А. ЗОРИЧ ПРОСТОЙ СЛУЧАЙ


Всякий раз, когда я переворачиваю в Октябрьские праздничные дни листок календаря, мне вспоминается один маленький случай. Он прост и даже зауряден, может быть, в истории нашей борьбы, и молодая история нашей страны насчитывает тысячи таких случаев. Но именно потому, что он так прост, с исключительной ясностью обнажается в нем вся огромная, сокровенная глубина эпохи, но именно потому, что он так зауряден, это есть один из тех штрихов, огромная сумма которых и составляет, собственно, блестящее, героическое и волнующее полотно революции.

Это было в одну из первых годовщин Октября, в самые тяжелые, в самые тревожные и напряженные дни гражданской войны, когда, охваченная со всех сторон кольцом блокады, обложенная со всех сторон армиями наступавшего врага, объятая тифом, обессилевшая от голода, выдвигая на фронты последние остатки резервов, собирая в тылу последние крохи боевых ресурсов, республика делала непостижимые и отчаянные усилия, чтобы сбросить ту петлю, которая все туже и туже затягивалась с каждым часом на молодом и неокрепшем ее теле.

В эти дни каждый знал, что решается вопрос о будущем страны; в эти дни каждый понимал, что от него требуется и он обязан делать вдвое, втрое, вдесятеро больше того, на что рассчитаны и что позволяют его физические и моральные силы.

Помнится, как раз накануне праздника, для которого у нас не было тогда ни лишнего куска материи, чтобы поднять в его честь хоть алые ленточки на штыках, ни лишнего десятка патронов в запасе, чтобы отдать ему хоть ружейный салют, но к которому мы готовились и ждали с волнением, с радостью и с душевным теплом, не меньшим, а может быть, и большим даже, чем сейчас, — как раз накануне праздника в наш отряд прискакал из штаба ординарец с пакетом.

Новости были плохие. Нас обходили, и на маленький наш отряд, растрепанный и растерявший в боях почти весь свой состав, возлагалась сложная и ответственная задача: в двух точках одновременно — на мосту и десятком километров ниже, где пролегал брод, — задержать, насколько хватит сил, переправу белых через реку, по берегу которой мы отходили.

Мало было бы сказать, что это выглядело трудным; она казалась просто немыслимой — эта операция, противоречившая и всем законам войны, и простому здравому смыслу. Мы едва насчитывали несколько десятков почти безоружных людей, у нас сохранился на весь отряд единственный, старенький и расшатанный, пулемет с полуоторванным задком, у нас не было ни артиллерии, ни патронов и ни грамма динамита, чтобы взорвать хоть одну ферму на этом проклятом мосту. На что же могла рассчитывать, что же могла сделать беспомощная и крохотная наша человеческая горсточка перед лицом целого неприятельского полка, который наступал с той стороны в составе лучших офицерских рот, прекрасно и полностью снабженный всем, чего требовала его боевая задача?

Но революция имела собственные законы и собственную философию и логику войны. И когда мы получили пакет, никому и в голову даже не пришло, кажется, подсчитывать штыки и взвешивать шансы, просто приказано было готовиться и через час выступать, а так как задача была чрезвычайно сложна и ответственна, командир созвал совещание.

В нашем отряде дрался тогда среди других Федя Кривошеев, столяр с маленького заводика, затерянного где-то в глуши одной из окраинных областей. Замечательный ото был мальчик, и, вспоминая о нем и о том, как он умер, я чувствую каждый раз, как приливает волна тепла и нежности к груди, испытываю гордость, что наше время порождает таких людей, и острую жалость, что так незаслуженно рано перестало биться это большое и хорошее человеческое сердце. Как будто ничего такого особенного и не было в нем, — в рваной и грязной своей шинельке, в дырявых и перевязанных шпагатом башмаках, со старой берданкой за плечами, он выглядел как один из многих среди нас. И лицо у него было самое простое и обыкновенное: курносое, в веснушках, с детским припухлым ртом и с первым юношеским пушком на щеках. И поражали только чудесные, карпе и теплые его глаза, в которых то вспыхивали, то гасли поминутно живые золотистые искорки… Словом, он казался тем же, что и тысячи других вокруг него. Но две черты сообщали особое какое-то обаяние его облику: это удивительная любовь к жизни и страсть и умение мечтать — умение, присущее, как известно, очень немногим людям.

Жизнь он любил действительно, как умеют и могут любить ее только люди с большой и чистой душой, ощущая бесхитростную радость бытия всеми клеточками своего существа. Его радовала каждая былинка на лугу, каждая трель птицы в воздухе, для него дорого и ценно было каждое живое существо в просторах окружавшей его природы. И даже если в поле его зрения попадало что-нибудь самое невзрачное и некрасивое — все равно и это казалось ему прекрасным и наделенным десятками милых и трогательных черт, и для этого тоже находилась у него всегда какая-то крупица душевного тепла и ласки, которые так переполняли его до самых краев, что минутами даже непонятно бывало, откуда это берется и как вмещается в нем. Бывало, встретится какой-нибудь безобразный мальчишка на дороге — он весь так и расплывется в широкой, радостной улыбке: «Посмотрите, какой рыжий и рябой, это ж прямо замечательно, какой рябой!» Или попадется какой-нибудь облезлый и хромой щенок по пути — он так и встрепенется и просияет весь, собирая поспешно хлебные крошки в кармане: «Взгляните, какой вислоухий, это ж прямо удивительно, какой урод!»

Для него все полно было вокруг чарующей какой-то прелести, и каждая мелочь находила живой отклик и вызывала целый рой ощущений в его душе. В лесу он часами мог сидеть и слушать, как стучат дятлы на деревьях и что-то таинственно шуршит и потрескивает в чаще; на реке часами мог смотреть, как клубится легкий предутренний туман по бережкам и дрожат причудливые черные силуэты кустов и деревьев, отраженных в чистой, гладкой воде. И при этом всегда улыбался блаженно, и чувствовалось, что ни о чем особенно он не думает и ничего особенного не переживает, а просто ему удивительно хорошо в эти минуты, и так свободно дышится, и так спокойно и легко делается на душе… Иногда это казалось даже несколько сентиментальным, но, конечно, это была не сентиментальность, а просто здоровый инстинкт настоящей, нерастраченной и полнокровной молодости, для которой все окрашивается вокруг в нарядные цвета и которая бессознательно, но жадно ловит каждую крупицу радости, переполняющей жизнь.

И мечтал и фантазировал он тоже замечательно. До сих пор я помню, какие увлекательные и волнующие картины завтрашнего дня разворачивал он перед нами, когда, бывало, начинались об этом разговоры на привалах, и, зная, как он любит и умеет это, его просили что-нибудь рассказать. Он рисовал нам города в цветах, прекрасные дворцы из хрустального стекла, цветущие оазисы необъятных садов и нив, невиданные машины на земле, объятой одним сплошным праздником, невиданные самолеты в воздухе, покоряющие небесную высоту и так же свободно курсирующие от звезды к звезде, как нынче мы переезжаем из одного села в другое.

Небо и звезды привлекали его почему-то больше всего; он весь загорался, когда заходила об этом речь, и мировая революция твердо рисовалась ему так, что одной Землей тут никак дело не ограничится, конечно, и рано или поздно, но попутно будут организованы и Соединенные штаты советских социалистических звезд…

Я не знаю, откуда все это у него бралось, потому что он был почти неграмотен, с трудом считал до ста и с трудом мог подписать свою фамилию; может быть, в этом сказывался природный талант утописта, может быть, это была просто острая реакция на ту очень тяжелую и безотрадную жизнь, в которой прошли его юные годы и которой инстинкт самосохранения заставлял противопоставить что-то другое, большое и радостное, на что можно надеяться, во что можно верить и за что можно бороться, видя это впереди. Но так или иначе, а почти неграмотный и не имея никакого багажа знаний и культуры за спиной, он витал в несуществующих мирах свободно, как Уэллс, чутьем угадывая при этом вполне реальные очертания завтрашнего дня. Ибо разве не претворяются сейчас его фантазии в действительность? Конечно, в его изложении было много наивного и примитивного, заимствованного из детских сказок о летающих коврах и волшебных палочках, замках и колесницах. Но все это выходило у него как-то удивительно искренне, непосредственно, трогательно и хорошо, и, главное, в каждом его слове чувствовалась глубочайшая вера, что именно так и будет все это, как он себе представляет. Он вдохновлялся, он весь преображался, он точно переносился уже в это сказочное будущее, которое рисовалось ему впереди. Вероятно, в такие минуты, оборванный и грязный, он уже ощущал себя роскошным, как Крез, и, голодный, чувствовал себя пресыщенным, как Лукулл. И это заражало, это передавалось — и взрослые, бородатые мужики часами могли сидеть и слушать его, раскрыв рты и стараясь не проронить ни слова. И как-то легче бывало потом идти вперед, точно где-то вдалеке загорался и звал к себе чудесный огонек.

Но был один человек среди нас, который оставался неизменно равнодушным к любым таким импровизациям, как бы ни были увлекательны и заманчивы миры и уголки, по которым водил нас Федя. Это был старик, по фамилии Рябоконь, дед, приставший к нам как-то в одной из попутных украинских деревень и с тех пор не покидавший уже отряда. Был он очень стар, с белой как снег бородой, с выцветшими от времени глазами, худой и длинный, как жердь, и настолько хилый уже, что с трудом волочил на переходах сгибавшиеся в коленях ноги. Казалось, ему бы лежать уже на печи, жевать корки, размоченные в воде, парить на ночь ноги в чугуне с ромашкой и ждать спокойно конца, а он увязался и упорно шел с нами все дальше и дальше от родного села, пыля на проселках нелепыми своими огромными лаптями, набираясь вшей, обрастая чудовищной грязью и день ото дня все больше начиная походить на выходца из пещерных времен. И ружье у него было какое-то допотопное, тяжелое, пистонное, с дулом, которое напоминало трубу из оркестра, и с такой отдачей, что от стрельбы у него вспухало плечо. Он называл его «рушница» и менять ни за что не соглашался, потому что, как он утверждал, к этому ружью у него и глаз был «пристрелявши», и «пупочка», то есть мушка, на нем была будто бы какая-то особенная, так что по ней хоть комара влет бей, а новые — что в них за толк?

Кто его знает, что именно побудило его бросить и дом, и хозяйство, и старуху, которая, когда он уходил, с плачем проводила его до околицы и сунула на дорогу три ржаные лепешки в цветной ситцевой тряпочке, — бросить все это и на старости лет пойти таскаться с «рушницей» за спиной по мятежным и буйным просторам страны. Он был очень неразговорчив и, когда у него спрашивали, односложно отвечал только, что беляки сеять не дают и все тыквы пообрывали на огороде, и больше от него ничего нельзя было добиться. Конечно, если вдуматься, в скупых его словах заключался очень большой и глубокий смысл, и это была, собственно, целая программа борьбы нищего деревенского бедняка за свое право на труд и жизнь, но тыквы почему-то возбуждали у нас смех, и сам он, насквозь пропитанный психологией мелкого собственника, казался ужасно серым, ограниченным и туповатым — этот старик, олицетворявший собой все вопиющее убожество косной и темной прежней нашей деревни.

И когда Федя начинал импровизировать, он равнодушно садился обычно, поджав под себя огромные худые ноги, и либо засыпал через несколько минут, в самом патетическом месте оглашая вдруг воздух храпом, либо слушал, жуя сухарь и моргая бесцветными глазами, с таким бесстрастным и каменным лицом, что и скучно и досадно делалось на него смотреть. Жизнь не научила его мечтать, он решительно ничего не понимал и не чувствовал, и если, например, разговор шел о чудесных машинах будущего и, подтрунивая и посмеиваясь, у него спрашивали, не заведет ли и он себе электроплуг, чтобы пахать огород под тыквы, он отвечал, не улыбаясь, вяло и неохотно:

— Не, нам бы животину лучше, мы конным хребтом существуем…

И если перед ним открывалась чудесная панорама будущих межпланетных трасс и, подшучивая, мы говорили ему, чтобы не забыл захватить, когда полетит на Юпитер, побольше лепешек на дорогу, он только хмуро отворачивал серое, иссеченное морщинами лицо.

— Не… Куды лететь? Мы на земле кормимся, земля нам преподавает жизнь.

Он весь был в прошлом и всеми своими корнями врос в уходящий век — этот старик, точно целиком воплотивший в себе бессмысленный идиотизм старой деревенской жизни. И нам казалось, что ничто новое не найдет себе уже, конечно, даже и крохотного местечка в его сознании и душе, и нет таких слов, которыми хоть на миг можно было бы пробить толщу его косности, и не найдется такой искры, которая хоть на миг заставила бы вспыхнуть что-то в холодном и равнодушном его сердце.



Первые законы Советской власти вызвали радость, надежду, уверенность в завтрашнем дне, в крепости новой жизни и на тех далеких окраинах бывшей царской империи, где крестьяне-дехкане влачили жалкую, полурабскую жизнь. Об этом говорит картина «Ленинский декрет» художника Г. Брусенцова.

Так мы думали, и вот в этот день, в этот праздничный канун, который навсегда сохранится, вероятно, в моей памяти, оказалось, что мы ошиблись…

Когда пришел приказ из штаба, на коротком совещании выяснилось, что, защищая обе переправы, неизбежно придется разбить и без того ничтожный отряд на две или даже на несколько частей. Между тем дробить силы было и невыгодно и опасно, и кто-то предложил тогда отряду целиком идти на брод, где намечалась главная неприятельская переправа, а на мосту оставить за щитом одного пулеметчика со старенькой нашей машинкой. Пролет был узкий, и, концентрируя огонь, на некоторое время пулемет мог совершенно закрыть его завесой из свинца. Это было резонно и единственно правильно, и, вероятно, не было в отряде человека, который с первой же минуты не подумал бы об этом. Однако сказать не решился никто, потому что всем было ясно, что тот, кто здесь останется, назад уже не вернется, а этим человеком, как единственный уцелевший пулеметчик в отряде, мог быть только Федя Кривошеев…

Но мы слишком любили все этого мальчика, чтобы своими руками послать его на смерть. И когда это было все-таки сказано, все замолчали вдруг сразу, и наступила томительная и напряженная тишина; слышно было только, как падают шишки с сосен в лесу и плещется ночная рыба под крутым берегом.

Командиром у нас был Игнатий Иванович Нестеренко, фрезеровщик с одного из южных машиностроительных заводов. Это был железный человек: никто и никогда не видал ни разу, чтобы он заколебался в трудную минуту, чтобы в тяжелую минуту у него дрогнуло сердце или рука. Но тут и он молчал долго, так медленно, так старательно и аккуратно свертывая и отглаживая карту на коленях, как будто от ее сохранности и зависел исход дела. Наконец он сказал глухо, голодом, в котором прозвучали непривычные для нас, хриплые нотки:

— Ну что ж… Трудно, конечно, но этого… революция!.. Этот случай, ребята, будет образцом… этого…

Он спутался, сделал судорожный глоток, опять помолчал секунду, потом поднялся быстро и решительно и сухо и твердо сказал:

— С пулеметом остается Кривошеев! Окоп! Щит! Да поживей!

И все засуетились, хватая лопатки и колья, а Федя Кривошеев один отошел в сторону и присел над откосом на берегу. О, как мучительно захотелось ему, вероятно, жить, какая острая тоска подкатила, вероятно, к сердцу в эти минуты, когда решена была его судьба! Надо же было, чтобы именно ему, так любившему жизнь и так жадно тянувшемуся к ней каждой своей частицей, выпал этот жребий! Вдалеке, за холмами, где подтягивались наши части, слышны были глухие орудийные раскаты, и они возвещали, казалось, о близкой победе, о наступавшем празднике, к которому Федя так любовно готовился вместе с другими. Неужели другие встретят этот день уже без него и никогда он не увидит уже торжественных алых полотнищ?

Над перелеском занималась, разгоралась заря, уже начинали сверкать под первыми лучами восходящего солнца тонкие нити золотистой осенней паутины на деревьях, и все полно было, казалось, опьяняющей радости. Неужели ему никогда не придется уже ее ощутить? В ушах еще звучали собственные слова о близком сказочном мире, полном радужного счастья. Неужели ему никогда не суждено уже изведать его? Эта мысль сжимала сердце, под ее тяжестью сутулились плечи, тяжело становилось дышать…

Я смотрел на него издали, работая лопатой. Вот он сорвал и покусал травинку, точно чтобы ощутить в последний раз ее горьковатый вкус; вот он поднял и понюхал щепку, отлетевшую под ударом топора, точно чтобы вдохнуть в последний раз свежий аромат сосны; вот он оглядел реку, по розовой поверхности которой пробегала первая утренняя рябь; вот он повернулся к лесу, в застывшей, неподвижной чаще которого чирикнула вдруг первая утренняя птица. — точно чтобы навсегда запечатлеть в памяти все это, чего никогда не суждено уже больше видеть, чем никогда не придется уже наслаждаться… Никогда! Это сознание наполнило, вероятно, нестерпимой болью его существо: мы все почувствовали это, и кто-то, бросив лопату, подошел к нему сзади и тихо сказал за его спиной:

— Федя, что ж одному оставаться? Одинокое дело тяжелое, один. Знаешь, и колос в поле не всходит. Хочешь, гуртом пойдем к командиру, разделим отряд…

Он обернулся. Лицо у него как-то осунулось за этот час, под глазами проступили круги, губы пересохли и запеклись.

— Нет, ничего, — тихо сказал он.

— Да что ничего, убьют ведь! Убьют, а ты сам на звезды лететь приспособился…

Федя встал. Какие-то секунды он молчал, колеблясь, видимо, и мучаясь тяжелой внутренней борьбой, которая рвала на части трепетное его сердце. Но вот что-то промелькнуло у него на лице, что-то неизмеримо большое и важное ворвалось, видимо, в тот рой тоскливых ощущений, которыми переполнено было его существо, и сразу заслонило и смяло их, как что-то ничтожное и случайное. Он выпрямился и, казалось, сразу стал на голову выше.

— Убьют, — сказал он, — ну и что же! Зато другие полетят!

И просветлел вдруг, и вдруг исчезла сразу морщинка, прорезавшая было лоб, и на потрескавшихся, сухих губах скользнула облегченная улыбка, и прежние знакомые золотистые искорки зажглись в глазах.

Это прозвучало замечательно! Всю огромную жажду жизни, какой он так был полон, все мечты, которые составляли сокровенный его душевный мир, все надежды на будущее, которыми он жил, — все надо было отмести ему прочь и обратить в ничто в эту минуту, чтобы подняться до такой высоты, с которой были сказаны эти слова! И он нашел в себе достаточно воли и сил и любви к тому будущему, за которое дрался, чтобы сделать это, — безграмотный и простой столяр из далекого захолустья нашей страны! Весь огромный груз старого века, со всей суммой обычных его идеалов и инстинктов, которые неосознанными жили в каждой клеточке его существа, — все надо было сбросить ему в эту минуту с худеньких и неокрепших своих плеч, чтобы перед мысленным взором не осталось ничего, кроме той единственной, огромной и прекрасной цели, к которой он шел и во имя которой даже и смерть надо было ощутить и принять как радость. И он сбросил и стоял перед нами, улыбаясь светло и спокойно, милый, дорогой мальчик…

Это было так изумительно, это освещено было таким ослепительным светом завтрашнего дня, это полно было такой огромной душевной силы, что не было, верно, ни одного человека в оборванной нашей кучке, у кого не дрогнуло бы и не забилось учащенно сердце в эту минуту. Это было так необычайно, было в этом столько гордости и столько уверенности в правоте и в торжестве той идеи, во имя которой шел на смерть этот человек, что тут случилось самое неожиданное и самое непостижимое, что только мы могли себе представить.

Горбясь и подгибая в коленях больные свои ноги, вперед шагнул неожиданно старик Рябоконь. Лицо у него было такое встревоженное и изумленное, какое бывает у глухого, когда впервые после операции он услышит вдруг живую человеческую речь. Вероятно, то, что сказал, и то, что готовился сделать Федя, перевернуло вдруг вверх дном весь мир обычных его понятий и представлений, в которых личное счастье и благополучие всегда занимали основное место. Вероятно, это была такая минута в убогой и безрадостной его жизни, которая, как факел, вспыхнувший в темноте, осветила вдруг для него новым светом и наполнила новым содержанием все, что было вокруг. Он шагнул вперед, кашлянул как-то смущенно; в бесцветных его старческих глазах мелькнул влажный и мягкий блеск.

— Федя, — сказал он теплым, дрогнувшим голосом, — ты иди, милый, а уж если что, лучше я лягу. Твое дело молодое, а я свое прожил, — по мне все равно червяки скучают, это я даже во сне видел…

Но он остаться не мог — остался Федя, а мы ушли и, конечно, больше никогда не увидели уже живых, трепетных искр в карих его чудесных глазах и никогда не услышали уже простых и наивных, но таких замечательных его рассказов…

Он остался и умер, как умели и умеют умирать только люди революции, без остатка отдающие ей единственное, дорогое и ценное, чем обладает человек, — жизнь. Пять раз бросались белые на мост и пить раз поворачивали под ливнем пуль из старенького пулемета обратно, оставляя позади десятки людей. Федя точно прирос к пулемету, слившись с ним в одно живое, трепещущее тело. По нему стреляли из сотен винтовок, на нем сосредоточил огонь целый батальон, и пули дырявили его насквозь, как решето; все равно, сцепив зубы, обливаясь кровью, еле двигая страшно отяжелевшими вдруг членами, он продолжал менять ленту за лентой. Близ него разорвался артиллерийский снаряд, и осколком ему наполовину оторвало ногу; все равно, корчась от боли, еле сохраняя сознание, он продолжал лежать и стрелять, ни на минуту не ослабляя огня и все так же вертя во все стороны раскаленным докрасна дулом пулемета. И даже когда белые ворвались все-таки на мост и он свалился замертво под ударами десятков взметнувшихся над ним штыков, даже и тогда похолодевшие его, костенеющие пальцы продолжали еще сжимать какие-то секунды пулеметную рукоять, посылая последние пули в пролет моста. Даже и мертвый, он продолжал служить революции, защищая порученный ему мост…

Через день, избежав обхода, мы уже вновь наступали и пришли опять на это место, где в последний раз он пожал нам накануне руки. Мы подобрали его на берегу. Он лежал весь истерзанный, наш Федя, славный наш товарищ; но удивительное дело: на мертвом, почерневшем, землистом лице его застыла улыбка, такая спокойная, точно в последнюю минуту он увидел что-то необычайно светлое, радостное и сверкающее впереди…

Командиром у нас был Игнатий Иванович Нестеренко, железный человек. Никто и никогда не заметил до этого, чтобы дрогнул у него хоть один мускул в опасную или тяжелую минуту, а тут он постоял молча, посмотрел, потом страдальческая гримаса исказила вдруг его угрюмое лицо, он повернулся и, не надевая шапки, пошел куда-то вбок, без дороги, прямо по полю, и мы увидели, как вздрогнули вдруг у него и затряслись плечи, каждый из нас почувствовал, как мучительно сжимается сердце в груди…

С тех пор прошло много лет. Уже давно сровнялся с землей и порос свежей молодой зеленью тот холмик, который, уходя, любовно обложили мы дерном на Фединой могиле близ реки, уже давно покрылись цветущими коврами новых всходов поля, на которых мы тогда дрались, уже воплощены и воплощаются в жизнь десятки тех вещей, о которых вместе с Федей мечтали мы тогда на случайных и коротких биваках войны. Все неузнаваемо изменилось с тех пор — и разве не воздвигаем мы сказочных дворцов, и разве не пробиваемся к звездам на стратостатах, и разве не будут в цветах наши города?

Но снова и снова вспоминаю я, глядя на все это великолепное изобилие наших дней, о Феде, юноше в рваной шинельке, который умер так прекрасно в ту далекую годовщину Октября, и о тысячах таких же, как он, чьи имена никогда не будут стерты на памятных досках победившей революции. Ибо по земле, которая обагрена их кровью, и с мучительной болью оставляя их позади, пришли мы к тому, чем уже владеем сегодня, и к тому, чем будем обладать завтра…


1934

Загрузка...