Глава первая

Было дело — я любил моего брата.

Теперь я не так уж в этом уверен.

Так говорить ужасно. Вы уж мне поверьте, я сам это знаю. Но вслух я об этом не скажу никому, даже Перл. Особенно потому, что все остальные его любят. Даже те, кто его ни разу в глаза не видел. Просто не надышатся на него.

Поклоняются ему.

Я ему тоже поклонялся. Все младшие братья поклоняются старшим, наверное. Это как бы записано в жизненном контракте. Ну, вы сами подумайте. Одно из самых первых лиц, какие ты видишь в жизни, это лицо твоего брата. Его руки — в числе первых, которые к тебе прикасаются. Ты ползешь за ним, чтобы его догнать. И ничего тебе на свете не хочется так сильно, как ходить в точности так, как ходит он, и говорить в точности так, как он разговаривает, и рисовать картинки, и бросать мяч, и рассказывать анекдоты в точности так, как это делает он. Не стоит даже говорить, как нестерпимо тебе хочется научиться свистеть так, как свистит старший братец, залихватски засунув в рот четыре пальца, или, к примеру, так же выстреливать алфавит скороговоркой, как это получается у него. Тебе, малышу, кажется, что старший брат знает про этот мир абсолютно всё.

А потом ты подрастаешь. Начинаешь думать самостоятельно. Сам принимаешь решения, и эти решения тебя изменяют. Они способны изменять даже людей вокруг тебя. А мой брат принял черт знает какое грандиозное самостоятельное решение, и в итоге мне стало жутко трудно его любить.

И чувствую я себя из-за этого очень дерьмово. Честно. Ну, что еще сказать? Дерьмово мне.

Он возвращается домой. Сегодня вечером.

Все знают об этом.

Во-первых, об этом объявили на утреннем собрании в школе. С этого и начался мой день.

И хотя мистер Бауэрс ни разу не произнес моего имени, хотя на собрании были люди, которые ничегошеньки не знали про Боаза, много вы найдете парней с фамилией Кацнельсон? У нас, в пригороде Бостона, не так уж много евреев переселенцев.

Так вот, Бауэрс сказал:

— Мы все, каждый из нас, в личном долгу перед Боазом Кацнельсоном, выпускником этой самой школы, который сегодня вечером возвращается после того, как три года отслужил в морской пехоте и принес нашей стране величайшую личную жертву.

Я почти что не сомневался, что все вокруг смотрят на меня. И постарался пониже опустить козырек своей кепки «Red Sox»[1]. Аплодисменты эхом разлетелись по спортзалу.

— Боаз Кацнельсон мог избрать для себя любое будущее, какое бы ни пожелал. Я понимаю, вам, старшеклассникам, трудно себе это представить, но его принял бы любой университет. Он был выдающимся учеником во всех отношениях. Но он избрал для себя верность долгу. Он предпочел службу на благо нашей великой родины в это трудное, ответственное военное время.

Тут некоторые ребята зашептались, а другие забормотали. Кто-то хлопнул меня по плечу, кто-то — по спине.

Вообще-то обычно по утрам я встречаюсь в школьном дворе с Цимом. Мы с ним открываем тетрадки с домашним заданием и сверяем наши результаты, пьем кофе из «7-11» и жуем мини-пончики. Строго говоря, те пончики, которые мы покупаем, вовсе и не пончики на самом деле. Это, скажем так, понт-чики. Жуешь и гадаешь, чего туда напихали — для понта! А это утро получилось черт знает какое. Как будто мало было того, что предстоял черт знает какой день.

Цим меня нашел после собрания:

— Ты в порядке?

Мы с Цимом родились в один день. Его семья переехала в дом напротив в тот день, когда нам обоим исполнилось по семь лет восемь месяцев и одиннадцать дней. Я бы сказал, что Цим — мой лучший друг, если бы в моей жизни не было Перл.

— Ну, вроде да, — буркнул я.

— Круто, чувак. Я тебя попозже разыщу. Похоже, моя мамочка готовит что-то несъедобное, чтобы вечером вам принести. Нет, кроме шуток, что это такое, я понятия не имею, но воняет жутко. Так что ты уж поосторожнее, много не ешь.

— Спасибо, что предупредил.

— И насчет Боаза…

— Что насчет него?

— Я рад, что он возвращается домой.

— Ну да. Я тоже, — кивнул я, потому что ну да, я рад, что брат возвращается домой.

Я рад, что с ним все в порядке. Но «рад» — это слабо сказано. Я в восторге, у меня отлегло от сердца, я в экстазе — как-то так! Умей я молиться, я бы благодарственную молитву произнес за то, что мой брат возвращается с этой войны, в которую я ни фига не верю. С этой войны, в которой я ни фига не понимаю. С этой войны, на которую почти всем было наплевать, но которая причинила боль стольким людям, а уж наша мать просто чуть с ума не сошла.

Но брат сам это выбрал. И с тех пор мы с этим жили.

Слушайте, я понимаю, как это звучит. Так, будто я нытик. Типа, сам себя жалею и всякое такое. Ну да, где-то так оно и есть. Но я тут не только про себя говорю. Я говорю про свою семью. Про то, какими мы были до того, как брат ушел служить, и какие мы теперь. А еще я про то говорю, каким был брат, когда несколько раз ненадолго возвращался домой: как запирался в своей комнате и не говорил ни слова. И про письма я говорю, которых он не присылал.

Может, я выгляжу даже хуже, чем жалеющий сам себя неамериканец или даже антиамериканец. Ну, а как еще должен выглядеть мальчишка с уродской еврейской фамилией и отцом, который говорит с кошмарным акцентом и велит мне, чтобы я называл его не «папа», а «абба», будто мы все еще живем в Израиле. Но вот только я не то и не другое. Не не и не анти. Просто я в толк не возьму, что я должен думать про всю эту засаду, в которую мы угодили.

А потом, кто знает? Может, это даже паршивее, чем быть не или анти, потому что, если ты то или это, так хотя бы ты тогда знаешь свое место.

Когда я возвращаюсь домой после школы, день как день, ничего особенного. Как все дни в то время, когда брата не было. На плите не готовится ничего необычного. И никаких тебе флагов, транспарантов или самодельных табличек. Никакого шампанского в холодильнике. Даже пирога и того нет.

Я поднимаюсь в свою комнату. Ложусь на пол. Достаю iPod и выбираю в плейлисте «Abbey Road»[2]. Я смотрю на свое босые ноги. Где-то я слышал — вот только не вспомню где, наверное от Цима, потому что он битком набит всякими ненужными познаниями, — что если у тебя второй палец длиннее первого, то у тебя вдвое больше шансов достичь высокого положения в жизни.

Абба просил меня после школы почистить водосточные канавки. Нет, не попросил — он рявкнул. Абба, он такой. А я сижу на полу, пялюсь на свой длинный первый палец и очень короткий второй — просто карлик в сравнении с первым.

Мама внизу. Прибирает в комнатах и наполняет их искусственными весенними ароматами. Вот так она проводит дни напролет. Моет, протирает, складывает, расправляет. Во время уборки она тихонько что-то напевает себе под нос. Что-то очень фальшивое.

Я хорошо знаю маму. Знаю, как она суеверна. Поэтому я могу четко сказать: никакое празднование не готовится. Ничего не случится до тех пор, пока брат не войдет в парадную дверь и не закроет ее за собой. А пока что невозможно, скажем, просыпать соль на стол — хотя бы несколько ее крупинок надо потом бросить через плечо. Нельзя, чтобы что-то оказалось между тобой и кем-то еще — в этом случае надо обязательно произнести: «Хлеб с маслом». Еще нельзя класть на кровать ни кепку, ни шляпу. И ни в коем случае нельзя праздновать удачу до того самого момента, как ты будешь держать ее в руках и прижимать к груди.

Я предлагал, чтобы меня отправили встретить брата. Я догадывался, какое это для него будет потрясение. Боаз ушел в армию еще до того, как я получил свои ученические права. А теперь у меня права самые настоящие, а в придачу два штрафа за парковку в неположенном месте и предупреждение за то, что я не остановился на знаке «СТОП».

Я видел, как вся эта сцена разыгрывается на маленьком экране в моем воображении. Я представлял себе, как подкатываю к тротуару. Боаз стоит где-то неподалеку, с дорожной сумкой на плече. А я опускаю стекло в правой двери и говорю что-то типа: «Тебя подвезти, приятель?» Это будет вечером, но я отчетливо видел себя в темных очках… ну да, нет у меня темных очков, и что? Еще я представлял себе, как каменная физиономия моего братца медленно озаряется улыбкой.

Может быть, мы пожали бы друг дружке руки. Или похлопали бы друг дружку по спине. А потом я бы повез его домой.

Но только воображать, как это было бы, я и могу. Абба решительно рявкнул «нет» и добавил, что Боаз сам решит, как до дому добраться, а мне надо своими делами заниматься.

Вот я и занимаюсь. Точнее, нет. Чистка водосточных канав бессмысленна, ведь дождя нет и в помине.

Я жду. Я всегда жду. Моя семья всегда ждет. Чего-то. Какого-то слова, каких-то новостей, какого-то события, которое бы все изменило. Но я начинаю думать, что, может быть, сегодня ждать не так уж и дико. Может быть, наконец все изменится. Может быть, брат вернется — и все станет так, как было до того, как он ушел.

И тут я думаю про Джона Леннона — единственную настоящую любовь всей моей жизни. Это поклонение герою, а вовсе не гейская любовь, хотя Перл и Цим надо мной подшучивают именно в этом смысле. Я думаю о строчке из песни «Beautiful Boy»: «Жизнь — это то, что происходит с тобой, пока ты строишь другие планы». Все точно. А перемены — это то, что происходит, когда ты не сидишь на полу в своей спальне, пялишься на пальцы ног и ждешь, что что-то переменится.

Перемены подкрадываются тихо. Они растут, как волосы или ногти. Они медленно растекаются по тебе, как тупая боль по щекам, если слишком долго притворно улыбался.

Я потягиваюсь и переворачиваюсь на живот. Закрываю глаза. Меня убаюкивает урчание маминого пылесоса. Меня много что убаюкивает: самолеты, задние сиденья автомобилей, уроки химии.

Накатывает дремота. Вздремнуть всегда здорово. Я укладываюсь поудобнее — руки под голову, ноги в стороны, поворачиваю голову влево. Щека тонет в мягком ворсе ковра.

Дверь моей комнаты открывается нараспашку.

Перл сроду не постучится. Нет у нее такой привычки.

— Ой! Извиняюсь, — смеется она. — Тебе надо было побыть наедине с собой? Леви и больше никого?

Я вынимаю из ушей наушники:

— Нет.

Перл швыряет рюкзак на мою кровать и сбрасывает туфли:

— «Побыть наедине с собой» — это я так сказала, фигурально. Ну, ты понимаешь, что я имела в виду. Понял?

— Понял, — усмехаюсь я.

— Наверное, вышло бы потешнее, если бы я сказала «наедине с маленьким Леви».

— Не думаю.

Перл ложится рядом со мной и смотрит в потолок:

— А что мы делаем на полу?

— Не знаю.

Перл явилась прямо из школы, она еще в форме. Она ходит в школу общины Святого Младенца Иисуса. Это уже само по себе круто, а вы попробуйте поучиться в католической школе, будучи еврейкой. И китаянкой.

Мы познакомились в еврейской школе. Перл надо мной посмеивалась из-за того, что я маленького роста и тощий. А до меня раньше никому особо дела не было, и надо мной никто не подшучивал, даже мой братец. Так что мне это даже вроде понравилось. Ну, а со временем и я Перл понравился.

Ей хотелось создать ансамбль. Поп-рок-дуэт.

«Мы станем вторыми Джоном и Йоко», — говорила Перл.

«Но, Перл, Йоко была японкой».

«Можно подумать, ты знаешь разницу».

Все могло бы получиться, если бы хоть кто-то из нас умел играть на каком-нибудь инструменте. Или петь, не фальшивя.

Перл приподнимается, садится и протягивает мне руку:

— Пойдем. Мне надо покурить.

Она все еще не простила меня за то, что я бросил курить. Воспринимает это как личное оскорбление.

Мы вылезаем из окна и устраиваемся на крыше, в нашем обычном месте. Поздняя весна. Воздух напитан жарой.

Перл протягивает мне пачку сигарет:

— Хочешь?

— Ты когда-нибудь перестанешь задавать мне этот вопрос?

— Не-а. — Перл закуривает «Мальборо». — Знаешь, Леви, вот бросил ты курить и стал жутким занудой. Ну, то есть без этого что в тебе особенного? — Она выпускает здоровенное облако дыма прямо мне в лицо. — В данный момент ты, друг мой, человек совсем без изюминки.

Как-то раз к нам на урок физкультуры явилась преподавательница йоги, и всех нас заставили делать эти идиотские растяжки и дурацкие дыхательные упражнения. Ну, для меня все это оказалось не так уж и ужасно, потому что, во-первых, я сидел рядом с Ребеккой Уолш, а она просто офигенно гибкая, а во-вторых, когда учительница велела нам закрыть глаза и начались все эти умственные упражнения с тихо плещущимися волнами и легким ветерком, она попросила нас представить «самое безопасное место» и отправиться туда силой воображения. В общем, я оказался именно тут, на этом скате крыши, рядом с Перл.

Это мое самое безопасное место.

Я говорю, что это так, хотя на самом деле скат довольно крутой, и время от времени я смотрю на киноэкран у себя в голове и представляю, каково это будет — потерять здесь равновесие. Взять и соскользнуть. Исчезнуть за водосточной канавой, забитой под завязку опавшей листвой.

Если я упаду, я перелечу через канаву во дворик, выложенный кирпичом. И это будет очень фигово.

Этот кирпичный дворик — дело рук Боаза. Он такое умеет. Я помню запах цемента. Помню, как он застыл у меня под ногтями, когда я не послушался брата и запустил руки в ведро с раствором.

Перл ложится на спину и кладет руки под голову. Держа в зубах сигарету, она смотрит на меня:

— Не хочешь в киношку смотаться вечерком? Я не то чтобы кинцо посмотреть хотела, но там такой парень попкорном торгует — просто класс!

— Я попкорн не люблю.

— Ну, я тебе молочные карамельки куплю.

— От них у меня зубы портятся.

— А как насчет, скажем…

— Перл, я не могу пойти в кино.

— Ладно. Нет так нет.

Перл знает, что сегодняшний вечер — не такой, как другие вечера. Это все знают. Но она не пытается вести со мной задушевные разговоры насчет моего настроения и чувств, потому что Перл все-таки тактичный друг. Понимающий.

Прошло тринадцать месяцев.

Именно столько времени прошло с тех пор, как Боаз в последний раз приезжал домой.

Наверное, там у него бывали какие-то перерывы, порой ему давали отпуск. А мы не знаем, что это были за перерывы и куда брат потом отправлялся, потому что он в какой-то момент вдруг решил, что ему не стоит общаться с оставленной дома семьей.

Перл склоняет голову к плечу и, прищурясь, смотрит на меня через очки с квадратными линзами.

— Хочешь смыться отсюда? Пойдем к нам обедать? Мама Голдблатт готовит кассероль из тунца. В доме пахнет, как в зоомагазине.

У Перл и Цима не так много общего, но кое-что есть. Вот, к примеру, оба любят похвастаться жуткой стряпней своих мамочек. Это для них прямо как знак отличия. А вот моя мама, хотя ей столько довелось пережить за последние три года, готовит отлично. Наверное, именно поэтому мои друзья так часто задерживаются у нас на ужин. Уж конечно, это никак не связано с всеобщим весельем, царящим в нашем доме.

Я жадно втягиваю выпущенный Перл дым.

— Да я бы с радостью, но боюсь, сегодня вечером мне обязательно нужно быть дома, — вздыхаю я.

Перл тянется ко мне и наступает мне на ногу. А я не заметил, когда начал истерически хохотать. По-дурацки, как расторможенный ребенок.

— Леви, все будет хорошо.

— Откуда ты знаешь?

— Я не знаю. Просто друзья так должны говорить. Я стараюсь делать свое дело.

— Ну, спасибо.

Мы забираемся через окно в мою комнату, и я спускаюсь вниз в поисках какого-нибудь кофеина. Без сигарет это все, что мне осталось.

Мама в гостиной. Складывает аккуратными стопками стираное белье. Не могу припомнить, чтобы она всегда была так помешана на аккуратности, но порой трудно отличить «тогда» от «сейчас».

Тогда она работала на дому, занималась графическим дизайном. Маленький мамин «кабинет» был устроен в гараже. А теперь мама больше работает не на дому, а по дому.

Последние три месяца она просто на пределе. Она любит говорить, что наведение порядка для нее что-то вроде гольфа для бизнесменов: это ее расслабляет.

Если это так и есть, не хотел бы я увидеть, что бы стало с мамой без всех этих гор белья.

— Вот, возьми, малыш, — просит мама, протягивая мне стопку аккуратно сложенных футболок.

Всегда терпеть не мог, когда мама называет меня «малыш». А Боаз никогда не имел ничего против. К тому же вряд ли кто-то смог бы относиться к моему старшему брату как к ребенку.

Я — другое дело. Вплоть до последнего времени я вел жестокую борьбу на дороге к возмужанию. У меня до сих пор длинные — до плеч — волосы, но я сам так решил. К счастью, проблемы роста и веса мало-помалу отступают. Пожалуй, если встать очень прямо, я буду ростом пять футов и девять дюймов, а что касается веса, то наконец я стал тяжелее собаки Цима.

Но я ни разу не шнуровал ботинки для того, чтобы воевать в какой-то далекой стране на другом краю земли.

У меня и ботинок-то нет.

И если хорошенько задуматься, то, наверное, я так переживаю из-за этого, потому что, кроме мамы, больше меня никто малышом не называет.

Я подумываю — не попросить ли ее перестать меня так называть? Сказать ей, что ни одного уважающего себя семнадцатилетнего парня мама не называет малышом. Но тут мама мне улыбается, и у меня не хватает духа отобрать у нее эту надежду, притаившуюся в глазах. Эта надежда так идеально сочетается с весенним запахом освежителя воздуха.

Она заслужила этот момент, так ведь? Заслужила то, чтобы стоять здесь и складывать стопками выстиранное белье. Она не позволяет волнению и ожиданию захлестнуть ее, но все же едва заметно улыбается, зная, что сегодня вечером ее сын наконец вернется домой.

Это прекрасная новость. Иначе не скажешь — новость грандиозная! На лучшую новость не могла бы надеяться ни одна мама, складывающая белье после стирки, в любой гостиной в любом городке любой страны. Вот только я не знаю, о каком сыне мама сейчас думает. О том, который уехал три года назад, или о том, каким он стал, пока его не было дома.

Я беру футболки из протянутых рук мамы:

— Спасибо, мам. — Я отхожу от нее, но оборачиваюсь и спрашиваю: — Тебе чем-нибудь помочь?

Мой вопрос шокирует нас обоих. Меня — потому что я сроду не предлагал чем-то помочь по дому, а маму — потому что из всех дней, когда что-то можно было бы начать делать по-другому, сегодня самый неподходящий день. Мама привязана к делам по дому очень тоненькой ниточкой.

— Нет, спасибо, малыш.

Я подхожу к горкам белья и ищу стопку простыней с облаками. Комната Боаза по-прежнему такая же, какой ее задумала мама, когда брат был маленький: там все связано с небом и авиацией. Аэропланы на стенах мама нарисовала сама. Сама подвесила к потолку вырезанные из картона планеты.

А в моей комнате на стенах повсюду были морские звезды, рыбы-клоуны, акулы-молоты и осьминог. Этот осьминог меня жутко пугал. Такой я был трусишка. Осьминога боялся, но еще больше боялся кому-то про это рассказать. Мы с Перл четыре года назад раскрасили стены в моей спальне в цвет, который выбрала она. Он называется «ноябрьский дождь».

— Ты собираешься положить ему это белье? — спрашиваю я.

Мама нежно похлопывает стопку белья и трет кончик верхней простыни между пальцами:

— Бо всегда любил эти комплекты.

Мы называем брата Боазом. Все его так называют. Боаз, считают мои родители, это хорошее еврейское имя. Оно означает «быстрота», «сила». Родители упорно подавляли желание американизировать имя старшего сына — это случается здесь со многими выходцами из еврейской среды. Но примерно через месяц после того, как Боаз ушел в армию, от него стали приходить письма, подписанные «Бо».

А потом вообще перестали приходить.

Я спрашиваю:

— Хочешь, я это сделаю?

Мама бросает на меня озадаченный взгляд.

— Застелю его кровать. Могу это сделать, если хочешь, — предлагаю я.

Мама машет рукой:

— Нет, нет. Не надо. Я сама.

И продолжает складывать белье, напевая что-то себе под нос.

А я возвращаюсь наверх, к Перл, с бутылкой колы.


Перл обыскивает мой гардероб. Она любит воровать мою одежду. На подъездной дорожке появляется машина. Перл замирает на месте с моей ношеной фланелевой рубашкой в руках.

Это не абба. Он приехал полчаса назад и выругал меня за то, что я не почистил водосточные канавки.

Сердце у меня бьется часто и резко. Кажется, оно вот-вот пробьет грудную клетку и выскочит наружу.

Я подхожу к окну и высовываюсь наружу.

Только-только стемнело, но я все же разливаю силуэт ярко-зеленого «каприс-классик»[3] Дова. На этой машине я учился вождению. И Боаз тоже — правда, он каким-то образом ухитрялся выглядеть круто за гигантским рулем. Чтобы вписаться на этом драндулете в поворот, нужно было трижды полностью повернуть руль. Пожалуй, теперь, когда я научился водить эту машину, я смог бы и кораблем управлять.

Дову семьдесят шесть лет. У него лицо, похожее на помятый костюм, косматые, буйные седые волосы и бакенбарды. Он так давно с бакенбардами, что они опять вошли в моду. Почти два десятка лет жизни в Штатах никоим образом не смягчили его само собой разумеющуюся израильскую ворчливость. В Дове нет никакой мягкости — ни сглаженных углов, ни закругленных граней. Он похож на грубо сработанного садового гнома.

С тех пор как Боаз ушел воевать добровольцем, Дов стал приезжать к нам ужинать три раза в неделю, если не чаще. Из машины он всегда выходит со сложенным номером «Нью-Йорк таймс» под мышкой, но про войну больше не говорит никогда. Он садится в гостиной на свое любимое место — в красное замшевое кресло — и начинает говорить о добыче нефти в Арктике. Еще о демонстрациях во Франции. Об участке междуштатного шоссе 90, закрытом из-за обрушения эстакады. «Нет, вы верите в эту белиберду? Вот уж срамота, так срамота!» В последнее время он стал на чем свет ругать бейсбольные матчи.

Дов стучит в дверь. Громко.

— Входи, Дов.

Иногда дедушки предпочитают, чтобы их называли по имени. Им кажется, что, если их будут называть дедушками, они будут казаться слишком старыми. Но только не Дов. «Я знаю, что я старый сукин сын, — говорит он. — Поэтому я не желаю, чтобы какой-то мелкий писун называл меня как-то по-другому. Я уж столько лет прожил, что привык к своему имени». Абба тоже называет его Довом. Как мальчик, выросший в Израиле, он не имел возможности называть своего отца «абба». Вот почему сам он решил называться «абба», а не «папа», как все остальные отцы по всей этой стране.

Дов стоит на пороге гостиной.

— Вечер добрый, мисс Перл.

Старик без ума от Перл.

— Привет, Дов!

— Скажи своему дружку, чтобы он постригся.

Мои длинные волосы — тема, от которой Дов, похоже, никогда не устает.

— Леви, постригись, — говорит Перл, пожав плечами.

Я подхожу к Дову и обнимаю его.

— А то выглядишь, как дамочка, — усмехается Дов, несколько раз хорошенько хлопнув меня по спине. Потом отстраняется, разглядывает меня и щиплет за щеку: — Хорошенькая дамочка, правду сказать.

Дов пошел в армию, когда ему было восемнадцать, но он первый скажет вам, что это была совсем не та армия, в какую угодил Боаз. В Израиле все служат в армии. И абба служил. Служила даже моя бабушка. Это происходит там со всеми, кому исполняется восемнадцать. Выбора нет, так что, идя на службу в армию, ты не становишься храбрецом и не сходишь с ума. Это не превращает тебя ни в героя, ни в урода. Это не делает тебя человеком, который стремится кому-то что-то доказать. Это просто-напросто делает тебя таким, как все.

Дов спускается на нижний этаж. Перл собирается домой.

Звонит мой телефон. Могу даже не смотреть — я и так знаю: это Цим. Если Перл стоит передо мной, позвонить может один-единственный человек. Я нажимаю клавишу ответа.

— Йо.

— Йо.

— Уж?

— Уж[4].

— Ух ты! — делает большие глаза Перл. — Как вы, однако, разговорчивы, джентльмены.

— Она у тебя?

Между Цимом и Перл постоянно происходит здоровая конкуренция по поводу того, кто из них мой лучший друг. Очень потешное соревнование, если учесть, каков приз.

— Привет, Ричард!

Перл называет Цима его настоящим именем исключительно ради того, чтобы его подразнить. А Цим дает ей сдачи — он делает вид, будто уверен в том, что с Перл нас связывают занятия сексом. Руку на сердце положа скажу, никакого секса у нас нет.

— Слушайте, я вовсе не хочу вас отвлекать от того, чем вы там вдвоем занимаетесь, но я просто подумал, что Леви стоит об этом узнать. Ко мне после третьего урока подошла — кто бы ты подумал? — красотка Софи Ольсен и спросила, не родственник ли ты того парня, про которого трепался Бауэрс на утреннем собрании.

— Ну и?

— Ну и?! Чувак! Она знает, кто ты такой. И она столько про тебя знает, даже то, что ты со мной дружишь. Я это не к тому говорю, чтобы ты прямо сразу нос задрал, но новость зашибенная. Не каждый день такое услышишь.

С этим не поспоришь.

Когда Перл уходит, я сажусь играть в шахматы с аббой. Мы с ним играем довольно часто, и довольно часто он разделывает меня в пух и прах. Так мы проводим время с отцом, не имея особого желания разговаривать.

Мы играем несколько минут, и вдруг я слышу, как открывается парадная дверь. Перл всегда что-нибудь забывает. Свитер, или рюкзак, или мобильник. Однажды она ухитрилась забыть туфли.

И тут я слышу голос:

— Привет!

Я не сразу понимаю, чей это голос. Он словно бы донесся до меня со дна колодца. Голос моего брата.

Его «привет» звучит немного растерянно, словно бы тот, кто произнес это слово, не уверен, что вошел в свой собственный дом.

Первой около брата оказывается мама. Она не удосужилась переодеться после послеполуденной уборки. Мама крепко обнимает Боаза. Мы с аббой встаем. Из кухни выбегает Дов. Мы все встаем вокруг брата — вернее, вокруг них, потому что мама так крепко прижалась к сыночку, что трудно сказать, где кончается мама и где начинается Боаз. Мы стоим вокруг и пытаемся к парню притронуться, хотя бы к рукаву его куртки. Вдруг я чувствую, как Дов сжимает мое плечо. А потом мы медленно, молча вжимаемся друг в друга. Наша радость, наше облегчение настолько глубоки, что у нас словно бы костей не осталось.

В это мгновение я могу представить, как мы выглядим со стороны. Солдат Возвращается в Любящие Объятия Семьи.

В это мгновение все именно так и обстоит.

В это мгновение я позволяю себе поверить, что все станет так, как было раньше. Он вернулся. Мы вернулись.

Загрузка...