НИКОЛАЙ БОГДАНОВ ПЕРВЫЙ ЗАЯЦ


— Эх мальчик, — сказал встречный охотник, увидев меня с ружьем, — за лихое дело взялся: пока первого зайчика убьешь, ты у отца корову простреляешь — на порох и дробь разоришь.

Вот и не угадал, по всем статьям промазал. Отец у меня с германской не вернулся, корову давно мать на базар свела, а ружье было снаряжено совсем и не по зайцам. Не до охоты мне было. По сиротству на все лето, с весны до осени, нанимался я в подпаски, а в зиму служил рассыльным в волостном Совете. Приходилось бегать с повестками по всем окрестным селам. И чаще всё напрямик, знакомыми пастушьими тропами. Как же тут без ружья, того и гляди, нарвешься… Ведь со всех сторон только и слышишь: там Антонов у коммунистов на груди звезды вырезал, здесь Антонов советских служащих смертью казнил.

— А тебе, голяку, как куренку, кишки сапогами выдавят вот ужо! — прошипела соседка, которой я вручил повестку в суд, как самогонщице.

Ничего я не ответил. Пришел домой, отыскал за печкой кусок свинца, положенный еще отцом, и давай орудовать. Растопил его в чугунке, разлил по дыркам в сырую глину, обкатал шершавые кругляки утюгом на сковородке, набил их в патроны с полуторамедвежьим зарядом, взял на плечо отцовское ружье, вдарил в цель и, уверившись, что могу попасть в дверь погреба прямо с крыльца, лихо свистнул:

— Врешь, живьем не дамся, сам Антонова уложу!

Не знал я еще тогда, что это не сам он вокруг гуляет, а его подручные. У каждого своя банда, и всяк называется нарочно Антоновым, чтоб непонятней и страшней было.

Соседка недаром каркала: только лишь запахло весной и наступило раннее половодье, как Антонов этот тут как тут. С полой водой из леса вышел. И такое пошло раздолье, держи головы! Только и знаю ношу по приметным домам устные повестки, стучу в окно и выкликаю:

— Коммунисты, в волсовет! Активу дома не ночевать!

И тут же собираются коммунисты и Советской власти активисты и кто с винтовкой, кто с наганом, с гранатой, а то и просто с дробовым ружьем идут потемну на сборные пункты — в каменную школу, на кирпичный завод, либо в волость — где назначено.

Поначалу я дома ночевал. И вот однажды прихожу и вижу: мать маленькому Яшке и сестренке Парашке на шею крестики вешает на шнурочках… А старшей сестре, красивой Надьке, которая меня вынянчила, щеки сажей мажет.

Обернулась ко мне и просит:

— Ушел бы ты, сынок, от греха из дому.

Тут понял я: Антонов близко, бабы, они всё раньше всех знают и по-свойски от бандитов сохраняются.

Я ничего не ответил, засопел только и стал собираться. Верно ведь, из-за одного человека зачем всем пропадать? Только оглянулся напоследок на родные стены и вижу, как красивая Надька без спросу цап моего Ленина со стены и дерет.

— Не смей! — заорал я. — Ветеринарова утирка!

Надька отшатнулась. Нехорошо обидел я свою няньку. Но за дело. Как-то подсмотрел я, что она с ветеринаром целовалась. Этот лошадиный доктор все норовил заехать на ночевку в наш бедный дом, когда бывал в волости. И все глазел на мою красивую сестру, когда она подавала ему вынутое из сундука утиральное полотенце. С тех пор невзлюбил я ветеринара да и зол был на Надьку.

Чуть не плача, снял я со стены портрет Ильича, скатал в трубку и, ничего больше не взяв из дома, с ружьем за плечом зашагал и вол-совет.

А там уж полный сбор. Коммунисты, сочувствующие, мужики из комитета бедноты все помещение забили. Теснота, многие явились с женами и детьми.

Завидел меня наш председатель Лука Самонин и засмеялся:

— Смотри-ка, наш молодой актив явился. Вишь, на миру и смерть красна!

Оглядел народ, почесал бороду:

— А ну, православные, валите в церковь, за каменную ограду, под защиту дубовых стен и святых угодников!

Взошли мы в церковь. Лампадки, свечки зажгли. Расположились кто как. Святые угодники на нас хмуро смотрят. А жена Луки села на приступках алтаря, у царских врат, и ребятишкам варежки вяжет. А детишки ее на ковре играют и в подворотню алтаря заглядывают.

Кто оружие проверяет, кто вздремнуть старается. А в общем, скучно как-то.

— Эх, собрание, что ли, устроить!

Устроил, насчет излишков хлеба у кулаков и распределения семян среди бедняков. Потом поснимали шапки и спели «Интернационал», а подсмотревшие это старушки по селу шепотом пустили:

— Коммунисты о непришествии Антонова молебствуют. Конец им приходит…

Вот и моя очередь подошла на колокольне дежурить. Забрались мы туда со стариком Шанежкиным, главным крикуном в комитете бедноты.

— Меня, — говорит он, — ежели даже живьем жарить будут, все равно идею не предам. «Да здравствует коммунизм! — кричать стану. — Наш бог — Ленин!» И ты, Алешка, не предавай.

А мне какой интерес? Смешной дед, право, ему уже давно на погост пора, а он смерти все еще боится. Озирается по сторонам и дрожит, трусится.

— И что за туман такой, что за сырость, все косточки пробирает. Овражки, слышь, шумят, а реки еще лед не взломали. Такой туман у нас бывает, когда выльются в луга Цна и Мокша, сольются в одно море, вот тогда и поется: «А и пал туман на сине море…» Да уж скорей бы, тогда очутится наше село как на острове, никакие банды к нам не пройдут. А сейчас им самое время, пока лед не тронулся, из лесов выскочить и нас врасплох захватить… Кто ж нам сейчас на помощь придет? Ни конному, ни пешему через зажоры проезду-проходу нет. Хоть Лука и сообщил в уезд и в волость, да где там! Им самим оборона нужна… Ох, туманы мои, растуманы, давай прислушивайся, парень, глазом-то ничего не видать. Сладка нам, Алеша, Советская власть, да горька кулацкая напасть… Чу, не идут ли?

Примолк и стал глядеть в туман. А мгла такая, что глаза ест. Аж слезы текут, и ничего нам не видно. Но слышно — идут. Сильно грязь хлюпает.

— Ох и скушно мне… В набат, что ли, вдарить!

И к набатной веревке руку тянет старый звонарь. Вдруг впереди голос часового:

— Стой, кто идет?

— А кто спрашивает?

И молчок. Только оружие пощелкивает, затворы говорят, Шанежкин по винтовой лестнице, подстелив полу шубы, на своих салазках скатывается тревогу объявить, а я в туман нацеливаюсь. Пока меня убьют, я какого-нибудь бандита сам уложу!

Наши из церкви выползают, у ограды оборону занимают, а в тумане наши часовые и ихние передовые друг друга щупают:

— Эй, с ружьем, ты местный аль пришлый? Как фамилия председателя Совета?

— А тебе на что? У нас хоронит и венчает поп!

— Поп? А Советская власть у вас есть или кончилась?

Туман вдруг рассеялся, и с колокольни завидел я островерхие шапки.

— Наши! — заорал я да как вдарю в мелкие праздничные колокола: «Ах вы сени, мои сени…»

И въехал в ограду церкви отряд. Все кони по брюхо мокрые.

— Жив, Самонин? — кричит Климаков и обнимает нашего Луку, не слезая с коня.

— Пока жив! — смеется бородатый.

— Принимай гостей! Проездом на фронт у вас задержались, мост и полотно река Цна размыла… Вот наш Янин ихнего командира и уговорил: потренируйтесь, мол, пока на наших мелких бандах… Это, мол, хорошо: ваша молодежь, глядишь, немного обстреляется!

— Банда мелкая? — спрашивает командир в кожаной черной тужурке, с желтой коробкой маузера на ремне.

— А кто ж ее считал! Туман пал, ни черта не видно!

— Прекратить трезвон, — командует командир, — это нас демаскирует!

— Ни черта, пущай думают за рекой, будто это наши кулаки банду хлебом-солью встречают.

Засели наши вместе с гостями за планы-карты и рассуждают, куда и как разведку послать. По всему выходит, что из кадомских лесов должны бандиты искать переправу где-нибудь у Липовки либо у Кошибеева. Тут заспорили. Один говорит: у Липовки им сподручней переправиться, а другой — скорей, говорит, на Кошибеево рванут и оттуда на спирто-водочный завод.

— Лучше всего бить их на переправе, из ручных пулеметов, — говорит кожаный, — пока они не рассеются в цепи. Надо искать это место.

А как его найдешь в тумане? В Кошибеево взялся проводить разведку старик Шанежкин. На Липовку никто не берется.

— А вот Алешка, — говорит Лука, — он с закрытыми глазами вас до Липовки доведет.

Выделили мне двух конников. Взяли они лошадей в повод, и пошли мы краем оврага, впадающего в реку Сатис, чуть не напротив Росстани, там, где старинный курган мордовский.

Конники — ребята ловкие. Сапоги на них кожаные. Шинели подвернуты. Карабины новенькие, и седла на конях так и блестят. У одного на шее бинокль. Да разве чего увидишь в таком тумане, того и гляди на сучок наколешься.

Потому и идем не дорогой, а мимо, чтобы на бандитский дозор не напороться. Шли мы без разговоров и ступали почти неслышно.

Рядом ревела вода в овраге, как сто медведей, разминающихся после сна в берлогах.

Ох и страшен был играющий овраг! Завалы снега громоздились, как горы. А под ними, роя пещеры, ворчали ручьи, впадающие в главное русло. А по дну мчалась бешеная рыжая вода, перекручивая деревья, перекатывая камни, обрушивая подтаявшую землю и глыбы снега. Иной оползень как запрудит поток, так весь овраг вздуется горой. И вдруг прорвет, вода ухнет. Тут берегись, если на пути окажешься, так и подхватит и завертит!

Шли мы, придерживаясь края оврага. Отбегали, когда вода лизала нам ноги.

Над нами неслись на север крикливые гуси, свистели крыльями утки, вились невидимые чибисы. И, вспугнутые шагами, поднимались и отбегали в сторону мокрохвостые линючие лисы.

Местность становилась все ниже. Пора бы и кургану быть, но что-то вокруг было все ровно и какие-то кусты, которых здесь вроде не было, стали попадаться все гуще.

Вдруг показалась Цна.

Потоптались мои конники перед желтым, всгорбившимся льдом, попробовали его сапогом и конским копытом и решились:

— Веди вперед, с усами!

Почему это я представился им с усами? Ну, да раздумывать некогда. Перевели они коней по одному. И пошлепали мы лугами, по междуречью. Шли быстро — опасаясь, как бы вода в луга не вылилась: отсюда не выберешься. А туман проклятый окутывает мокрым холодом, лезет за шиворот, леденит грудь и спину. Дышать трудно. Как под водой идем. Все мутно, все мокро: земля, снег и воздух.

Так и заплутать можно. Заблудились бы мы, кабы не держался я приметных тропок. И уж совсем было я подумал, что скоро дойдем до хутора, под названием Монашки, на котором прежде монастырская молочная была, да вдруг стал замечать, что вода по низинам вспять бежит, не к Мокше, а нам навстречу. И с каждым шагом ее все больше. И вот уж из овражков проливается в луга. И туман навстречу все гуще клубится. В дрожь меня бросило от догадки.

— Конница, — говорю, — садись на коней, крой обратно, беда идет, Мокша из берегов вышла! Широким потоком льет. Оттого и туман бежит, что верховая вода пришла с юга, она теплей нашей. К вечеру все это будет на дне моря!

— Ну, ну, не трусь, доведем до конца разведку!

— А чего доводить, и так ясно: засела теперь банда в Липовке, нет ей проходу.

— А почему в Липовке?

— А вы послушайте, как там грачи суматошатся и собаки на чужих брешут. Вишь, хрипло как, аж устали, — столько там чужих, что всех не облаять!

— Ишь ты, хлюст козырей, мал, мал, а догадлив, — посмеялись конники и начали поучать, что не так это легко по догадкам добывать точные сведения о противнике.

Тронулись дальше, на галочий грай, ведя коней в поводу, и вдруг схватились за оружие. Из тумана на нас хлюп, шлеп, и смотрим — заяц. Мокрый, грязный, озабоченный такой. Скачет себе через ручьи мимо, на нас ноль внимания, словно у него свои дела поважней.

Чуть не стрельнул я, да вовремя опомнился: ведь мы в разведке.

— Бери его живьем, ишь отсырел, едва топает!

Растопырили конники руки, а он — в сторону. Я за ним, он от меня.

Я шустрей, он кубарем в овражек. Туда, сюда, чуть за шкурку не хватаю, вот-вот ложей ружья зашибу. Зашел в меня азарт. Вот, думаю, на всю нашу гвардию жаркое. То-то любо-весело будет, когда здоровенного русачину из разведки принесу.

Я его ловлю, а он не дается, не хочет быть жареным. То в рыхлый снег сиганет, то в оттаявшую пашню. Он выскочит, а я завязну. Из грязи ноги едва тащу, на лаптях — целые култышки. В ручье ополощу — и снова за ним. Бегали мы, бегали, и оба устали. Заяц на бугорок сел, с лап грязь обкусывает, а я тоже передышки прошу: оборки у лаптей перетерлись, портянки размотались. Так сидим, вроде оба переобуваемся, друг на дружку посматриваем. Оглянулся я: где же конники? Не видать, не слыхать. Только туман клубится, словно кто мокрыми губками мне щеки трет. Крикнул легонько, свистнул. Без отзыва. Так сердце у меня и оборвалось. Скорей за ними, глядишь, по следам найду. Ткнулся вправо, сунулся влево. Что за черт, кругом оттаявшая пашня, откуда она взялась в лугах? Ноги вязнут, тону, как мышонок в дегте.

Вдруг — шлеп-шлеп-шлеп! Ага, да это ж мой заяц! Давай хоть за ним, одному-то совсем страшно. Кое-как из трясины вылез и по слуху за косым шлепаю. Не вижу его, а только слышу: тяжело дышит. А сам думаю: «Пропал, совсем пропал… Как это я конников потерял? Как их найду? Как обратно в село вернусь?»

Мне бы теперь хоть зайца добыть. Вот, мол, за ним побежал и потерялся. А иначе какое у меня оправдание? Да не так-то просто его добыть. Поймать — сил нет, застрелить — нельзя.

Вода все шустрей идет, прибывает. Чуть с зайчиного следа собьюсь, так все по колено да глубже. А заяц метит стежку каким-то чудом посуху. Как же мне его убить? Ведь это проводник мой! Глядишь, на какой-либо бугор и выведет. Знать, матер, умен, не раз попадал в половодье, звериные бедовые тропы знает.

Увижу его и шепчу:

— Топай, топай, косой друг, вот слово даю, — стрелять не буду, пока из потопа не выведешь!

А у самого мысль: «А как же теперь конники? Что с ними будет? Ох, не найдут путей, зальются!»

Тревожусь, а сам все за зайцем слежу. Кабы не оторваться, кабы мне длинноухого проводничка не потерять.

Одежда в тумане отсырела, обувка размокла. Ружье стало тяжелым — хоть брось. Вот уж не иду, а качаюсь. И заяц словно в понятие это берет. Оглянется, сядет на задние лапы и губами дергает сочувственно.

— Ладно, ладно, — говорю, — топай на четырех, я на своих двоих как-нибудь не отстану.

А какой не отстану! Так и тянет на четвереньки опуститься. Никакой мочи нет! Не будь подо мной мокрого снега, холодной воды, так и повалился бы. До смерти хотелось хоть на минутку прилечь. Вспоминаю рассказы про замерзающих, как им всегда перед смертью спать хочется, и жуть меня берет. В ушах почему-то шум и звон, и в голове кружение.

Худо мне до слез. От сырого тумана, от ледяной воды холод уже под самым сердцем. И нет сил руками себя похлопать, поплясать, согреться. Душа холодеет, и чую: кончаюсь. Истаиваю, как свеча. Смотрит на меня заяц все жалостней. Уши даже уронил. Или ослаб тоже, или огорчается. Видит, как паренек молодой зря погибает в расцвете жизни. Не от бандитской пули, не от кулацкого ножа, а вот так просто — от сырости. Туман его съел.



Вот они на фронте… Встретились, чтобы тут же расстаться… И что им готовит их тревожная, боевая юность? «Юность» назвал свою картину о комсомольцах в гражданской войне художник Е. Расторгуев.

— Нет, — говорю, — косой, не сдадимся, шагай, выводи на сухое! На сухом я полежу немного и очнусь. Вот ей-богу, честное комсомольское…

То ли я бредил это, то ли действительно заяц мне подмигнул и вдруг скок в туман и пропал. Нет его, и даже лапами не шлепает. Собрал я последние силы, рванулся за ним и вдруг чую ногами твердую землю. Ни рыхлого снега, ни бегучей воды, а бугорок, твердый, обсохший. Так и повалился я на него. Земля, милая! Оттаявшая, но сухая, и веет в лицо теплом. Полежал я на ней, прижавшись щекой, и отошел немного. Прихожу в себя и соображаю: что же это? Откуда такой ровный бугорок в пойменных лугах тянется валиком? И вдруг осенило. Да ведь это же старинные осушительные канавы! Когда-то монашки по дареным монастырю бросовым лугам силами верующих эти канавы провели. И болотины осушили, и вот, видишь, меня спасли, того не зная. А заяц мой где? Э, брат, обрадовавшись сухому, далеко отскакал! Разве теперь догнать? Ну ладно, свое дело сделал, на сухое вывел, как я его и упросил, и за то спасибо. Прощай, косой, скачи, брат, до заячьего стану, а я уж теперь не пристану.

Встал я, подправил ружьишко и легко зашагал по гребню канавы. Куда она меня выведет? На хутор Монашки? Или к Кошибееву? Где теперь юг, где север? Туман вокруг, как вата. Кажись, схвати рукой и сожмешь в комок. Даже звук глушит. Лают где-то собаки, а справа ли, слева ли, понять не могу.

Ну ладно. Главное — не пропасть пропадом, а там разберемся.

Только я так подумал, гляжу — впереди словно чьи-то пальцы мне путь показывают. Вот наваждение, да это же заячьи уши! Опять он впереди! Почему не удрал? Остановился и поводит ушами, как приуставший конь.

При виде косого знакомца я так развеселился, что растопырил руки и побежал на него:

— Вот теперь я тебя поймаю!

Не бить, не стрелять — в шутку! А он, горюн, вообразил, будто я всерьез. Прижал уши, как сиганет прочь — и бултых в воду! Оказывается, путь нам преградил разрушенный мосток через протоку.

Шибко бежала по протоке вода, пенясь и ворча, крутясь воронками. И в этих воронках мелькали, то скрываясь, то показываясь, заячьи уши.

Не задумываясь, сиганул и я на помощь утопающему. Сам провалился по грудь, но ухватил его за скользкие уши и вытащил на другой берег. Дух у меня захватило, — шутка ли в ледяной воде окунуться! Мокрый весь, а заяц мокрей меня. Дрожит, бедняга, шерсть слиплась, похож на драную кошку. Одни кости, да ребра, да живот, как шар с пуговичками. Ба, да это зайчиха! Чую, как бьются в животе у нее зайчата… Глядит мне прямо в глаза, словно за детей просит. Не убивай, мол. И такой разумный у нее взгляд, и ничуть глаза не косят, смотрят прямо.

Сердце у меня затеплилось, стыдно как-то стало, в щеки бросился жар. Завернул я ее в мокрую полу пиджака и побежал.

Забыл совсем и про банду, и про разведку. И даже про конников, каюсь.

И вдруг под ногами плетни, заборы. Навозный запах в лицо. Туман, словно занавеска, разорвался, и над самым ухом испуганный голос:

— Стой!

Перед глазами оружие, мокрые шапки, незнакомые лица.

— Чей такой? Откуда?

Враз сгребли меня за шиворот и потащили к допросу. Ну ясно, на хутор Монашки я попал, и прямо в объятия банды. У коновязей кони с подвязанными хвостами. Во всех сараях люди. В людской избе, видать, штаб. На крыльцо выходит ужасного вида рябой бандит и, зло нюхая туман, плюется, не глядя, куда попадет. Знать, главный здесь, самый важный. Может, сам Антонов? Жаль, ружье-то у меня забрали…

— Что, лазутчик, попался? Я говорил — это ловушка. Мы, вся головка, здесь, а масса наша главная рекой отрезана. Вот теперь, ежели прижмут нас к этой полой воде красные, так нам и амба! Спасайся вплавь через Мокшу, по льдинкам, как волки! Эх вы, стратеги!

И так страшно ругается, что даже покрывается потом.

Другие ему так и эдак объясняют, что все, мол, обойдется. Пустая нечаянность.

— Знаем мы эту нечаянность! А может, измена! Откололи от массы и завели… Ух, отправлю вот в штаб Духонина! — И рвет на себе ремни, на которых висит оружие, как норовистый конь сбрую. И ноздри раздуваются зло и страшно. — А ну, говори, кто тебя послал? Где ваши?

И, сбежав с крыльца, хватает меня когтистой рукой за ухо. От такой резкости я спотыкаюсь, повисаю на своем ухе, как на вешалке, руки у меня разжимают подол пиджака, и под ноги ему выкатывается зайчиха.

До чего же испугался ее страшный бандит! Так и отскочил, как от змеи или от брошенной гранаты!

Все бандиты расхохотались. Вытянул он ближайшего плеткой с досады и как заорет:

— Обыскать не могли как следует? Почему заяц? Зачем?

Тут и остальные стали в тупик.

— Вот разложить его да всыпать горячих, так он расскажет, что и к чему! — заявил, приближаясь ко мне, противный человечишка с голым бабьим лицом и тонкими губами. Поверх хромовых офицерских сапог у него были широкие мордовские лапти.

И взял меня за плечо жесткой рукой. Ну, настал мой последний час. Пусть мучают, бандюки, ничего не скажу.

Поднял я глаза к небу. Ничего там нет, только грачи вьются тучей. Эх, не разорять мне больше ваших гнезд, не таскать пестрых яиц в картузе, не побаловать меньшую братию вольной яишенкой…

Так стою, как истукан, не слышу ни ругани, ни вопросов. И вдруг доносится до меня знакомый чей-то голос. И что-то напоминает он мою сестренку-няньку.

— Да это же глупый мальчишка! Воители, постойте! Уши ему надрать, и все, чтобы без времени не охотился! Зайцев надо бить, когда шкурка годна, когда зайчихи не котятся. А ведь это что выдумал — ловить зайцев живьем, за уши, когда их половодье загоняет на острова, на тесные места! Есть такой дурацкий обычай у наших ребят. Давно я с этим борюсь. А ну-ка, дайте мне его в руки, чертова браконьера!

Чую, отрывают меня от бандитов, и тут я узнаю: да это же ухажер Надькин — ветеринар!

— Ага, — говорит, — вот ты мне где попался! Сейчас мы с тобой расквитаемся за все твои пакости!

Грозит мне, а у самого глаза смеются.

Хватает за шиворот и, наддавая подзатыльники, воломит к околице.

— Беги домой и не балуй! Скажи матери — ружье отняли, и поделом, не шатайся на охоту не вовремя!

Бьет и приговаривает.

А главный бандит кричит вдогонку:

— Эй, ветеринар, принимай четвероногих младенцев! Зайчиха жеребиться собирается! Ха-ха-ха!

Берет мою зайчиху за уши и кидает нам вслед.

Хватает ее ветеринар, сует мне в подол и шепчет:

— Беги!

Подхватывает меня как ветром. А он вдогонку:

— Чтобы выкормить мне зайчат на жарево всех до одного! Так и скажи Надьке!

— Что, ветеринар, ай знакомый твой баловался по зайчишкам-то? — спросил его потом главный бандит, распотешенный всей этой историей.

— Да, из нашего села мальчишка. Сын веселой вдовы… Сами понимаете.

Бандит подмигнул ему и, расправив усы, еще громче захохотал.

Опасаясь, как бы не догнал меня пулей рябой бандит, подхватив зайчиху, чесал я по большаку прямо на Кошибеево что есть духу. Откуда и прыть взялась.

У кошибеевских околиц схватили меня снова, только теперь уже наши, конный патруль. Быстро представили к начальнику. Узнал он меня враз:

— Да… Все, что ты говоришь, похоже на правду, но куда же ты девал двух товарищей — конных и оружных? А? Ты выкатился к нам, как новый гривенник, а они затерялись, как иголки в сене? Как же могло случиться? Ну-с?

Еще раз рассказываю я всю историю. Не верит.

— А чем докажешь, что это не вранье?

— Парень-то наш, честный, не к чему ему врать, — заступается Лука.

Не верит командир:

— Ну, что же, в расход тебя? Сейчас или после, когда судьбу погубленных тобой бойцов узнаем?

— Да как же, дяденька командир, — расплакался я, как мальчишка, — а зайчиха-то при мне. Вот она!

Озадачила моя зайчиха всех, даже сердитого начальника. Стали думать, гадать, а потом порешили.

— Веди, — говорит, — оголец, наш авангард по этим самым осушительным канавам в тыл бандитам, как ты говоришь… Выведешь правильно, отрежем их от переправ — тебе награда: лучший шелудивый конь. Раз у тебя в знакомцах сам ветеринар, он его вылечит. А если ты соврал, если ты предал революцию — будешь ты проклят на все времена… И ты, и все родичи твои, и все поручители… Ничего нет на свете подлей измены!

И при этих словах зубами скрипнул от злости. Наверное, представилось ему, что его молодые красные бойцы, изменой преданные врагу, испытывают теперь все муки бандитской казни. Вырезают им красные звезды на могучей груди, выкалывают ясные очи.

И у меня от представления такой картины мурашки по спине пошли. А вдруг попались ребята по своей оплошности? Беда! Задрожав всем телом, попросился я домой — переодеться в сухое, попрощаться с родней.

Пока готовился отряд, пока обертывали оружие полотенцами, чтоб не звенело, а копыта коней мешковиной, меня под конвоем повели домой.

Мать сидела неподвижно, уронив руки. Красивая Надька, поджав губы, не подняла глаз. Она пряла. Гудело под ногой колесо самопряхи, и веретено то опускалось до полу, то взвивалось к ее ловким пальцам.

Часовые жгли губы папиросками, залюбовавшись ею.

Меньшие мои братишки лепили из хлебного мякиша человечков и, посолив, поедали. Играли в людоедов, сказку про которых прочла им грамотная нянька.

Жалко мне их, а в то же время не страшно. Ведь если погибну по-честному, за отца им будет Лука Самонин, за братьев — наши комсомольцы! Вот кого не подведу я ни за что на свете!

Сам достал я себе сухую одежду, переобулся. Устроил на печке зазябнувшую зайчиху и, поручив ее ребятишкам, ушел, шепнув Надьке:

— От ветеринара привет!

Вскинула глазищи, и только.

Отряд изготовился. Команда:

— По коням!

Командир подхватил меня и, посадив впереди себя на седло, сказал:

— Ну, хлопец, не подведи!

А потом всю дорогу молчали. Ничего не говорили, только пальцами я указывал, а он рукой команду подавал. Прямо через канаву, через сломанный мост. Вперед. Одни — вправо, другие — влево…

А потом: «Кто идет?» Сабельный лязг. Выстрел. «Ура!» Взрыв гранат. Ругань. Командир дал шпоры. Конь вынес нас на берег Мокши. Туман вдруг рассеялся, и мы увидели, как из лесу выплывают на встречу черные, свежесмоленые дощаники, полные конных и оружных.

— Пулеметы к бою! — приказал командир.

Пулеметчики выросли как из-под земли. Уложили ученых коней своих наземь и, приладив к седлам ручные пулеметы, ударили чуть повыше воды.

Свистели пули. Кружились в разливе расстрелянные дощаники. Прыгали на льдины кони и, подхваченные рекой, уносились в туман. Лязгали сабли в сараях, в огородах, на сушилках. До последнего дрались главари банды, не давались живьем.

Ну, да ведь без масс долго не повоюешь. Перещелкали их наши всех наперечет. Ветеринар после сосчитал и сказал: «Все! Сколько коней, столько было и людей. Кони, как видите, все серой вымазаны стоят, а всадники в грязи лежат… Могу доложить, что я специально устроил лечение конского состава, чтобы задержать банду, не пустить ее с плацдарма на простор».

— Похвально, похвально, — сказал красный командир.

Он почему-то избегал на меня смотреть, сколько я ни заглядывал ему в глаза. И, хотя были мы в одном седле и могла нас навек породнить одна пуля, чего-то он от меня все отстранялся. Наверно, неловко было из-за конников. Затерялись они действительно в сене. Лошади их спасли. На высоком месте к стогам вышли. Там их и отрезал разлив. Такая была высокая вода этой весной, что даже потопила незатопляемый остров. Вот пришел за ними дощаник, и видят гребцы — чудо! На вершине стога военные кони стоят и знай себе сено жуют. А под ними конники лежат, укрылись и спят, как праведники…

И смех и грех! Как же гневался командир на неудачу своих разведчиков, а все-таки предо мною слово свое сдержал — позвал ветеринара.

— А ну, — говорит, — товарищ, выберите лучшего коня с точки фения пригодности к плугу…

Короче говоря, конь этот теперь у нас. Ветеринар вылечил не только коня, но и меня, здорово я простудился в этой заварушке.

Простил я ему подзатыльники и все его подходы к Надьке. Шут с ними! Сами разберутся, где огонь, где вода, не маленькие.

Такая-то вот была охота. Не только я корову не прострелял, лошадь в безлошадный дом приобрел. А на первого зайца дробинки не истратил. Взял живьем.

Где же теперь этот заяц, ушастый проводник мой по заливным лугам? У нас, в доме. Заяц бы, может, и убежал, а то — зайчиха. Куда ей от детей? Полное решето зайчат. Вся сельская детвора так и шныряет к нам через порог. Кто морковь несет, кто репу. Уж очень смешно ушастые малыши хрустят, губами шевелят.

Кто моему рассказу не верит, пусть зайдет и сразу убедится. Зайчата в решете. Справа от двери, под лавкой.

И веселый паренек рассмеялся вместе со слушателями. Кто же мог ему не поверить, когда он рассказал известный нам всем факт!


1926

Загрузка...