мы будем есть? — Можно было подумать, что ей грозит голодная смерть. — Котик (так она называла мужа) хотел тушеное мясо».

«Ссек как раз хорош для тушения. Прошлое воскресенье еще вы похвалили тушеное мясо. Так это же ссек и был».

Барыня помолчала. Она, верно, поняла, что ругать меня было не за что. Но она стала говорить с еще большей презрительной и ленивой неприязнью, придираясь к каждому моему слову и заставляя, чтоб я навязывала ей вкусные соуса и подливки… И, предлагая, я думала: «Ведь это ж для нее самой еда. А она точно мне добро делает, что жрет…» И такая злоба охватила, что я опустила глаза, точно боясь, что барыня все в них увидит. Эти двое, мужчина и женщина, барин и барыня, жили с моего дневного и ночного непрерывного труда. Да, я это знала, но думала, что это так и должно быть. Я видела, что они часто друг друга обманывают, как жулики, и видела, что они хотят надуть весь свет. И я молча гордилась своей чистой, честной жизнью и ставила ее выше их сытой, ленивой, нечестной. Я считала: то их дорога, это — моя, и брезговала их господской жизнью, предпочитая свою, холопскую.

А сейчас не было у меня этой спокойной брезгливости. Точно обжигаясь, вспомнила я этот непонятный разговор обо мне, обижалась, и злобилась, и отдельные слова этого разговора слышала так, точно их опять произносят… Во всех этих словах был страх, они чего-то боялись. Революции? Но они тоже ходили вместе с другими людьми в рядах, а барин шел даже особо почетно, впереди целой кучи господ, и через весь его живот шла широкая красная лента… А все-таки они боялись, они даже обо мне говорили как-то так, точно у меня была какая-то сила. У меня сила? Какая сила?

И опять я вспомнила эти слова — «кухаркин бог». Они этими словами хотели обидеть какого-то человека. Кухаркин бог — он, что ли, главный над кухарками? Этого в жизни не бывало, это было не нужно… Цыган? Конокрад? Это для крестьянской моей души были самые нехорошие слова, потому что украсть лошадь — разорить в корне крестьянское хозяйство…

Так раздумывала я и, не зажигая света, сидела в темной кухне. Через нее несколько раз пробежала Маша — велели запрягать, собрались и уехали… Как они уехали. Маша побежала за ворота пересмеиваться с солдатами. Я осталась одна в квартире. И сама не помню, почему и как, но я пришла в комнату господ. Это было первый раз, что я туда вошла без них, — что мне до их жизни? В комнате мягкий сумрак, синеют окна, пахнет духами, нога идет неслышно — ковер. Мутно белеют газеты, разбросанные по полу. Я тогда газеты не умела читать, но слышала, как барин из газеты сообщал, что на фронте… Иногда наш старик кучер читал газету — про то, где кого ограбили и убили. Я знала: в газетах можно узнать, что по всему свету делается. Но я прислушивалась к тому, как из них читали, — все равно как в свободное от работы время взглянешь в окно на прохожий народ… А сейчас я смутно понимала, что у господ эта ругань меня получилась из газеты. И хотя это было Машино, а не мое дело, но я стала их собирать. Потом зажгла свет и стала их листать, удивляясь, сколько букв появляется на каждой странице. Некоторые слова в газете повторялись. Может быть, там было много таких слов, какие я сейчас говорю совершенно легко, — политических слов, и они, наверное, были и против и за революцию, но тогда я читала их, шепча губами, не понимала, и они забылись… Изо всех газет там была одна маленькая, меньше всех других, и на плотной, оберточной бумаге, но шрифт приятный, крупный. Статьи в ней были маленькие, в каждой рассказывалось, как живется рабочим на том или ином предприятии. В одной из этих статей я наткнулась на фамилию барина: «Господин Снежков, как всегда, мягко стелет, да жестко спать — был и остался послушным слугой фабрикантов…» Говорилось про то, что рабочие дрожжевого завода Аникина «объявили стачку», так как им плохо платили за работу, а мой барин мешал этой стачке. Что это значит — стачка? Я смутно понимала, совсем смутно: на чем-то стакнулись, сговорились, значит, но на чем — в статье не было. Но барина ругали, и это мне было по душе, и я запомнила. Потом там было много коротких извещений: полки, роты, батареи — все высказывались против войны и за большевиков. Что это за большевики, я не знала, но газета называлась «Зауральский большевик», — значит, они все были за эту газету? Все это было мне совершенно ново и непонятно, но я очень волновалась, когда читала, — глаза слезятся, уши горят, в голове шумит… Правда, я совсем не привыкла читать — это первый раз было, и я иную статейку короче воробьиного носа перечту три раза и каждый раз пойму по-новому. Думать еще по-настоящему не умела.

Мне все время попадалось в глаза воззвание: «Товарищи домашние работницы!» Но я не относила это к себе, и только когда всю газету прочла, я стала читать это воззвание и увидела, что дело идет о нас, о кухарках и горничных. «Это мы — домашние работницы», и мне было приятно применить к себе эти слова, которые как-то неожиданно, просто и правильно рассказывали обо всех нас то, что я хорошо знала: как из деревни голод и подати гнали в город, как продавали задешево свою жизнь, как обманывают… Вот что там было написано.

И, зажмуря глаза, рассказчица сказала нараспев:

— «Революция принесла вам раскрепощение, домашние рабыни. Вам надо добиваться от хозяев свободного дня в неделю. Вам надо требовать, чтоб в случае болезни хозяева и государство лечили вас и помогали вам, вам надо требовать справедливой оплаты труда. Вам обязаны дать специальную одежду для работы».

Рассказчица произнесла эти слова и оглядела ребят; она стояла, выпрямившись и порумянев, и ребята жадно глядели в ее лицо.

— Все это рассказываю вам я, Анна Топоркова, — продолжала она голосом удовлетворенным и счастливым. — Но я ведь уже человек. А то читала кухарка господ Снежковых, Нюша, она читала щурясь, она мало что понимала, а что понимала, того боялась… Она жадно прочла всю статью, а внизу было извещение на сегодняшнее число, на семь часов вечера: будет общее собрание всех домашних работниц и доклад «Текущий момент и задачи союза домашних работниц».

Рассказчица замолчала и закурила.

— И ты пошла на это собрание? — жадно спросил кто-то из ребят.

— Нет, — ответила она со вздохом, — я не пошла. Слово «собрание» мне было страшное… Я даже не подумала туда идти. Но я все по нескольку раз перечитывала воззвание. Там была какая-то свобода, какая-то справедливость. Свободный день. Справедливая оплата.

— Так почему же ты не пошла? — опять нетерпеливо спросил ее тот самый ушастый мальчик, который больше всех спрашивал.

— Мне, ребята, стыдно сказать, но, видно, все-таки приходится. В газете очень ругали бога, церковь, попов… А я еще вся была в этом дурмане. Да и господа говорили — конокрад, цыган… Цыгане в бога не верят. А все-таки я это воззвание все время перечитывала и перечитывала, и даже выучила его наизусть, и сейчас помню. Там были горячие, простые слова. — Рассказчица зажмурилась опять, точно читая медленно строки: — «Мы, рабочие, призываем вас, сестры, стать вместе с нами в ряды, бороться за наше великое дело, за то, чтоб свергнуть богачей, прекратить братоубийственную войну, отнять у буржуев фабрики и заводы, отдать крестьянам помещичью землю, построить социалистическое государство. Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

И я многое не понимала в этих словах, которые заучила наизусть. Но там было слово «сестры». Такое ласковое, такое идущее к сердцу слово. Его я очень понимала. Оно как-то очень ласково было написано, так ласково меня давно никто не называл… Оно точно звало, и там был адрес приложен, и я как пошла на базар, так сделала маленький крюк и увидела этот дом: это был дом клуба, где наш барин пропадал целые ночи, и я раз туда носила ему записку от барыни. Старинный, весь облупившийся дом с черными чугунными балконами. Но это не был такой клуб, какие вы знаете, ребята. Наши клубы — они борются с пьянством и картежом, но это наши, пролетарские клубы, где мы учимся и отдыхаем от нашей работы, а то был клуб буржуазии, там она после своего грабительского дня отдыхала по-своему — в обжорстве, азарте и роскоши.

Я видела все это, ребята, когда принесла записку; меня, правда, не пустили в самые комнаты, я стояла в дубовых сенях, где висели господские пальто, но я слышала музыку, голоса, хохот, оттуда бил яркий, как днем, свет, и одуряюще пахло духами и сигарами…

Но сейчас этот дом весь стал какой-то другой, точно его вновь покрасили; окна, двери были открыты, оттуда слышны были голоса, смех, говор; дом был обвит красными лентами, на них дерзкие слова против фабрикантов, против царя, против министров и капиталистов. У больших дубовых дверей не стоял, как раньше, толстый швейцар в галунах, там толпился рабочий народ; двери были заклеены газетами и разноцветными плакатами. Зайти туда? Но я боялась. Я только, задерживая шаг, проходила мимо, вглядываясь в лица людей, входивших и выходивших оттуда. Господ здесь не было, это были бедно одетые люди — рабочие, служащие, почтовики, железнодорожники, но все они, иногда веселые, иногда злые, были какие-то очень быстрые, я никогда раньше не видела, чтоб такая быстрота была в разговорах, в шагах, даже в рукопожатии.

Я все время думала, чтобы войти в этот дом, но все проходила мимо, проходила и проходила, пока наконец точно меня кто толкнул туда, и я вошла… Я шла по комнатам, наполненным шумными людьми. Там была тяжелая дубовая мебель, дубом облицованы были двери и окна, на стенах висели всякие господские картины: убитая птица, горы фруктов, голые женщины — такие же картины висели и у наших господ, — но здесь везде ходили бедно одетые люди, и мне было интересно и страшно, как если видишь веселый сон, и опять горели уши и слезились глаза, как от яркого света.

И я стояла посреди большой комнаты, не зная, куда идти; люди, быстро проходя, задевали меня своей одеждой, толкали, я стояла на пути у всех…

Вдруг ко мне подошла такая высокая румяная девушка, ее короткие и кудрявые волосы расчесаны на прямой пробор, как у мальчишки.

«Вам кого надо?» — спросила она.

Я с испугом неожиданно для себя сказала:

«Я на собрание кухарок».

«А разве собрание сегодня? — спросила меня удивленно эта девушка. — Эта не сегодня, это завтра будет… Вы приходите».

«Во-от…» — Я растерянно оглянулась. Я не знала, что ж мне делать.

Девушка молча и сочувственно смотрит на меня.

«Подождите, — говорит она, — я вас провожу к вашему организатору. Он здесь, вы с ним все-таки потолкуйте».

И она быстро пошла из комнаты в комнату, громко топоча своими крепкими ботинками на пуговицах. Мы поднялись наверх, во второй этаж, — там в маленькой комнате сидели люди, несколько мужчин… Они сразу зашикали на нас, когда мы вошли.

«Простите, товарищи… — сказала девушка. — Здесь товарищ к Соломону. Это прислуга… откликнулась на воззвание…»

«Ну вот, — забрюзжал молодой человек с редкими белесыми волосами, чисто выбритый и какой-то весь холодный, — здесь важные дела, а вы отрываете Соломона с этой его дурацкой затеей».

«Дурацкая затея? Эх, Иваницкий, ты все-таки барин!» — сказал вдруг горячий и гортанный голос, и я сразу отличила этого человека от всех: у него были черные, сросшиеся брови, большие глаза, крутой нос, он походил на цыгана… Его слова были как горячий ветер.

«Вот он… цыган… конокрад», — подумала я, вспомнив, что говорили о нем господа.

Человек, которого он назвал барином, рассердился и стал что-то непонятно говорить, я не понимала — что, но видно было, что он отругивается.

«Подожди, Иваницкий, — ласково сказал ему цыган. — Ты барин, но барство у тебя не такое, конечно, как у буржуев. Ты аристократ. Тебе все металлистов да печатников подавай, — продолжал он, обращаясь к белесому. — А много ли у нас металлистов да печатников, в нашем городишке? „Пролетарии всех стран, соединяйтесь!“ — сказал он знакомые мне, призывные, но непонятные слова. — Это не только металлисты и печатники. Это все, кому капитал оставил только пару рук. Вот как ей», — сказал он и протянул ко мне руку, не то указывая на меня, не то ожидая моего рукопожатия. Он улыбнулся, я увидела его большие зубы.

«Это он и есть конокрад, цыган…» — еще раз подумала я, но он улыбнулся ласково, и взгляд его черных глаз был горячий и прямой. Я протянула ему руку, с непривычки немного совестясь: хотя он был одет очень плохо, но костюм его все-таки скорей был господский, а мне никто из господ руки не подавал.

«Ты у кого служишь, товарищ?» — спросил он.

«У Снежкова…» — сказала я тихо.

И вдруг все в комнате перестали разговаривать, и замолчали, и стали смотреть на меня.

«У Снежкова? У адвоката?» — переспросил тот, кого называли Иваницкий.

«Политика Соломона начинает приносить свои плоды», — сказала девушка и захлопала ладошками.

И все они хлопали, смеялись. Я смотрела на них, как на веселых детей, я никогда раньше не видела, как аплодируют. А он, этот Соломон, веселый, добрый, еще раз сильно схватил мою руку и сказал:

«Это хорошо, очень хорошо, что ты к нам пришла. Очень…»

Он открыл рот, вот-вот уже начал говорить что-то, но, точно захлебнувшись, замолчал, отвернулся от меня к тем, что были в комнате, и сказал:

«Товарищи… я должен с ней отдельно поговорить!» — и вышел со мной из комнаты.

Там был маленький коридорчик с одним окном и стояла большая корзина с книгами. Он посадил меня на подоконник, а сам сел на книги.



И второй ленинский декрет… Исполнилась вековая мечта русского крестьянина. Нет больше помещиков! Земля стала всенародным достоянием и переходит в пользование всех тех, кто на ней работает!

«Ты знаешь, чем занимается твой хозяин?» — спросил он.

«Он адвокат…» — ответила я.

«А что это такое?» — спросил он.

«Защищает по суду».

«Кого защищает?»

«Людей».

«Каких людей?»

Я не знала, что сказать. Каких людей? Я видела этих людей. Они приходили и уходили. Они были разные, а он хотел, чтоб я о них сказала что-то одно. Я не знала, что сказать.

«Богатых людей», — сказал он, опустив легко и быстро кулак, точно заколотив гвоздь, и он встал и прошел по комнате. На нем были довольно смешные, серые в полоску, мятые брюки, порванные книзу. «Зашить бы…» — подумала я самой какой-то боковой мыслью. «Богатых людей… — повторил он еще раз. — Купцов. Фабрикантов. Мельников. А много ли ты видела мужиков или мастеровых, которых бы он защищал?» — спросил он.

«Не видела», — ответила я, а сама удивлялась, так как слова этого человека ничего нового мне не говорили, они указывали на то, что я сама видела, но о чем думала как-то неясно, точно во сне, а он сейчас расталкивал мои мысли, как расталкивают заспавшегося человека.

«Та жизнь, которая была раньше и которую мы уничтожаем, — сказал он, — держалась на праве сильного. Сильные всегда хотят съесть слабых. Самым слабым считается тот, у кого имущества меньше. Ты деревенская?»

«Да».

«Ну, так ты знаешь этот порядок — богатый мужик давит бедного».

Он подтвердил свои слова молчанием. Я тоже молчала. Это было верно, говорить мне было нечего.

«У твоего барина ремесло состоит в том, чтобы помогать сильным, то есть богатым, грабить бедных так, чтобы бедные соглашались, чтоб их грабили. Ты подумай… — сказал он, подходя ко мне, и, засунув руки в карманы, заглядывал мне в глаза выпуклыми, горяче-карими глазами. — Ты подумай: ведь бедных-то больше, чем богатых, ведь если бы они все поняли обман, они бы выгнали богатых. Но они не выгоняют. Почему? Потому что богатые умеют уговорить бедных, что это так надо, чтоб рабочие работали на фабрикантов, а крестьяне — на помещиков, на кулаков. Надо задурять, надо доказывать, что это так и нужно, и для этого существуют такие люди, как твой барин, — адвокаты, защитники… И чем больше имущества, чем больше денег получает барин, тем лучше он защищает… Но бедные по темноте, по невежеству хотя и дают себя грабить, но они ж понимают, что их грабят? Верно?»

Я кивнула головой. Все, что он говорил, было очень ясно и правильно, но я не привыкла, чтоб слова были такие правильные, я привыкла, что словами обманывают, усыпляют, хитрят. А вдруг здесь тоже обман? Ведь он каторжник, конокрад…

Прищурившись, я посмотрела на него, — он говорил быстро, с какой-то широкой добротой, яростно и весело скаля свои большие зубы, потрясая кулаками:

«А нас мильоны, понимаешь, мильоны народа! И нам надо не слушать их уговаривающие слова, а больше смотреть за их грабительскими делами. У них право силы. Ну что ж, — ощерясь, сказал он. — сила так сила. Если мы все, пролетарии всех стран, соединимся, мы будем тоже сила…»

Так объяснял он мне революцию. Он объяснял моего барина. И я видела его ясно, лучше чем когда-нибудь.

«Теперь вот твой барин и еще такие же образованные господа, защитники капиталистов, хитрыми речами пытаются опять уговорить рабочих и крестьян надеть ярмо на шею. Они держатся так, точно они за революцию. Это хитрость: если они не будут так держаться, кто ж им поверит? Но они ненавидят восставший народ и готовы ему надеть ярмо на шею».

И как только он это сказал, я вспомнила разговор барина и барыни… И я покраснела, словно опять услышав, как они говорили обе мне… Но теперь я что-то поняла в их словах… Рассказать ему об этом? Но я вспомнила, что они о нем говорили, и как-то совестно было ему это повторить. Шутка ли дело — сказать человеку, что его считают конокрадом!

«Он, верно, не конокрад… — подумала я. Но он, правда, весь черный, смелый, тонкий, был похож на цыгана. — Если он даже и воровал когда лошадей, то, верно, по большой нужде и не иначе как у богатых», — подумала я.

Разговор у нас был долгий, но говорил больше он, а я молчала и только спросила, почему в газете ругают бога. Тогда он стал говорить про бога и про попов то, что вы все знаете, но я этого сильно испугалась и не слушала его, хотя и кивала головой.

«Уж на что ваша сестра забитая и напуганная, а и то на прошлом собрании у нас было двадцать три человека. Но каждая из них обещала на следующее собрание привести по десять. Если наполовину сдержат слово, и то здорово. Ты приходи завтра сюда, в Совет. Обязательно приходи… Мы подымем такую волну!»

«Совет», — и мне понравилось это слово, я запомнила его, я понижала его так: здесь советуют бедноте, вот таким, как я, угнетенным и темным, кто сам не может найти дорогу.

Когда я вернулась домой, барыня стала меня пилить:

«Где ты была, почему так долго?»

Сначала я молчала, а потом сразу говорю:

«Вы на меня не кричите. Я в Совете была…»

И как я это сказала, барыня разом замолчала, повернулась от меня и вышла. А я села за стол на кухне, и сразу у меня мысль: «Сейчас ж не уходить отсюда. Брать расчет и искать новое место». И вдруг мне неохота уходить. «Что ж, — думаю, — господа мои как господа. Ничего господа, лучше многих». И уже жалко мне моей кухни, и кастрюль, и кучера, и горничной нашей Маши.

Вдруг отворяется дверь, и входит барин, и я подумала: он меня рассчитает… А он постоял, посмотрел на меня и говорит:

«Ты что ж, Нюша, накричала на барыню?»

Я молчу.

«Это, знаешь, дружок, никуда не годится. Если у тебя есть недовольство, заяви. Все можно исправить, все можно улучшить. Договоримся как-нибудь. Я — народный социалист, я понимаю».

Он помолчал, думал, что я ему что-то скажу, но я тоже молчала, я не знала, что ему сказать.

«Мы тобой вполне довольны, — сказал он дальше. — А если ты нами недовольна, скажи чем… Свободный день в неделю мы тебе дадим. Одежду для работы тоже. Отдельной комнаты для тебя у нас нет. Увеличение жалованья? Договоримся. Так как, договоримся?»

«Да», — сказала я хрипло. Очень обрадовалась, что не гонят с работы. А тут еще и день отдыха, и увеличение жалованья, и прозодежда…

«Так, значит, договорились? — сказал хозяин весело. — Видишь, и Совет путать ни к чему в наши дела. Совет… Там необразованные люди, преступники… — говорил он, и в его голосе была злоба и осторожность. — Они погубят народ… жестокие звери. Они… в бога не верят, они враги церкви».

«Вы тоже не верите», — сказала я хрипло и тихо, я чувствовала какую-то обманчивую силу в его словах, мне хотелось из нее высвободиться.

«У каждого, Нюша, свой бог… Мне не надо ходить в церковь, чтоб молиться. Но я религию очень уважаю. Разве мы когда-нибудь запрещали тебе идти в церковь? Нет. Свобода совести». — говорил он.

И это было верно, они в церковь меня всегда пускали…

Рассказчица наша так неожиданно оборвала свой рассказ, что не которое время ребята ждали, а потом тот же мальчик спросил:

— Что же, выходит, больше не видела этого героя Соломона?

— Нет.

— А на собрание кухарок ты не пошла? — спросил другой.

— Нет, не пошла.

— Почему?

— Я была темная дура, — со злобой сказала рассказчица. — Они купили меня прибавкой жалованья, днем отдыха, лишним платьем… И мне хотя интересно было вспоминать и про этого человека. Соломона, и про Совет, но я боялась, что они в бога не верят. И я не шла. Я продолжала работать, как раба.

— И даже не слыхала ничего про этого героя? — продолжал допытываться тот же спрашивающий мальчик.

— Я услыхала о нем, когда его убили. Это было много времени спустя, уже осенью восемнадцатого года. За это время большевики уже сделали Октябрьскую революцию, в нашем городе настала власть Советов, и барин с барыней уехали куда-то, а меня оставили домовый чать. Они рассчитали всех слуг, а мне прибавили жалованья, чтоб я сторожила их имущество. Через несколько дней ночью пришли большевики.

«Где гражданин Снежков?» — спросили они.

«Я не знаю», — ответила я.

«Врешь». — И они сделали обыск по всей квартире, и у меня тоже.

А я не врала, я правда не знала, куда уехали господа, они мне не сказали. Потом в нашу квартиру вселился какой-то советский работник, и хотя он был маленький, лысенький и подслеповатый, а со мной совсем не разговаривал, а только улыбался, но чем-то он походил на того человека, Соломона-конокрада.

Домой этот человек приходил спать, и только иногда, быстро проходя через пустые комнаты, он останавливался у пианино, открывал крышку, ударял одну клавишу, другую, третью — никакой музыки не получалось, он просто прислушивался к чистым звукам, немного сгорбленный, морщинистый, со скудными седовато-прозрачными волосами на лице, и быстро уходил.

Однажды он ушел и больше не пришел. Вокруг города и в городе стреляли.

«Большевики уходят…» — говорили по городу.

И правда, через несколько часов стрельба стала уходить в леса все дальше и дальше, в церквах зазвонили колокола, появились солдаты и офицеры с погонами на плечах, и по городу пошел церковный ход, такой церковный ход, что я другого такого никогда не видела, — из церквей вынесли все хоругви, попы шли целыми взводами…

И мне, ребята, стыдно сказать, но я стояла на коленях, крестилась и плакала, и мне очень все это нравилось — такое торжество, такое веселье… «Наверное, это очень хорошо, что прогнали большевиков, если столько батюшек идет в крестном ходе», — подумала я, крестясь, но, думая о большевиках, я вдруг представила этого черного Соломона. А вдруг с ним случилось что-нибудь плохое? И я беспокоилась, и желала ему только хорошего, и жалела, что он большевик.

На извозчике приехали с вокзала барин и барыня, и у них приколоты бело-зеленые красивые банты.

«Ну, здравствуй, большевичка… — сказал барин. — Как ты тут жила?»

Они прошли по всей квартире, проверили, всё ли на месте, и велели мне сделать большую приборку. Опять наняли горничную, откуда-то привели лошадей, пришел старик кучер. Все пошло по-старому, только как-то беспокойнее. По улицам стало ездить много генералов, попов, господ. Их называли «беженцы» — они бежали из других городов, где были большевики.

У барина часто собиралось много этих людей, — тогда приходилось один за другим греть самовары, не спать поздно в ночь.

Я продолжала жить как в дремоте, отчужденная от господ, но верная их слуга; но точно дремота эта стала тоньше, беспокойнее. И часто, когда у нас гости, я открою дверь из кухни, слушаю, как они жужжат часто это слово «большевики», злобятся, боятся… как тогда барин с барыней, но теперь их много, говорят они громко. И народ стал больше разговаривать; пойдешь ли на базар, по лавкам ли — и везде про войну, про порядки.

Рассказывают, как живут сейчас в России, в «Советской России», у «большевиков», чудно рассказывают: богатые будто должны сами работать, — скажем, улицы очищают от снега. Церкви закрыты, хлеба мало, армия себе начальников выбирает…

В церквах службы стали длинные, пышные, служат больше архиереи, поют дьяконы, тучные, голосистые, как трубы, — обещают второе пришествие, Страшный суд, и мне боязно: верно, жизнь как-то исказилась. А дедка, наш кучер, стал чего-то смеяться над попами. Он и раньше в церковь не ходил, и не постился, а тут и креститься перестал, ругает бога и богородицу, точно они ему пакость какую сделали, всё читает старые книги какие-то: «Природа и люди», «Вокруг света».

Раз поздней ночью, только разошлись наши гости и я домываю посуду, вдруг кто-то тихонько стучит в окно. Гляжу — за стеклом облик брата. Но весь он обросший, в городской одежде. Я ахнула — и скорее в сени, трясусь от холода, хочу, чтоб он вошел. Он не идет, просит: «Дай денег, дай хлеба…» Я знала, что он вернулся по демобилизации домой, но деревня наша была у красных.

«Как же ты здесь?»

«Я пошел в Красную Армию, попал в плен, меня хотели расстрелять, но я убежал. Дай хлеба, дай денег, я уйду».

«На… На… Ну, а зачем ты в Красную Армию? Мало навоевался?»

Тут он молча взглянул на меня, усмехнулся, опять помолчал и говорит:

«Ты, Анна, дура. Но объяснять некогда. Но первый год я запахал столько, что прокормлю всю семью. Землю по справедливости переделили, у помещика взяли. И мы эту землю не отдадим…»

Так сказал он, взял хлеб и ушел, и только его теплые губы точно остались на моей щеке.

Это меня встряхнуло. Еще делать против господ я ничего не умела, даже мысли такой не появлялось. Но господа мне что ни говорят, а я им не верю, я смотрю и думаю: «Сколько лет вместе живем, а они ко мне чужие. Да и я к ним тоже». И это не жаль. И все вспоминаю слова того Соломона. Я их очень хорошо запомнила, они не походили ни на какие слова, которые я слышала позже, но, вспоминая их тогда, я еще не понимала, какая в них сила и помощь.

Так прошло несколько недель, была уже зима, я вышла за дровами во двор — вдруг какая-то женщина идет от ворот прямо ко мне.

«Вы кухарка Снежковых?» — спрашивает она.

«Да, я кухарка Снежковых», — говорю и смотрю на нее: где-то я ее видела, но признать не могу.

«Вы меня не узнаете? Я встретилась вам в Совете. Помните, вы приходили к товарищу Соломону?»

И я сразу вспомнила: это была та румяная девушка, но сейчас она стала какая-то строгая и невеселая. И я очень ей обрадовалась и сразу вспомнила этого человека, цыгана, конокрада… И только хотела спросить о нем, как она говорит:

«Его убили на красном фронте».

И она рассказала мне все то, что я вам о нем рассказывала. И, слушая, я стала вдруг ужасно плакать… Я вдруг поняла, что это был самый хороший человек из всех, кого я знала. Самый хороший, самый лучший…

Так я узнала, что его убили.

Рассказчица замолчала, вынула платок, вытерла глаза, высморкалась и вздохнула. Ребята глядели на нее. Потом один, тот, который любил, чтоб все было досказано, спросил:

— А что ты потом делала? Так и служила у господ?

— Нет, — ответила рассказчица, — я ушла. Но это уже совсем особая история.

— Еще рано. Расскажи, — просили ребята.

— Да тут говорить особо много не придется, — сказала она. — Мы тогда же уговорились с этой девушкой, что она будет ко мне приходить, как моя подруга. И она приходила ко мне много раз.

«Наши сегодня продвинулись на пятьдесят верст ближе», — говорила она.

«Наши подняли большое восстание в Сибири».



Нет в России ни одного уголка, ни одной деревни, где бы мужики не читали и не обсуждали советский закон о земле — самый мудрый и справедливый. Чтение ленинского декрета изобразил художник В. Серов в картине «Декрет о земле».

«Нашим приходится тяжело, мало хлеба, в Питере рабочие голодают».

«Паши построили Красную Армию. У нас командир и солдат — товарищи».

И я знала: наши — это такие, как она, как Соломон, как наш квартирант. Это большевики. Это те, с кем вместе был мой брат и кто соединяет нас, трудящихся пролетариев всех стран. И я уже сочувствовала им. Но мне казалось невероятно: неужели большевики могут победить? И я еще боялась бога — ведь большевики против него. И тогда она рассказала мне, как крестьяне сначала не верят большевикам, а потом становятся на их сторону, потому что видят правильность большевиков, их борьбу с помещиками и передачу крестьянам земли. Она рассказывала, как Чека открывает заговоры, как и здесь у белых везде рассыпаны такие люди, как она, и везде они действуют, расшатывая и разлагая власть белых. И, разговаривая с барином, я всегда и неотступно думала, что этот человек не просто плохой человек, он буржуй, он притеснитель, он один из главных белых, как мне объяснила моя новая знакомая, моя новая подружка. Ее я очень уважала. Вот она сидит молча у меня на кухне и о чем-то сильно думает. А тогда я даже и не понимала — о чем. Теперь-то я знаю, она скрывалась у меня от белых, в нашей квартире ее найти не могли. Приходила она всегда под вечер, осторожно оглядывалась, садилась за печку, так, чтоб ее не было видно, если из комнат кто-нибудь придет.

«Я, правда, небольшая шишка в нашем деле, но, может, за мной следят белые. Уже немало нашего брата сидит сейчас под замком».

И она рассказывала об этих людях, которые сидят здесь в нашей кирпичной большой тюрьме.

Красные подходили все ближе. И эта моя советская подружка с каждым днем становилась все веселее и веселее. И раз она не приходила несколько дней.

А потом вдруг приходит вся какая-то нахмуренная, бледная. Долго, очень долго молчала.

«Анна, — говорит она, — белые уйдут из города».

«Уйдут из города?»

Я разом представила улицы в красных знаменах, брат, может, придет, и не ночью, украдкой, а днем, разговаривать будем… Обрадовалась.

Но смотрю на нее — она все равно бледная и скучная какая-то.

«Анна, белые уйдут из города, но они, наверное, казнят всех, кто сидит в тюрьме…»

Я обмерла, я смотрела на нее.

«Анна, у твоего барина где-то лежит распоряжение насчет всех наших, кто сидит в тюрьме, что с кем они будут делать, куда повезут».

И хотя она еще не попросила меня это распоряжение найти, но я сразу же про себя подумала: «Я это сделаю».

Но как только я так подумала, тут же испугалась…

«Как же так? Надо залезть в ящики к барину? Взять чужое? Украсть?» И вдруг вспомнила, что и Соломона называли конокрадом.

И явилась мысль, что часто говорят про большевиков: грабители, берут дома… фабрики… белье… у крестьян будто хлеб берут. А брат все-таки за большевиков? А Соломон этот? Почему это его называют конокрад? И у меня была какая-то неприязнь против этих людей, для которых не святы чужое имущество и бог.

«Так что ж, я не сделаю? — спросила я себя. — Как же это я не сделаю, не спасу этих людей?»

«Анна, это лучшие люди. Вспомни Соломона. Неужели ж и они должны погибнуть, как погиб он?»

«Что ты меня уговариваешь? Уж ты думаешь, я совсем чушка несознательная?»

И хотя я сама еще в своих мыслях сомневалась, но обиделась на нее, что она во мне сомневается.

В ту же ночь она привела ко мне в дом трех незнакомых парней. Я впустила их в кабинет барина. Два часа один из этих ребят и моя подружка искали документы по всем ящикам письменного стола. А в это время я с двумя другими ребятами стояла у дверей спальни. Мы караулили, — если бы барин проснулся и пошел в кабинет, мы бы его удушили, у нас наготове было одеяло… И я порой, как бы опомнившись, думала: «Что ж это со мной? Я стою здесь, готовая к тому, чтоб убить нашего барина?» И у меня даже ноги начинали дрожать и подкашиваться. И все-таки стоило в спальне кому-то пошевелиться, стискивала зубы, и у меня даже желание появлялось, чтоб он вышел.

Но он проспал всю ночь! — торжествующе сказала рассказчица. — Мы нашли документ и унесли его, и по нему был для наших товарищей устроен побег.

Так кончился этот рассказ. Хорошее молчание прошло над костром, и слышен стал мерный и мягкий шелест набегающих волн.

Ребята во все глаза глядели на рассказчицу, на ее бледное и большое лицо, на лоб, покрытый морщинами, и на черные глаза.

И вдруг тот же ушастый парнишка сказал:

— Товарищи, вот она рассказала нам эту историю про героя-большевика Соломона, но из этой истории видно, что и она тоже героиня. Это надо быть очень храбрым, чтоб сделать то, что она сделала.

Рассказчица пожала плечами…

Как только заговорил мальчик, рассказчица словно вобрала внутрь волнение, которое выступило на ее лице во время рассказа. И она сказала тем поучительным тоном, которым начала рассказ и который время от времени прорывался и в самом рассказе, когда обнаруживалось, что весь этот рассказ она ведет с целью чему-то научить ребят.

— Я рассказала про Соломона, чтоб вы знали, что значит герой.

Может, он герой потому, что умер за революцию? — спросила она и сама ответила: — Да, и потому. Но он еще герой потому, что не забывал ни на секунду эти слова «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — и соединял. Он говорил со мной один раз, я его даже не поняла. А слова его сделали меня коммунисткой — уже после того, как он умер. А вот теперь я эти слова рассказала вам, и они уже вам будут примером. Так и пойдут наши слова от товарища к товарищу. Понял? — серьезно обратилась она к ушастому мальчику, который в тон ей, так же серьезно, как она говорила, смотрел на нее.

— Нет! — твердо ответил мальчик. — И ты героиня!

— Ну, что значит героиня… — сказала она тихо и хрипловато рассмеялась. — Человек начал освобождаться, и больше ничего.


1930

Загрузка...