Проехать к Шайтан-болоту было нельзя, и я брел пешком по заболоченной тайге, то и дело проваливаясь в затянутые зеленой ряской ямы.
Мой попутчик — молодой пастух Никита — остался на берегу Сосвы, мутной и быстрой в эту пору года. Прощаясь, Никита мягко потряхивал мне руку и говорил, поглядывая куда-то вбок, будто ему было неловко и стыдно, что он отпускает человека одного:
— Смотри, пропадешь. Дети-то есть?
— Не пропаду, Никита. Расскажи мне дорогу.
На всем облике этого человека был заметный отпечаток тайги. Я не мог бы сказать с совершенной определенностью, в чем выражался этот отпечаток. Может быть, в коротких, цвета сена, волосах, остриженных по-старинному, под кружок; может быть, в широко расставленных глазах, позволявших видеть беду почти с любой стороны, откуда она могла прийти; может быть, в той смеси ясности взглядов с наивной верой в чудеса и тайны тайги, которая видна была в его речи.
Никита пошел проводить меня к ближней сопке.
Пока мы двигались к ней, пастух рассказывал, потряхивая короткими волосами, все, что знал про эти места. Говорил он таким тоном, что никак нельзя было решить, серьезно все это или шутка.
В тайге, по его словам, были не только сосны и ели, кедры и пихты, но еще — превращенные в деревья — страшные и странные люди. Кто не знает, тот просто скажет «береза» или «сосна», а человек с понятием увидит — эти деревья ползут по болоту, заламывая больные тонкие руки.
— Почему же ползут они, Никита?
— Судьба наказала их за грехи, и теперь они воют, и плачут, и жалуются ветру, — те злые при жизни люди.
Потом он поведал о Бабушкином болоте. Старые таежные охотники, знаменитые на всем севере Урала, боятся этой трясины, обходят ее стороной.
Вот почему.
Очень давно, — еще прадеда Никиты не было на свете, — жила на берегу трясины, в курной избе, бабка Рублиха. Косматые ее волосы извивались червем, березовыми гнилушками мертво горели глаза, лопухами торчали уши.
Девушкой полюбила она шайтана, и с тех пор ушла дымом из нее душа.
Нелюдская тоска томила Рублиху. И только кровь человека утоляла горе колдуньи, только она, кровь эта, зажигала радостью мертвые ее очи.
И когда появились вблизи болота люди, вырывался из курной избы чадный смерч. Неслась старуха к человеку по воздуху, хватала его узловатыми, волосатыми руками — и несла в трясину. Там опускала на зеленую ряску и впивалась синими своими сухими губами в его губы. И так, вместе, погружались они на дно болота, туда, где грудой лежали желтые кости людей.
— Смотри, — полюбит Рублиха, — говорил мне Никита, и снова нельзя было понять — смеется он или говорит серьезно.
Мы поднялись на сопку.
— Так пойдешь, — указал мне на восток пастух. — Маточка[12] есть?
Компас у меня был.
— Сейчас все реки — и Сосва, и Тура, и Мугай, и Синячиха — как дикие кобылицы. Глаз у них с кровью. Обходи реки.
Я обещал держаться подальше от рек.
— Если собьешься часом, — продолжал пастух, — так прямо на север бери. Там повсюду руду ищут, рации есть. В случае чего — сообщат куда надо, может, — лошаденку какую дадут.
Он замолчал и нерешительно вскинул на меня глаза.
— Ты что-то хочешь сказать, Никита?
Пастух поерошил волосы и промолвил неуверенно:
— Как минуешь сельцо Черные Грязи да влезешь на сопку, — просека перед тобой будет. Не ходи по ней.
— Отчего ж?
— Да так уж. Не ходи.
— А все же?
— Воля твоя. Могу сказать. Человек там чумной проживает. Федя.
— Это как — чумной? Болеет?
— Зачем болеет? Здоровый он.
— Коли здоров, так почему чумной?
— Экой ты бестолковый! — насупился Никита. — Я ж те ясно говорю: характером нездоров.
— Вон оно что! Хорошо. Не буду заходить.
Никита еще раз проверил, полна ли у меня фляга, хорошо ли держится накомарник, заставил разуться и перемотать портянки.
— Ничего, ничего, — добродушно ворчал он, — на то мы и люди, чтобы друг за дружку постоять...
И вдруг добавил:
— А может, не пойдешь?
Я быстро спускался с сопки, на гребне которой стоял пастух, случайный человек на моем пути. И я уже знал, что не забуду его, как, случается, забывают многих людей, с которыми годами живут рядом.
Мне много лет пришлось служить в пехоте, и несколько десятков верст почти не пугали меня. Правда, это были не простые версты, а таежные, через вековые леса и болота, в свисте комаров и волчьем вое. Но когда ты здоров и не стар, тебе кажется, что это пустяки, и только жесткий опыт убеждает тебя в обратном.
К деревеньке Черные Грязи добрался без особых приключений.
Избы были почти пусты: люди охотились, искали с геологами руду, тянули через болота железную дорогу.
Меня пустил к себе переночевать глуховатый кривой дед, охотно объяснивший, что кривизна оттого, что его в молодости б р а л медведь.
— И чего ж это ты, батюшка, по тайге шатаешься? — спросил он, когда мы напились с ним кирпичного чая и стали устраиваться на сеновале.
Узнав, что я держу путь к строителям, старик обрадовался и быстро куда-то заковылял.
Вернулся он через полчаса с большими крошнями[13] и, передавая их мне, потребовал:
— У меня там, слышь-ка, внучек работает. Так передашь гостинец.
Мы улеглись на прошлогоднем жестковатом сене, и старик почти сразу захрапел. Но он тут же открыл глаз и спросил хрипловато:
— Вроде начальник? А пеш ходишь. Это как?
— Не начальник, — ответил я старику. — Вот приду, посмотрю, как люди работают, и напишу о том.
Старик засмеялся в горстку, будто ему было неловко, что вот взрослый человек так непростительно говорит неправду.
— А как пойдешь?
Я рассказал.
— Смотри, к Федьке Первушину не заходи, — сквозь сон проворчал старик. — Обойди просеку-то...
— А что это за Федька такой?.. — начал было я, но, услышав, как посапывает дед, умолк.
Утром, еще до зари, я выбрался за Черные Грязи и, проверив направление по азимуту, пошел тайгой, сильно гудевшей на ветру.
Очень трудно было идти. Комары залезали под толстую ватную куртку, забивались под накомарник и всячески отравляли мне жизнь. А тут еще надо было то и дело пускать в ход топор, чтобы пробить себе дорогу среди кустов и деревьев.
У меня был с собой пузырек бензина, и я намазал себе шею, руки и лицо, а остатки вылил на ватник. Это на время спасло от укусов. Но уже к полудню все тело горело, будто меня вываляли в перце.
Тогда я сверил карту с местностью и, взяв по компасу новый азимут, вышел к небольшой таежной реке. С какой-то злой радостью посдирал с себя одежду и прыгнул в желтую бурлящую воду.
И сразу же, как ошпаренный, выскочил на берег. Не то вода была очень холодная, не то комары изгрызли всего, — только никак не утерпеть было в мутной весенней воде.
Но тут снова насели комары, и я полез в реку. На этот раз продержался дольше, может быть, минуту.
Через полчаса, совершенно обессиленный, надел на себя ватную одежду, обмотал шею мокрыми тряпками, закинул за плечи крошни и снова поставил компас на прежний азимут.
В полдень решил сделать малый привал. Выбрал место и повалился в траву, не снимая ноши. Проспал около двух часов.
Открыв глаза, прислушался: вокруг что-то гудело ровно и несильно, как гудят в поле телеграфные провода. Взглянул на деревья. Хвоя на соснах, листы на березах стояли, не шелохнувшись. Перевел взгляд на облака — тоже не двигались. Тогда я зажал уши ладонями. Но гудение не прекратилось.
«Вот оно что! Видно, простыл — и температурю».
Поднялся и увидел, что нахожусь вблизи той самой сопки, откуда просека ведет к избе Федора, о котором меня предупреждали и Никита, и старик из Черных Грязей.
Медленно шагая к вершине, обдумывал свое положение. Голова была налита свинцом, и мысли где-то на полпути обрывались и умирали.
«Не съест же меня этот Федор!.. А зайти надо... Пропаду в тайге».
Я забрался на сопку. Вниз, прямо от нее, уходила просека, вырубленная когда-то углежогами.
Решительно повернул на просеку и трудно зашагал под уклон, заплетая ногу за ногу и облизывая шершавым языком нестерпимо горящие губы.
В конце просеки у небольшого ручья стояла маленькая прочная изба. Ни ограды вокруг, ни надворных построек не было. Только неподалеку от сеней темнела будка, но собака почему-то молчала.
Поднялся на крыльцо и постучал.
Никто не ответил.
Постучал сильнее.
— Милости прошу! — раздался за дверью мягкий мужской голос.
Я толкнул дверь и очутился лицом к лицу с невысоким стройным человеком.
Пройдя в горницу, взглянул на него — и поразился. Лицо было совсем чеканной правильности и красоты.
На высокий чистый лоб падали русые гладкие волосы. Чуть прищуренные глаза цвета кедрового ореха смотрели устало и грустно, будто этого человека несправедливо и на всю жизнь обидели.
Я оглянулся.
Он перехватил мой взгляд.
— А где хозяин?
— Вам кого же?
— Хозяина дома. Федора.
Человек усмехнулся, и я заметил в его улыбке тот же оттенок печали.
— А коли Федора, так вот он.
Я, кажется, очень сильно удивился, потому что Федор еще больше сощурился и короткая усмешка исказила его лицо.
— Наслышаны?
Я сознался, что «да, наслышан».
Он отчужденно замолчал, но потом сказал не то мне, не то себе:
— В бабку Рублиху верят, в домовых тоже, а вот в любовь поверить не могут.
Внезапно схватил меня за руку и потащил к печи.
— Лезьте сейчас же! Я ж вижу — больны.
Уже во сне я чувствовал, что Федор стаскивает с меня сапоги, кладет под голову овчину, — и с каким-то странным праздничным чувством ушел в беспамятство.
Утром слез с печи и стал собираться в дорогу.
Федор сидел у окна и чистил ружье. Он посмотрел на меня вприщур и глуховато сказал:
— Полезайте обратно. Я вас не пущу.
Я засмеялся:
— Арестовал?
— Как вам угодно.
Мне было совсем не боязно в этом доме. Понимал, что рассказы о чумном характере Федора, вероятно, проистекают от его непохожести на других. Бывает так: когда люди не могут понять что-то в другом человеке, они вспоминают какое-нибудь обидное прозвище и этим пытаются объяснить загадку. Впрочем, может, и ошибаюсь.
Я снова забылся на печке и, верно, во сне бредил. Когда проснулся, Федор спросил меня, добродушно усмехаясь:
— О какой покраже во сне толковали?
— Голубей у меня украли, Федор.
Хозяин дома быстро взглянул на меня и нахмурился.
— А-а, — сказал он рассеянно и отвернулся. Глаза его вспыхнули недобрым светом.
«Бог его разберет, — подумал я, — кажется, у него и впрямь странный характер».
Целый час, пока он чинил сети, мы молчали. Наконец Федор, не глядя на меня, произнес:
— Вам на стройку? Лучше берегом реки идти. Дальше, но чище.
Это, конечно, значило, что Первушин выпроваживает меня из дома. И я спросил об этом напрямик.
— Нет, отчего же... — хмуро отозвался он. — Не выпроваживаю. А так, что ж... у меня тут своих законников густо.
Я пожал плечами:
— Будто бы ничего худого не сказал.
На лицо Федора вдруг выплыли багровые пятна, он вскочил с лавки, забегал по горенке и закричал высоким взволнованным голосом:
— И ты — туда ж! И ты, как все! Иль нет человека среди людей?
Когда он немного успокоился, я сел рядом с ним на лавку и попросил:
— Объясни толком, Первушин. Не знаю, чем тебя обидел.
Он долго и пристально смотрел на меня трудным взглядом. И оттого, что походил он весь на строгую икону сибирского письма, пришло мне на память древнее рыданье: «Кому повем печаль мою»?.
— Так объясни же, Федя...
— Зачем про голубей поминал? — глухо спросил он.
— Что ж тут плохого? Ты спросил, я ответил: — голубей у меня украли.
Тогда он повернулся ко мне и в упор вцепился зрачками в мои глаза.
Я выдержал и этот взгляд.
— Ну, простите меня, — неожиданно произнес он, снова перейдя на «вы». — Я решил было — посмеяться хотели. Простите, коли правда.
Он еще несколько секунд наблюдал за мной и, поняв, что я говорил совершенно серьезно, весь как-то расцвел. Пошел было к сетям, но внезапно раздумал и бегом отправился в сени.
Вернулся с бутылкой водки, распечатал ее, поставил два стакана, какую-то нехитрую еду, и на его лице засияло доброе, мягкое выражение.
Прежде чем выпить, будто ненароком спросил:
— Голубей-то каких держали?
Я подробно перечислил свою стаю. Известно, — корова, которая пала — по три удоя давала, — и все голуби в моем рассказе были редкой красоты и выдающихся летных качеств.
Федор слушал меня сначала рассеянно, и мне трудно было понять причину этого невнимания. Ведь сам же просил! Потом я догадался, что он просто лишний раз проверяет, сказал ли я ему правду.
Но вскоре он уже радостно жмурился, потряхивал своими удивительно тонкими волосами и говорил: «Ах ты, чомор ее забери, ну и голубка!», «Скажи ж ты, милый! Какой конец одолел!».
Тут он спохватился, что-то сконфуженно пробормотал и чокнулся стаканчиком:
— Сидеть бог помочь...
Занятный человек — счастливая находка в жизни. И я даже обрадовался своей внезапной болезни и немного двусмысленному тосту Первушина.
— Мир и твоему сиденью, Федор.
Мне хотелось спросить хозяина, отчего его считают «чумным», почему он живет здесь один и таежные люди обходят его стороной? А как спросить? Вдруг он опять забегает по комнате и станет кидаться словами, не то обижая, не то обижаясь?
Но время шло, хозяин молчал, и тогда я не выдержал: «Ну, прогонит — прогонит. Что не делать?».
— Почему это, Федор, тебя чумным считают?
Первушин мельком взглянул на меня и усмехнулся:
— Есть резон, стало быть...
Этот ответ не обрадовал, но успокоил меня: все-таки не ругается человек.
— Может, насолил ты людям?
Федор ответил равнодушно:
— Нет, зачем же — насолил... Я никого не трогаю.
— Так что ж?
— Себя обижать не даю.
«Час от часу не светлее! Что тут такое?».
Я пожал плечами, запалил трубку и стал прохаживаться по крохотной и очень опрятной горенке Федора.
Он видел мое нетерпение, отлично понимал, откуда оно, но, разумеется, не хотел говорить. Стараясь предупредить вопросы, Первушин снова налил в стаканы водки и, чокнувшись, торопливо выпил.
— Может, не будем больше пить, Федор? Охоты нет.
Он как-то трудно улыбнулся и сказал тихо:
— Водку пьют не от аппетита, а от голода души. Или сыта у вас душа?
Вскоре он встал из-за стола, закинул ружье за спину.
— Здоро́во ночевать. А я на сутки, а то и на двое уйду. Ждите.
Пришел он, действительно, через сутки, без дичи и высыпал в небольшую кадку около пуда пшеницы. Перебирая зерно в ладонях, радостно жмурился и даже прищелкивал языком.
Температура у меня уже спала, и я стал собираться в дорогу. Федор растерянно взглянул на меня, забеспокоился и сказал, мягко окая:
— Не сердись, коли обидел походя.
Потом попросил:
— Ночевал бы. Куда ж, на ночь глядя?
Я обрадованно посмотрел на Первушина. Такой человек зря не скажет «ты», у него это «ты» все равно, что рука на дружбу.
И я остался, уже твердо веря, что Федор этой ночью расскажет мне свою историю.
И он рассказал ее.
Пять суток пути отделяют заимку Федора от большой таежной деревни Горкино. В ней, в этой деревне, как слои в земной коре, напластовались долгие обычаи русских людей, законы и порядки Севера.
В селе хорошо знали Спиридона Ломжу. Еще деду Спиридона пофартило, и он без шурфа[14], без промывки, а прямо на берегу ручья поднял золотой самородок почти с кулак.
Ломжа был цепок и строг к себе и уберегся от искуса. Он придержал золотишко, обстроился, купил коня и прочно стал на ноги.
Его сын — отец Спиридона — женился на красивой и злой кержачке, молчаливой, строго державшейся раскольничьей веры.
В деревне уважали и побаивались их. Спиридон в детстве рос тихо и неприметно, родным не перечил, а соседских мальчишек бил и за грубость, и за иную лесть.
Жену себе Спиридон взял в районном центре Махнево, любил ее до беспамятства и никуда не выпускал из избы. Поговаривали, что она узкоглаза и течет в ней башкирская кровь.
И только лет через пятнадцать село увидело, что возле ломжинской избы сидит на завалинке голенастая девчушка с узким разрезом глаз, тонкая и диковатая.
Федька Первушин подошел к ней поближе, широко поставил ноги, засунул руки в карманы и спросил насмешливо:
— Каерга-баерга?
— Чего-сь? — не поняла девочка.
— Эх, ты, — сказал Федька, — мамкиной речи не понимаешь. Тоже мне — нехристь...
Девчонка молча поднялась с завалинки, подошла к Федьке и коротко, по-мужски, ударила его кулаком в лицо.
Федька, никак не ожидавший этого, очутился на земле.
Поднявшись, он внимательно осмотрел свои залатанные штаны, серые, в цыпках, пальцы на ногах и сказал, легонько вздыхая:
— Только что — девчонка. А то наподдавал бы я тебе... знаешь!
Он покосился на окно, где на одно мгновение появилось строгое лицо Спиридона Ломжи, и пошел прочь, с удивлением думая, что не очень сердится на девчонку.
С этого дня Федька полюбил Вареньку.
В пятнадцать лет все приходит на помощь любви. Нужно куда слетать — вот тебе ковер-самолет! Еда? Сделай милость — ешь: в крошнях, под ремешками — скатерть-самобранка. А сапоги-самоходы, а дубинка, что сама по вражьим головам прыгает?
И Федька летал с Варенькой над тайгой на ковре с крыльями, и надеты были на нем не бедные отцовы опорки, а сафьянные сапожки и бархатный пиджачок.
Варя смотрела на него черными узкими глазами и говорила слова любви на ласковом сказочном языке.
Но все же мало оказалось одних сказок. Федору наступил двадцатый год, и он истомился оттого, что жизнь даже отдаленно не напоминала ему ночных видений.
Тогда он пошел к дому Ломжи и, увидев Варвару, подозвал ее.
— Поговорить я с тобой хочу, Варька, — сказал он грубовато, пытаясь скрыть за этой грубостью свою душевную тоску и растерянность.
Варя пристально посмотрела на него холодными узкими глазами и сказала, нимало не удивившись:
— Пойдем в лес. Тут батя увидит.
Спокойно зашагала вперед, не оглядываясь, и Федор поспешил вслед, не зная, что говорить, и чувствуя: отнимается язык.
Зайдя в лес, Варвара обернулась и спросила:
— Ну? Зачем звал?
Тогда он, внутренне ужаснувшись тому, что собирается сделать, сказал, жмуря заигравшие огнями ореховые глаза:
— За тобой долг, Варвара. Помнишь... у завалинки.
И, неловко обняв девушку, поцеловал ее прямо в губы, поднял на руки и все продолжал целовать узкие, калмыковатые, милые глаза.
Потом поставил на землю и искренне удивился:
— Отчего ж ты не дерешься, девушка?
— А зачем? — усмехнулась Ломжа и пожала плечами. — И тебе хорошо, и мне хорошо. А убытку никакого. Зачем же драться?
Сказано это было добрым шутливым тоном, но у Федора защемило сердце. Не то чтобы он в ту минуту заметил слово «убыток» или очень уж раздумчивое, не по обстоятельствам, поведение девушки, но только что-то кольнуло его в сердце и наполнило полынью.
Они немного посидели на травке, поцеловались, и глаза Федора опять загорелись искрами.
По дороге домой спросил Вареньку:
— Я сватов к тебе зашлю. Пойдешь?
— Пойти бы можно. Да поздно, кажется.
У Федора захватило дух от этих слов, и он остановился, точно прибитый к земле.
— Это как — поздно?
— Засватался ко мне уже придурок один. Отдадут меня за него, видать.
— То есть как же — отдадут? А ты?
Варвара посмотрела на Федьку ласковым насмешливым взглядом, сказала в сторону:
— А чего мне с отцом спорить-то?
Уже прощаясь, Федор попросил, чуть не плача:
— Потревожь отца, Варя. Прошу тебя — потревожь!
— А что ж, ладно, — согласилась Варвара.
На другой вечер она сама пришла к избе Федора и вызвала его на улицу.
— Иди. Батя кличет.
Федор кинулся в горницу, оделся, как мог, получше и побежал за Варварой.
— Ну, скажи — что́ там? — задыхаясь, спрашивал он, и губы у него мелко дрожали.
— А кто ж его знает? — спокойно отвечала Варвара. — В обе стороны комлями. И туда, и сюда. Поговори сам.
Спиридон Ломжа отослал жену и дочь во двор, сел напротив Федора, подвинул ему стакан с водкой:
— Ну?
— На Варе жениться хочу, Спиридон Захарыч.
Ломжа выпил свою водку, погрыз луковицу, пристально посмотрел на Федора:
— Это можно. Варька просила... Только не подходишь ты мне, Федор. Не ей, а мне.
В широко открытых глазах Федора стали собираться тучки. Он вскочил со стула, забегал по комнате, прокричал с отчаянной смелостью:
— Ей жить-то со мной, не вам!
— Видишь ты, какое дело, — не обратив внимания на его слова, продолжал Ломжа, — тут твое нищенство роли не играет. Не старое время, скажем. А вот какой ты сам по себе человек — тут главное. Иной — штаны да рубаха — все хозяйство, а по полету видно: орел! И тот орел себе и гнездо совьет, и корм найдет, и в обиду не дастся. А ты... Что ж... мечтатель ты, Федор.
Заедая второй стакан водки грибком, Ломжа весело сощурил рыжие диковатые глаза:
— Я подумал, Федька. Знаю: книги читаешь, честный — знаю, справедлив — тоже так. А все дочь отдавать тебе в жены не резон. Мало ли нескладных людей по свету рассыпано? Зачем еще одна пара?
Варя Ломжа вышла замуж за работника райисполкома в Махневе.
Прощаясь с Федором, она лениво балагурила и звала его в гости.
— Как же ты с ним жить будешь, Варя? — тоскливо спрашивал Федор. — Ты ж сама говорила — глупый он.
Варя тихо посмеивалась и отвечала:
— Так что ж — что дурак? С дураком жить легче.
Федор выжил в селе еще неделю и, собрав вещи, ночью ушел в тайгу.
Пять дней он двигался прямо на север, и на утро шестых суток, опустившись с сопки по просеке, снял крошни, ружье и взялся за топор.
Первушин построил себе маленький домик и стал жить охотой и рыбной ловлей, стараясь не попадаться людям на глаза.
Шли годы. И Федору становилось невмоготу одному. Всё в мире живет парами или кучками, и только он торчит в тайге, как перст.
Бывало, заходили к нему люди, соболезновали, давали разные советы. Потом уходили и посмеивались меж собой: «Мудрит парень. Какая там любовь!». Это было, может, оттого, что настоящая любовь редко выпадает на долю людям и немногие знают о таком счастье.
Федор дважды выгонял назойливых советчиков из дома, и тогда по тайге пошла, поползла худая слава о чумном человеке. У той славы появились новые веточки, обрастала она пышной листвой, и вот уже выходило, что живет на Сеченой заимке злой, сумасбродный, опасный человек.
Однажды Федор уложил в крошни провизию на много дней пути и покинул дом.
Через двадцать суток он вернулся с собакой, опустил на землю фанерный ящичек и, чуть отодвинув крышку, заглянул внутрь.
В ящичке сидели желтые, будто из чистого золота, голуби с белыми хвостами и белыми, в лохмах, лапками.
— Ну, как, Варюшка? — спросил Федор голубку. — Жива еще?
Голубка посмотрела на хозяина черным глазом и, потягиваясь, распрямила крыло.
Но в эту секунду собака заворчала, и Федор задвинул крышку.
Он построил у избы два малых домика — для голубей и для Стрелки — и сразу почувствовал, что не так одинок.
Теперь уже Первушин не задерживался на охоте, как бывало, а говорил Стрелке:
— Пора, лайка. Нас дома Федя с Варюшкой ожидают.
И собака, понимая не слова, а только тон человека, мчалась к заимке, весело закрутив серый волчий хвост.
Весной голуби положили яйца, и Федор часами сидел у голубятни, разглядывая маленький и ласковый мирок птиц.
В такое время он думал о том, что зря это говорят, будто и птицу, и зверя человек приручил только для еды, для одежды, для пера и пуха. Нет, есть еще в этом какая-то радость, какая-то любовь ко всему, что вокруг переливается красками, поет, существует и помогает человеку чувствовать себя человеком — лучшим из всего земного.
А голуби! Отчего они так милы человеку? — Любовью своей и нехитрым уменьем радоваться ясному солнцу и простому зерну. И целуются они, как люди, и детишек кормят по-своему — кашкой...
Федор замолчал, несколько раз затянулся из трубки.
— Ты думаешь, в наше-то время девки за богатством не гонятся? — внезапно спросил он и, услышав от меня, что «бывает, гонятся», огорченно покачал головой:
— Сколько думаю, не пойму я ее, Варвару. Что́ она за человек? Любила меня? Не знаю. Маленько все же любила, должно быть. А ведь т о г о совсем не уважала... Зачем же пошла? Трудно все это. Бывает, поженятся люди, жизнь пройдут, помирать надо, а они за голову берутся: «Как же это так? Чужие мы с тобой совсем, а весь век вместе прожили?». А то бывает: спят и едят с одной, а думают о другой. Всю жизнь.
Он махнул рукой:
— Письмо тебе хочу показать. Охотник занес.
Записка была от Варвары.
Скупо и точно сообщала она о смерти мужа. Писала, что умер от заражения крови, что детей у них нет и что думает она вернуться в родную деревню.
Больше ничего в письме не было.
Я посмотрел на Федора и удивился: он с безучастным видом следил за тем, как я читал письмо, и не выказал никаких признаков радости.
Еще раз взглянув на Первушина, я сказал ему:
— Ведь это она тебе, Федор, жениться на себе предлагает.
— Ну? — задумчиво поинтересовался он. — Может быть.
— Ты что ж — разлюбил ее?
— Я? Нет, не разлюбил. Однослов я.
— Так что ж?
Федор вздохнул, и его красивое и хмурое лицо выразило крайнюю степень огорчения.
— Трудно мне, — заговорил он. — И не потому, что потратила она, может, душу на мужа, а я в тайге ржавел. Нет. Не имею я зла. Другое. Вот тебе трудно это представить: десять лет жила с мужем. Десять лет лепили они свой мир, и — вдруг — совсем чужой он для меня? Молодые, они вместе жизнь строят. Один что-нибудь подскажет, другой. Один одному уступит. Так вот и лепится. И характеры общие выходят, и мысли, и все. Кто она теперь, Варя? Не знаю. Зачем старое разогревать?
Он помолчал.
— А еще мне страшно. Это я тебе правду говорю. Вот войдет она ко мне на заимку, и увижу я чужую бабу. Толстую, злую, старую бабу. Я-то ведь тоже совсем не тот стал, так мне это незаметно. И вот поглядим мы друг на друга, и тогда уже совсем жить нечем будет. Теперь хоть мечта есть, и облик ее в моей душе — тоненькая, стройная, смелая, с узкими черными глазами, и на дне этих глаз черти спят...
Федор замолк, и я тоже растерянно молчал. Что в таких случаях можно советовать?
— Надо увидеться, Федор. Посмотреть и поговорить. Может, никаких худых перемен и нет. Для чего же себя еще обворовывать?
— Вроде и так, — неопределенно сказал Первушин и поднялся из-за стола. — Пойдем, я тебе голубку покажу.
Мы вышли во двор и остановились возле будки. Федор притворил лётик, распахнул дверку и полез в голубятню.
Вернулся он оттуда с голубкой светло-золотой масти. В волосах Первушина запутались сенинки, и весь он был как-то радостно всклокочен.
— Вот, — протянул он мне руку с птицей. — Гляди, какая кралечка.
В голосе Федора слышались гордые мальчишеские ноты, и от этого странной казалась трубка, зажатая у него в зубах и обкипавшая дымом.
— А голубь где ж?
— Голубь? — По лицу Федора пробежало облачко. — Нету голубя. Собака придушила. И голубят тоже.
Первушин повернулся ко мне, сказал задумчиво:
— Я, знаешь, мучился. Долго. Думал-думал. Стрелку оставить — придушит Варюшку. Охотничья собака, ее тыщу лет по птице натаскивали. На веревке держать — жалко. Так я Стрелку захожему человеку подарил.
Я представил себе, как сложно было Первушину, коренному охотнику, расставаться с собакой, и с удивлением взглянул на него.
— Что — чумной? — невесело засмеялся он. — Вот так — как рожен, так и заморожен. Может, и глупо.
На другой день утром я проснулся на заре и быстро собрался в путь. Федора в избе не было. Закончив сборы, я выглянул на двор и заметил Первушина у голубятни. Он кормил голубку с руки и говорил ей какие-то странные человечьи слова:
— Ну, здравствуй, таежная птица Варюшка. Скучно тебе, а? Скучно. Я вижу. Меня не обманешь. Я сам вот — бирюк. Ты знаешь — кто бирюк? Это волк, Варюшка. Одинокий бродяга. Да...
Заметив меня, он резко сунул птицу в голубятню и пошел ко мне.
— Пойдемте, провожу.
На небольшой лесной полянке мы остановились.
Федор покусал сорванную в пути травинку, переступил с ноги на ногу и спросил как-то очень устало и глухо:
— Что же мне теперь делать, не скажешь?
— Поезжай в Горкино, поговори.
— Если еще ко мне зайдешь, а я — в пути, так посмотри записку в лётике голубятни, — промолвил он, слабо пожимая мне руку.
Трудна и медленна дорога в тайге. И никто не мешает на воле думать о жизни или петь песни, — кому как хочется.
Я шел и думал о странных судьбах людей. И мне казалось, что в тайге, или в тундре, или в пустыне чаще встречаются необычные или странные люди, вроде этого Федора. Верно, это оттого, что в обществе люди влияют друг на друга и приноравливаются друг к другу, а в одиночку каждый растет, как умеет. Да и уходят-то от большого жилья чаще всего не похожие на других, чего-то ищущие люди.
Я люблю чудаковатых людей, влюбленных в свое дело, в мечту свою, пусть в самую дальнюю и малосбыточную. Очень всегда пугают и тревожат те, которые не знают, зачем они живут и что они оставят после себя народу своему и всему человечеству. Спросишь такого человека, к чему он на земле, а он отвечает, что раз его родили, должен жить, или говорит, что кормит детей. Но ведь все живое тоже кормит детей. Где же разница?
Федор! Федор! Ореховые, чуть притененные бедой глаза, открытое и вспыльчивое сердце! Чумной! Кто и зачем вскормил пустое слово об этом человеке, пустил его гулять по тайге? Неправда это, хоть и родило ее не человечье зло, а незнанье и неуменье понять кого-то, непохожего на тебя.
А он — честный и ясный человек. Просто очень любит жизнь, и жизнь ему нужна без подделки, прямая, незлая, без обмана.
Есть люди, которые носят лицо, как костюм, который можно снять и заменить другим. А Федор весь цельный. Он верит: любить — это то же, что и жить.
Он, правда, сомневается сейчас в своей любви. Но кто укорит его за это?
Счастья я желаю тебе, Федор!
На стройке я задержался и возвращался обратно уже в конце весны. Издалека увидел на исходе дня Безымянную сопку, возле которой стоит Сеченая заимка Федора.
Я ускорил шаги и при последних лучах солнца вошел во двор Первушина.
Еще в пути заметил новинку у дома. Изба была обнесена свежим, хорошо обструганным забором, а ворота выкрашены славной голубой краской.
Федор колол дрова неподалеку от ворот и, увидев меня, обрадованно поспешил навстречу.
— Я не один, — усмехаясь виноватой ласковой улыбкой, сказал он, заходя в избу. — Жена у меня.
Я не успел спросить, кто — жена, как навстречу мне легко вышла совсем молодая женщина, удивительно тонкая, с узкими черными глазами, в которых тревожно светился вопрос.
— Это тот захожий человек, Варюшка, — пояснил Федор, и я понял, что Первушин все рассказал жене.
Она коротко взглянула на меня и, вероятно, решив, что мужчинам надо побыть одним, вышла во двор.
— Не хочешь ли спирту, Федор? — спросил я, чтобы начать разговор.
Первушин покачал головой.
Помолчали.
— Счастлив?
— Не знаю.
— Отчего ж?
— Не привык еще.
— Понимаю.
Федор придавил табак в трубке и спросил, искоса поглядывая:
— Красивая?
— Очень.
— Правда?
— А зачем мне врать?
— Да нет, — досадливо поморщился Федор. — Я не о том. Я сколько видел: человек влюблен безбрежно, а другим смешно — самая обычная баба и нос пуговицей. Так вот я спрашиваю: тебе тоже видится, что красивая?
— Я тебе сказал.
Федор пожал плечами:
— Мог и для дружбы словцо обронить.
— Дружба дружбой, а кривая кривой.
Первушин рассмеялся:
— Верно.
Федор спустился в погребок за дичью, а я вышел во двор.
Варвара стояла у голубятни и что-то поправляла в лётике.
— Сетка оборвалась, — проговорила она, не оборачиваясь, — сейчас приколочу.
Сделав, что было нужно, она повернулась ко мне и вдруг рассмеялась.
— О чем это вы?
— О себе.
— Как?
— Знаю: вы меня увидели и подумали — вот холодная, расчетливая баба. Верно?
Я не нашелся, что ответить.
— Знаете что? — неожиданно предложила она. — Пойдемте по тайге походим, а Федя тем временем печку затопит. Он не рассердится.
— Что ж, пойдемте.
Варя направилась к воротам, и по тому, как она прямо и уверенно несла голову с черными гладкими косами, я понял: не собирается каяться. Ей просто надо разобраться в том, что произошло.
— Вы вот, может, обо мне грешно подумаете, — заговорила она, — почему сразу за Федора не пошла. Нет, не в том дело, что достаток я на человека променяла. Просто я тогда ни Федора, ни будущего мужа не любила. А если так — зачем мне с отцом было спорить?
Муж мне попался гладкий, ясный — весь, как стекло.
Пожила я год-другой с ним и за голову схватилась. Нет, опять не в том дело, что глуп он был сверх меры или некрасив.
Я о другом. Как это так бывает в жизни: годами живешь с человеком рядом, встречаешься с ним, смотришь на него — и ничего не видишь. А потом вдруг столкнешься случаем и ахнешь: как же я красоту эту годами не замечала?
Я по ночам мужа Федором звала, и всё Федя мерещился мне — ладный такой, беспокойный, с глазами, как краска от ореха, с болью со своей и обидой.
Дура я, дура! Я же любила его всегда, только не знала, не видела своей любви, променяла Федора на холодного, пустого, гладкого человека! Господи, что же мне делать?!
Я была, как бешеная, вся в горьком чаду, вся злая, и муж даже не замечал этой моей тоски. Он только сказал мне: «Брось курить. Что люди скажут?». Он ничего не понял, он не мог даже подумать о том, как бывает на земле.
Потом, когда овдовела, я написала Феде ту записку, что вы читали. Я из гордости ничего там не сказала об этой любви. Да и боялась: а вдруг он женился и совсем забыл меня, и только ненависть ко мне осталась в его сердце?
Но все же я не вытерпела и послала ему стихи, знаете — такие подходящие стихи. Вот послушайте...
Она села на пенек, как-то непроизвольно уронила голову на руки и стала читать очень хорошо, задыхаясь от неловкости и волнения:
Мы разошлись на полпути,
Мы разлучились до разлуки
И думали: не будет муки
В последнем роковом «прости»,
Но даже плакать нету силы,
Пиши — прошу я одного...
Мне эти письма будут милы
И святы, как цветы с могилы,
С могилы сердца моего!
— Это не мои, — наивно сказала она, и в голосе ее послышались слезы. — Это — Некрасова.
Потом, когда мы возвращались с Варей домой, она сказала, сияя узкими черными глазами:
— Ну, вот — мы теперь вместе жизнь лепим.
И добавила,вздохнув:
— Нелегко это, и, может, будут какие неурядицы, наверно, — будут. Не молоденькие, по тридцать лет уже...
Вскоре мы сидели втроем за маленьким грубым столиком, заедали бражку косачом, и я видел, что Федор нет-нет да и бросал на жену настороженные взгляды, будто все хотел получить у нее ответ на несказанный какой-то вопрос. Но в его взгляде уже не было прежней тоски и огорченности, и весь он был как-то подвижней и собранней.
— Отдыхайте, — сказал Федор после ужина, — а мы с Варюшкой пройдемся. Мы много недогуляли.
Я слышал, как они вышли во двор, и до меня донесся тихий разговор Федора:
— Это ты, Варюшка? Ты не спишь? Ты уж прости меня, что все времени не выберу, не привезу тебе мужа. Ну, подожди еще чуть. Я правду говорю...
Федор, конечно, беседовал с голубкой.
Утром, оставив записку Первушину, я ушел с заимки. Не знаю почему, но идти мне было легко, и я что-то запел, благо слушателей не было кругом.
Через несколько дней вышел к берегу Сосвы и почти сразу наткнулся на Никиту. Он очень обрадовался, увидев знакомого.
— Мир доро́гой! — весело проговорил он, снимая фуражку. — С возвращеньем вас.
Мы несколько секунд шли молча вдоль берега реки. Потом Никита поднял на меня глаза и спросил, улыбаясь:
— Вы, говорят, на Сеченой заимке были? Ну, как он — Федор?
— Чумной-то?
— Ну, да — чумной.
— Хороший он человек, Никита. Верный и добрый человек.
Никита бросил в мою сторону короткий взгляд и, нисколько не смущаясь, кивнул головой:
— Значит, хороший. Зря на него болтали.
— Кто ж болтал?
— Всякие. И я тоже.
Так бы, вероятно, и разошлись наши пути, и постепенно эти встречи стали дальними воспоминаниями, если бы судьба еще раз не забросила меня на север Урала.
На этот раз я шел с группой товарищей в волчьи места, и наш путь лежал через знакомую мне тайгу. Миновав Винокурову топь и завидев на горизонте Безымянную сопку, я отпросился у товарищей на сутки и повернул резко на север.
Заночевал, не доходя до дома верст пять, а утром, только рассвело, быстро направился к Сеченой заимке.
Двор Федора встретил меня молча, и это молчание нехорошо отозвалось в сердце. «Что случилось? Где все?».
Окна дома были заколочены крест-накрест. Я потянул за кожаный шнур и открыл калитку. Дверь избы — на замке. Я вспомнил слова, когда-то сказанные Федором, и заглянул в лётик.
В самом конце голубиного хода лежал ключ от избы и поменьше — от голубятни. Рядом, прижатая железным бруском, белела записка.
Я развернул ее.
В бумажке было сказано, что Федор и Варюшка решили переехать к людям, потому что у них скоро будет дитя, и ребенка надо учить, и что человеку все же следует жить рядом с людьми.
Потом рукой Варвары было дописано, где что лежит из еды и одежды.
Затем снова — почерк Федора. Он писал, что на лето всей семьей будут приезжать на заимку и что он оставляет таежную птицу Варюшку на месте, чтобы летом обязательно привезти ей мужа.
Я взял маленький ключ и открыл голубятню.
На полу стояла кадка, на три четверти наполненная зерном. В гнезде Варюшки никого не было.
«Наверно, улетела, — подумал я. — Не только человеку, но и птице нельзя жить на земле одной...».
В эти секунды где-то над головой раздался свист крыльев, и я поспешил выбраться наружу.
Надо мной, на кругу, плавно неслась вся золотая — только хвост белый — легкая и счастливая Варюшка. Я знаю голубей, и меня не проведешь — счастлив голубь или нет. Варюшка была счастлива. Она летела, похлопывая крыльями, уверенно рассекая воздух стройной сильной грудью.
А рядом с ней, повторяя каждое ее движение, мчался дымчатый дикий голубь, острокрылый и крепкий, будто сизая ветка туманного на горизонте леса.
Дикарь сильно разрезал воздух и тоже хлопал крыльями.
Тогда я положил ключи на место, надел крошни, закинул за плечи ружье и зашагал на юг, где ждали меня товарищи.
Я шел и думал о том, что жизнь при всей ее сложности, при всем ее горе и слезах, — все-таки очень доброе дело.