С полковником разведки Петром Андреевичем и его людьми мы только к вечеру вылезли на свет божий из подземных труб Берлина. Стащив с лиц маски противогазов — без них не продышишь в сточных трубах — взглянули друг на друга и расхохотались. Потные, грязные, как черти в пекле, разведчики сияли только зубами и белками глаз. Несмотря на пережитой риск и усталость, у всех было отменное настроение. Еще бы! Мы проникли по канализации в центр города, где дрались остатки дивизий врага, поднялись наверх и, выбрав время, тихо схватили офицера. Немец, увидев русских, одеревенел не столько от страха,сколько от удивления.
Мы напялили на него противогаз и вместе спустились под землю.
Петр Андреевич сдал пленного в штаб армии. Командующий, пожав руку немолодому разведчику, приказал на прощание:
— Поезжай-ка ты, Петя, в затишек — и отоспись. На окраине теперь благодать.
Мне надо было возвращаться в свой штаб, стоявший в одном из городков приморья, но я так устал, что решил отдохнуть вместе с Петром Андреевичем.
Мы сели в потрепанную редакционную машину и отправились на восточную окраину города.
В лица нам тихо струился теплый вечерний воздух. Все вокруг было странно и неестественно — может, оттого, что мы все, наконец, находимся в Берлине и над ним трепещут багрово-черные огни последней недели войны.
Мы нашли большой уцелевший дом и решили справиться у кого-нибудь, можно ли остановиться.
На ловца и зверь бежит. К нам приблизился малорослый, совсем худой человек и что-то быстро стал говорить по-немецки. Мы обрадовались, но ненадолго. Человек торопливо осведомлял о жителях этого дома. И выходило, что в каждой квартире живут фашисты и что они убьют нас, как только мы ляжем спать.
Полковник очень сухо сказал человеку «данкэ»[57] — и отвернулся.
— Пугает, — проворчал он, когда незнакомец исчез. — Нервы у нас проверяет, бестия.
Мы решили войти в подъезд. Но тут я заметил стройного русоволосого мальчика. Он стоял неподалеку и смотрел на нас спокойным, задумчивым взглядом.
Это был совершенно московский или ленинградский мальчишка: короткие волосы ежиком, пытливые серые глаза, крепко сбитая, очень ладная фигура.
В руках у него белела какая-то книжечка, маленькая и толстенькая.
Он мне понравился сразу. Мы, конечно, знали, что фашисты пытались искалечить своих детей ненавистью к другим народам и людям. Но у этого мальчика было такое открытое, славное лицо, что не хотелось думать, будто его сумели заразить злобой.
Я подозвал его.
Он подошел к офицерам чужой страны без всякого страха и приниженности, и это тоже расположило нас в его пользу.
Полковник заговорил с ним на немецком языке, но мальчик покачал головой и произнес — медленно и неловко — русские слова:
— Я есть говорить с вами на язык Ленина.
Полковник, суровый и смелый в бою человек, услышав это, сразу распустил морщины на лице и сказал с нерастраченной отцовской теплотой:
— Ну, что ж, сынок, попытайся. Мы поможем тебе.
Толстенькая книжечка оказалась немецко-русским словарем, и мальчик то и дело заглядывал в него, чтобы найти недостающее слово.
Он сообщил, что его зовут Пауль и что он слышал наш разговор с господином Мюллером. Мюллер сказал неправду. В доме много хороших людей, а нацистов как раз мало. Но, может быть, господа офицеры пойдут переночевать к нему? Он живет один с мамой в маленьком домике неподалеку. У них сад — и можно посидеть на солнышке, выпить кружку горячего кофе.
— Мы с удовольствием пошли бы к тебе, Пауль, — отозвался полковник, — но не хотим беспокоить маму. Найдем какую-нибудь пустую комнату.
Пауль покачал головой:
— Моя мама — в деревня.
Я посмотрел на полковника и, заметив его одобрительный взгляд, потрепал мальчика по плечу:
— Хорошо, Пауль. Ты будешь в эту ночь нашим хозяином.
Шофер Ваня Туров включил зажигание и кивнул мальчику на место рядом с собой:
— Садись, парень. Хозяину впереди находиться положено.
Через несколько минут мы уже въезжали в ворота дома на краю улицы.
В глубине сада стоял красный одноэтажный домик.
Это было чистенькое кирпичное строение с острой крышей и узкими, совсем церковными окнами. Закрытая веранда, несмотря на трудное время, блестела всеми стеклами и была аккуратно подметена.
Пауль принес из подвала угольные брикеты и разжег огонь в плите. Он поставил на пламя кофейник с водой, притащил под деревья четыре стула и пригласил нас сесть. Мы расположились возле небольшого стола, врытого в землю.
Мне хотелось спросить у Пауля, где его отец, но я промолчал. А вдруг погиб на фронте, сражаясь против нас?
Мальчик сам рассеял сомнения. Опустив голову и вычерчивая что-то прутиком на песке дорожки, он прошептал тихо и взволнованно:
— Господа, мой отец учитель зоологии был...
Мешая русские слова с немецкими, то и дело переходя на родной язык, Пауль рассказал, что отец погиб в концлагере совсем недавно. У него было плохое здоровье, в армии он не служил. На старого учителя донесли, что он связан с подпольем и принимает от центра шифрованные депеши. Эти записки ему приносят голуби.
Старика расстреляли двадцать шестого апреля, когда советские войска начали штурм Берлина со всех четырех сторон.
Я взглянул на лицо Пауля. Боль и растерянность, вызванные гибелью отца, заволокли глаза мальчика туманом, и мне казалось, что этот туман клубится и сгущается и вот-вот брызнет из глаз дождевыми каплями. Но еще я видел, что Пауль гордится жизнью и смертью отца, считает нас друзьями погибшего и, значит, своими друзьями.
— При чем же тут голуби? — запоздало удивился Петр Андреевич, раскладывая на столе сахар, консервы и хлеб. — Странная выдумка!
Пауль не разделил его удивления:
— Нет, это не есть выдумка. Папа очень любил голуби и разводил их.
«Конечно, это так! — отметил я про себя. — Вон же стоит большая голубятня на добрую сотню птиц. Только почему никого не видно на прилетной доске?».
Отвечая на мой вопрос, мальчик сообщил, что голубей уничтожили те самые нацисты, которые арестовали отца. Они спокойно и умело оторвали птицам головы. Погибли редчайшие индийские экземпляры, знаменитые тюрингские и саксонские призеры, трубачи и карьеры.
Уцелели только два багрово-красных почтаря немецкой выставочной породы. В этот несчастный день знакомые отца отвезли их в Бранденбург и выкинули в воздух. Сделали это для того, чтобы почтари не обрастали жирком и не портились. Это спасло птицам жизнь — они вернулись в Берлин после того, как гестаповцы покинули дом старого учителя.
— Мы имели разная птица, — и с гордостью и с грустью заключил Пауль. — И для красота и для летания. Но хороше́е всех — посттаубэ[58]. За... как это сказать?.. за кляйнэ таубэ[59] к нам ехать даже из Австрия!
Тут мальчик вспомнил о кофе, убежал на кухню и, вернувшись, торжественно разлил в стаканы напиток из поджаренных и размельченных желудей. В это тяжкое время и желудевый кофе был большим богатством в почти поверженной немецкой столице.
— Да, даже из Австрия! — снова вернулся Пауль к нашему разговору.
Петр Андреевич пристально посмотрел на мальчика. Во взгляде полковника сквозило и удивление и восхищение.
— Как же это вы кормили столько птиц, когда самим нечего есть?
— Я же имел сказать — красивая птица, — отозвался Пауль.
Я тихонько пожал руку мальчику, и он, должно быть, понял, что перед ним тоже любитель голубей.
Мы немного посидели молча. Пауль время от времени порывался встать, что-то хотел сказать нам, но колебался.
«Что бы это значило? — соображал я. — Чего он опасается?».
— Ну, что ж, пожалуй, будем спать? — промолвил Петр Андреевич, показывая на солнце, которое уже клонилось к крышам домов.
— Разумеется.
Я поднялся из-за стола, но в это мгновение заметил тревожный и пристальный взгляд мальчика. Не понимая, в чем дело, дружески улыбнулся Паулю и поблагодарил за кофе.
Он еще несколько секунд сидел в нерешительности, но заметив, что мы достаем из машины брезент и подушки, вскочил со стула и схватил меня за руку:
— Комэн зи битэ хэр![60].
Втроем мы прошли на кухню. Пауль бросил быстрые взгляды вокруг, потом выглянул в окно и, не увидев там никого, кроме нашего шофера, внезапно нагнулся и поднял с пола матерчатый коврик. Под ним обозначилась крышка люка, ведущего в подпол.
Пауль достал с полки плошку с маслом, в котором плавал фитиль. Заслоняя слабенький огонек ладонью, мальчик спустился вниз.
Мы последовали за ним.
Подвал представлял из себя небольшую комнату с цементным полом и кирпичными стенами. Узкое окно, как и во всех подвалах, находилось под самым потолком. Сейчас оно было закрыто листом фанеры.
Мальчик снял с окна фанеру, и мягкий свет догоравшего солнца проник в подвал.
Мы осмотрелись. Подпол был совершенно пуст, если не считать небольшой горки угольных брикетов, сложенных в углу.
— Так что же ты хотел показать? — осведомился полковник, осматривая голые стены и чуть задержавшись взглядом на горке угля.
— Погоди, Петр Андреич, — шепнул я своему товарищу. — Пауль зря не потащит сюда.
Мальчик, вероятно, не услышал вопроса. Он медленно переступал вдоль стены, неторопливо ощупывая кирпичи. Было такое впечатление, будто идет слепой человек. Я обратил внимание на то, что Пауль к чему-то напряженно прислушивается. Странное выражение радости и тревоги то появлялось на его лице, то исчезало.
Наконец он сделал какое-то почти неуловимое движение и, таинственно улыбаясь, протянул нам метровый кусок... стены. Мальчик легко держал его в одной руке.
Заметив наше удивление, Пауль постучал согнутым пальцем по кирпичам, и они издали... деревянный звук. Нам все стало ясно: это была большая доска, на которой Пауль, должно быть, масляной краской нарисовал квадратики кирпичей.
«Он устроил тайник в подвале, — подумал я. — Зачем? Кто скрывается там?».
Прислонив доску к стене, мальчик позвал нас.
Мы заглянули в дыру. Из просторной ниши в лицо нам пахнуло сырым теплом. Когда глаза освоились с полумраком ямы, мы увидели, что по ее краям на разном уровне устроены... гнезда. Вот так раз! Для чего Пауль соорудил здесь потайную голубятню? Может, хотел перенести сюда птиц раньше, когда отец еще был дома?
Петр Андреевич посветил фонариком, и мы совершенно неожиданно увидели, что все гнезда... заняты голубями! Мало того, к нам тихо доносился писк птенцов, гревшихся под взрослыми птицами. Теперь я догадался, что именно к этому писку и прислушивался мальчик, отыскивая доску в стене.
Я взял у Петра Андреевича фонарик и посветил в гнезда. В одно, второе, третье. И разочарованно присвистнул! Вот те и знаменитые птицы! Вот те багдетты и трубачи! Во всех гнездах сидели носатые, голоногие, грязные, захватанные десятками мальчишеских рук, беспородные птицы! В любом углу мира цена таким — медная деньга, и не стоило из-за них, право, рисковать головой. А ведь славный мальчишка, конечно же, ставил голову на кон в опасной игре. Наткнись гестаповцы на тайник, — и Пауль, и его мать наверняка угодили бы в тюрьму.
Сколько должен был пережить мальчишка, сколько усилий потратить, чтобы добывать своим птицам зерно, которого не хватало и людям!
И все — ради чего? Ради вот этой разной разноты?
Я даже негромко вздохнул, подумав об этом.
Пауль, наверно, услышал, как я вздохнул. А может, заметил выражение неудовольствия на моем лице. Несколько секунд растерянность или недоумение владели им, но вдруг он хлопнул себя по лбу. запустил руку в одно из гнезд и достал крошечного, видно, трехдневного птенца. Протянул мне его на ладони и сказал гордо:
— Бухаришэ троммэльтаубэ![61].
— Вот как! — удивился я, и впрямь подмечая в маленьком голубишке черты его знаменитой породы. — Как же так: родители-то вон совсем дешевые...
Пауль рассмеялся:
— На спина кошка не надо искать мех куница. Это есть кормилка.
И только тут мне в голову пришла запоздалая догадка. Чтобы убедиться в ней, я напустился на Пауля:
— Ты же говорил, что птиц убили нацисты. Это неправда?
— Нет, я правда сказал.
— Тогда что это за кормилки и чьих птенцов они выкармливают?
Вот что мы узнали из слов Пауля.
Нишу в подвале выкопал не он, а покойный отец. Старый учитель, опасаясь ареста, волновался за судьбу своих редких птиц и несколько ночей тихонько действовал ломом и лопаткой в подвале.
Пауль в это время сидел в кухне и должен был постучать в пол, если обнаружит опасность.
Учителя арестовали раньше, чем он успел спрятать птиц в подвал.
Из лагеря отец прислал письмо, прося сына хранить память о птицах, помучиться ради них.
Полковник недоверчиво посмотрел на Пауля:
— Ведь наци убили голубей при отце?
— Да.
— Тогда для чего была написана эта странная записка? Отец же знал, что птицы мертвы.
Мальчик утвердительно кивнул головой. Разумеется, отец знал об этом. Но он еще знал свою семью, своего сына, которому сумел привить прочную любовь к птице. Отец надеялся, что сын поймет его намек. Прямо написать он не мог, боясь, что гестаповцы прочтут письмо.
Но оказалось, что сын догадался обо всем еще до записки отца. Ведь была весна, и в каждом гнезде лежали яйца. Большинство из них были снесены только что. Нацисты, убив птиц, не тронули гнезд.
Пауль знал: свежие яйца можно даже через десять-пятнадцать дней положить под птиц, и из яиц вылупятся малыши. Тогда не пропадут знаменитые бухарские трубачи и египетские карьеры, бельгийские почтари и немецкие выставочные птицы.
Пауль собрал яйца, снес их в подвал и разложил по гнездам. Затем он выпросил у матери несколько наволочек, старое пальто и немного желудевого кофе и побежал к знакомым голубятникам. С огромным трудом выменял у мальчишек на все эти вещи самую бросовую, самую дешевую птицу. Условие было только одно: Пауль покупал те пары голубей, у которых только что появились яйца.
Ночью мальчик снес птиц в подвал. Большинство голубей, не заметив в темноте обмана и приняв чужие гнезда за свои, спокойно стали выпаривать птенцов. Правда, были и такие, которые тотчас же сошли с яиц.
Окончив рассказ, Пауль надолго задумался. Мне даже показалось, что он чем-то огорчен и встревожен.
— Что такое, Пауль?
Мальчик не ответил.
Я еще раз спросил его о причине внезапной тревоги.
Смущаясь и хмурясь, Пауль сказал о своем желании переселить голубей в сад. Но боится, не убьют ли русские птиц? Ведь война еще не кончена. А держать голубят в подвале опасно. Пауль редко снимает с окна фанеру и выпускает взрослых птиц в подвал. Им не хватает солнца, они мало двигаются, совсем не клюют землю. Их детишки-приемыши вырастут худыми и бледными, как травка без света. Многие из них умрут раньше или позже, и, значит, Пауль не выполнит последнюю волю отца.
Мы постарались успокоить мальчика. Сказали ему, что воюем с врагом, который пришел грабить и жечь нашу землю, с врагом злым и беспощадным. Он убивал наших детей, он топтал наши цветы, бессмысленно убивал птиц и грабил наши святыни. Мы ответили огнем на огонь и ненавистью на злобу. Но мы не воюем ни с детьми, ни с женщинами, ни с птицами. Это противно нам. Пауль должен понимать это.
Мальчик сказал, что верит, но еще сказал, что есть разные люди.
— Да, конечно, — откликнулся Петр Андреевич, — в нашей армии миллионы людей. И среди них может найтись злой нехороший человек. Но и он побоится дать волю своим низким инстинктам. Видишь ли, когда фашист убивал русского мальчика, Гитлер или Геббельс или командир полка одобряли это. У нас убийце ребенка грозила бы не только смерть, но и всеобщее презрение, всеобщая ненависть. В этом все дело, Пауль.
Мальчик, кажется, повеселел. Он вынул из гнезда второго бухарского голубенка и, держа обоих птенцов на ладони, согревая их дыханьем, заметил:
— Они еще голые есть, их плохо видно, что они за птица...
И, весело поблескивая глазами, стал рассказывать, какими станут трубачи, когда вырастут. Нет, у них будет не один хохол, как у других чубатых птиц, а два — на затылке и над клювом. А глаза как жемчуг. А ножки в густом пере, будто голуби вырядились в широченные средневековые ботфорты. А голова плоская и широкая, прекрасная голова бухарских трубачей!
— А ты знаешь, Пауль, — спросил я мальчика, — почему этих чрезвычайно редких у вас птиц называют бухарскими и откуда появились в Берлине эти голуби?
Мальчик расцвел. Еще бы ему не знать! Профессор Бруно Дюриген и папа Пауля прекрасно доказали, что бухарских трубачей привез в Германию один московский купец. Это было летом 1872 года. Все птицы предназначались для Англии, и русский был в Берлине только проездом. Но когда немецкие любители посмотрели на этих птиц, они точно с ума сошли. Председатель Союза друзей птиц и его коллеги не отставали от купца до тех пор, пока тот не продал им последнего из сорока девяти привезенных голубей. За каждую пару купцу заплатили по триста марок — огромные деньги по тем временам!
Я поинтересовался у Пауля, знает ли он, где находится Бухара, давшая свое имя этим отменным птицам. Пауль знал. Он даже принес карту, чтобы показать этот город на крайнем юге Советского Союза.
Аккуратно сложив карту, мальчик снова стал показывать нам голубят. Держа в полусжатой ладони слепого пискуна, он похвалился, что это брудэр[62] бухарского трубача. Пауль был прав: немецкие двуххохлые трубачи вели свой род от бухарцев и трубачей чистой немецкой крови.
— Война есть смерть, есть огонь, есть плохо! — возмущался Пауль. — Зачем это? Надо мир, надо цветы, таубэ. Разве нет?
— Конечно, — поддержали мы мальчика. — Завтра или через неделю будет мир. Война издохнет, и никто никогда уже не станет кидать друг другу на головы бомбы и снаряды. Люди будут меняться цветами, машинами, красивыми птицами. Прекрасное наступит время!
— О! — вдруг заулыбался Пауль. — Я буду дарить вам свой таубэн!
Возбужденный и довольный, он говорил о том, как его багрово-красные почтари далеко в России, за Уральским хребтом, будут выводить голубят чистой немецкой крови.
— Я буду дарить вам дойчэ шаутаубэн![63] — с гордостью заключил Пауль.
Я замахал руками:
— Что ты, что ты! Я не могу взять таких дорогих голубей! У тебя только одна пара почтовиков, остальные беспородные птицы.
— Это есть ничего! — заторопился Пауль. — Я буду достать другие.
Полковник взял мальчика за плечи:
— Не довезет майор твоих птиц до России. Да и некогда ему заниматься с ними: война.
— Завтра — нет война! — убежденно возразил Пауль.
— Так то завтра! — засмеялся Петр Андреевич. — А он — военный, его сегодня убить могут.
— Да нет! — возразил я полковнику. — Не в том дело. У Пауля только одна пара почтарей. А он собирается отдать их заезжему человеку. Я не могу взять.
Я говорил это совершенно честно. Мне, и в самом деле, очень хотелось иметь багрово-красных немецких почтовиков. Ах, каких прекрасных летунов я вырастил бы у себя дома, спарив немцев с вишневыми московскими почтарями! А там, чем черт не шутит, скрестил бы с ними уральских чаек[64] и получил бы птицу, отлично берущую высоту! Одним словом, я размечтался.
Но, взглянув на мальчика, вспомнил, что это его единственное богатство, — и отказался.
Пауль сначала огорченно вздохнул, а потом стал упрашивать меня с таким жаром, что я не выдержал.
Хотите удивляйтесь, хотите нет: я согласился принять этот необыкновенный подарок. Люди, которые не любят птиц, едва ли поймут меня. А любой голубятник одобрит мое решение и так, без длинных объяснений.
Я, разумеется, понимал, что ждет меня. Нет, не избежать насмешек фронтовиков! Не преминут они потешиться над приятелем, таскающим за собой клетку с птицами. Но ведь, и в самом деле, не сегодня — завтра конец войне, меня демобилизуют, вещей у меня кот наплакал. Довезу птиц!
Пауль, узнав, что я согласен, захлопал в ладоши. С серьезным, с важным даже видом он стал рассказывать о замечательных качествах выставочных почтарей. Мальчик сообщил, что в 1900 году немецкие любители птиц решили усовершенствовать своих почтовиков «по линии красоты». Что это за линия — никто толком не знал. Однако все сошлись на том, что новая птица должна иметь круглую голову, даже круглее, чем у английского и антверпенского выставочных почтовиков. Многие годы совершенствовали немцы новую породу. После первой мировой войны «голубь красоты» уже считался одной из лучших птиц Германии.
— Шён![65] — поднимая птицу над головой, торжествовал Пауль. — Красивый глаза!
Действительно, глаза у птицы были большие, слегка выпуклые, очень выразительные.
— Я вам и клетка буду дать! — восклицал мальчик. — А если мама купить зерно, буду вам зерно дать.
Мы уже знали, что мама Пауля отправилась в ближнюю деревню, где у нее была родственница. Жена расстрелянного учителя надеялась выменять на столовое серебро немного пшеницы или пшена.
Мы поднялись из подвала и прошли в сад. Было уже совсем темно. Стрельба в центре города нарастала.
Полковник отвел меня в сторонку и сказал:
— Ты стелись, а я пройдусь в штаб армии, узнаю обстановку. На сон грядущий.
Пока Петр Андреевич отсутствовал, мы поделились с Паулем планами мирной жизни. Он непременно хотел стать учителем, идти по тропинке отца.
Полковник вернулся быстро.
— Звонили из твоего штаба, — сообщил он. — Ты должен быть завтра в полдень на месте. Из Берлина лучше выехать до солнца. Доберешься не спеша. А теперь спать, не мешкая.
Пауль попросил разрешения переночевать с нами — и устроился на брезенте рядом со мной.
Я долго не мог уснуть, разглядывая в чистом апрельском небе яркие звезды и слушая, как постепенно угасают последние выстрелы кровопролитной многолетней войны.
Пауль тоже не спал. Тесно прижавшись ко мне, он шепотом рассказывал о своем отце, умном, спокойном и храбром человеке, ненавидевшем Гитлера, фашизм, войну.
Наконец мальчик повернулся на бок и сонным голосом пожелал мне доброго сна. Я сказал, что мы уедем от него на исходе ночи.
Он не понял меня.
— Вир фа́рэн ин дэр нахт ам, — повторил я по-немецки.
С Пауля сон как ветром сдуло. Он очень расстроился, вскочил и куда-то убежал. Вернулся с легким деревянным ящиком. Одна из его сторон была покрыта мелкой железной сеткой. Волнуясь, Пауль все время спрашивал, хорошо ли будет птицам в таком садке.
Потом он снова исчез и принес-одного за другим багрово-красных выставочных почтарей. Посадив их в ящик, Пауль лег рядом со мной.
Он долго вздыхал и тяжело ворочался.
— Тебе не жалко птиц, которых ты отдал мне?
— Нет.
— Правда?
— Да.
— Спасибо, Пауль. Может, и я когда-нибудь подарю тебе птиц. А что? Теперь Москва и Берлин будут дружить, а не ссориться. Ну, давай спать, парень...
Казалось, я еще не успел как следует закрыть глаза, а Ваня Туров уже тряс меня за плечо. На востоке чуть розовела полоска зари, в лицо дул прохладный предутренний ветерок.
Пока мы с полковником умывались, Ваня разогрел мотор машины, уложил в багажник походное наше имущество.
Пауль поставил ящик с птицами на заднее сиденье и стал прощаться с нами.
Я пожал мальчику руку:
— Всего хорошего, Пауль.
— Лэбэн зи воль![66] — сказал он огорченно.
Ваня включил скорость, и машина, выйдя на улицу, медленно покатилась по городу.
Я не выдержал и обернулся. У знакомых ворот темнела одинокая фигура мальчика, и я еще раз помахал ему рукой: «Алэс гутэ, алэс гутэ, Пауль!»[67].
Мы довезли полковника до штаба армии, обнялись на прощанье, и машина, резко развернувшись, помчалась в сторону зари. Вскоре мы повернули на северную дорогу и на большой скорости понеслись к морю.
Восход солнца встретили далеко от Берлина. Все шло превосходно: стояло тихое весеннее утро, дорога была мало повреждена войной, и наша машина мягко и быстро неслась на север. Конечно же, мы доберемся до штаба значительно раньше назначенного мне времени.
Под мирный шелест ветра, летевшего навстречу машине, я размечтался, как мальчишка. То-то позавидуют красным почтарям голубятники моего города, когда я вернусь с войны! То-то будут выпрашивать голубят из-под невиданных птиц!
В это самое мгновение мои фантазии прервал сильный толчок. Автомобиль запрыгал по дороге, как лягушка, которой отдавили лапу. Ваня немедленно выключил скорость и нажал на тормоз. Мы выскочили из машины.
Одно ее колесо совершенно сморщилось. То ли в баллон попал гвоздь, то ли по старости истерлась камера, но в ней сейчас не было ни капли воздуха.
Ваня Туров, маленький коренастый солдат, ушедший на фронт в первый же день войны, относился ко всему на свете с философическим спокойствием.
Он достал из багажника домкрат, снял колесо, разбортовал его и принялся напильником и наждаком тереть то место камеры, в котором обнаружил прокол. При этом он что-то безмятежно мурлыкал себе под нос.
Довольно быстро Ваня приготовил кусочек резинки, намазал ее и часть камеры клеем. Я решил, что мы скоро отправимся в путь, но тут заметил тень неудовольствия на лице Турова: начавший накрапывать дождь мешал работе, заплатка отставала от камеры.
Посмотрев на тучи, которые ветер гнал в нашу сторону, Ваня поморщился. Но тут же снова запел вполголоса, перекинул камеру через плечо, взял клей и напильник и кивнул мне на одинокий двухэтажный дом, стоявший неподалеку:
— Я туда.
Подымив из трубки, я услышал голубиное воркованье и решил покормить птиц. Но вспомнил, что все продукты мы отдали Паулю. Ну, ладно, ехать осталось совсем мало, попотчую почтарей на месте. А пока напою птиц.
Достал из багажника канистру с водой, пустую консервную банку, поставил питье в садок птицам. Голуби напились и повеселели. Огненный почтарь заходил вокруг голубки в тесноте ящика.
Ветер разогнал тучи, стало светлее. Но Ваня почему-то не возвращался. Я решил пройти в дом.
«Хорошо еще, — думал я, шагая к жилью, — что у нас пустяковая неисправность. А случись серьезная поломка, — что тогда? На этой пустынной дороге не скоро дождешься помощи».
Ваню я нашел в одной из комнат нижнего этажа. Он сидел на подоконнике и курил. Камера с заплаткой лежала на полу, сохла.
Дом был, по-видимому, совершенно пуст. Сильно затягиваясь махоркой, Ваня показал глазами наверх и сказал безразличным тоном:
— Там немец лежит...
— Какой немец?
— А кто ж его знает? Раненый, надо полагать. Бросили свои, вот и дожидается смерти.
— Ну хорошо, ты ставь баллон, а я пойду — поговорю с ним.
Я поднялся на второй этаж и в первой же комнате увидел немца. Он лежал на полу, разметав руки, тяжело дышал, хватая воздух ртом. Веки глаз были крепко сжаты, изредка какие-то бредовые слова слетали с языка.
Я приподнял его голову, влил в рот несколько глотков вина. Он открыл глаза, и мне показалось, что в них появилось осмысленное выражение.
— Ви ист ир бэфи́ндэн?[68] — спросил я немца.
Он ничего не ответил, а засмеялся надтреснутым отрывистым смехом. Вероятно, снова бредил, только теперь с открытыми глазами.
У него было особенное, необычное, даже, пожалуй, красивое лицо. Огромные черные глаза под высоким обрывистым лбом горели чахоточным пламенем, на желто-серой коже лица тлел нездоровый румянец.
Под глазами лежали синие тени.
Человек умирал, это было видно. Чахотка или какая-то другая болезнь душила его. И еще мне показалось, что он очень голоден.
Внезапно он попытался приподняться на локтях. От непосильного напряжения на лбу у него выступил пот. И вдруг глаза немца застыли, стали еще шире, и он со стоном повалился на пол. Почему он так странно смотрел на мою фуражку?.. Ах, черт возьми, он же впервые увидел, наверно, красную звезду!
Я походил по комнате, набивая трубку табаком.
Вернувшись к немцу, бросил на него взгляд и вздрогнул от неожиданности. Он смотрел на меня совершенно осмысленным пристальным взором, сверлил меня глазами. Старался, видно, внушить себе, что это явь, а не сон.
И когда я уже совсем решил, что передо мной солдат или офицер противника, раненный в боях и брошенный своими, немец, задыхаясь, зашептал по-русски.
— Товарищ, — шептал он, и слезы крупными каплями катились из его глаз, — здравствуй, дорогой товарищ... Я теперь буду жить... Правда?
Он снова закрыл глаза и несколько минут лежал без движений. Только изредка по телу его пробегала дрожь.
Отдохнув, открыл глаза и произнес с печальной улыбкой:
— Сваренной рыбе вода не помогает. Слишком поздно.
— Погодите, — остановил я его, — сейчас принесу вам чего-нибудь поесть и напиться.
И я поспешил к машине, совсем забыв, что весь хлеб и консервы мы отдали перед отъездом Паулю.
Копаясь в багажнике, я надеялся все-таки найти что-нибудь съестное. Удалось отыскать только маленький пакетик с сахарином. Сунул его в карман, налил из канистры воду в кружку и понес ее больному.
Он чуть кивнул головой, благодаря за сахарин и воду, отпил немного из кружки.
— Кто вы такой и как попали сюда? — спросил я его.
Он ответил не сразу. Отпил еще воды и попросил у меня папиросу.
— Но вам нельзя, — заметил я больному.
— Прошу вас. Теперь все равно...
Он жадно закурил, несколько раз с наслаждением затянулся и стал говорить. Часто останавливался, вытирая рукавом липкий пот на лбу.
Вскоре в комнату зашел Ваня Туров. Хотел, вероятно, сообщить, что ремонт окончен, но услышал слова больного и замер на месте.
Вот что нам удалось узнать из отрывочного и бессвязного рассказа немца.
Он был ближайшим помощником и секретарем Эрнста Тельмана, вождя Коммунистической партии Германии, гамбургского портовика. Когда в тридцать третьем году председателя компартии схватили национал-социалисты и бросили в Моабит, он, секретарь Тельмана, ушел в глубокое подполье и еще многие годы делал свое партийное дело.
Арестовали его, когда он слушал московское радио. С тех пор, семь долгих лет, он провел в подвалах гестапо, в аду, где его били железными прутьями и жгли огнем. Его били, пока он мог стоять и говорить. Потом загоняли иголки под ногти, давили голову колодками.
Наконец от него отступились. Так ему показалось. Пытки уже не повторялись, кончились бесплодные допросы.
Вскоре он узнал, в чем дело. В камеру вошел надзиратель, сказал тихо:
— Послушай, парень. Скоро тут будут русские. Мы проиграли войну, и теперь ничего нельзя сделать. Я не люблю коммунистов, как ты не любишь нас. Но все хотят жить. Поэтому давай столкуемся. Я помогу тебе выжить, а ты потом скажешь своим, что я не палач. Ты же знаешь, я не трогал вашего брата...
Узник с ненавистью посмотрел на тюремщика, сказал, задыхаясь от радости и гнева:
— Уйди! Дай мне хоть сдохнуть без тебя!
Свобода к нему приходила поздно. Он гнил заживо, на спине уже появились пролежни.
Однажды вечером в камеру вбежал надзиратель, шепнул:
— Ты не трусь, парень! Сейчас я постреляю! Так надо.
Выпустил несколько пуль в потолок, кинул, убегая:
— Лежи тихо! Ваши входят в город!
Сколько был без сознания — не помнит. Очнулся в дороге. Везли его незнакомые люди в штатском. Из их отрывочного разговора он понял, что это местные крестьяне и русское командование поручило им отвезти больного не то в ближнюю деревню, не то в госпиталь.
В пути ему стало совсем плохо, его положили в этом доме и обещали вернуться через несколько часов. Но никого нет второй день. Наверно, что-нибудь случилось...
Долгий рассказ утомил больного. Он лежал, закрыв глаза, и пот блестел у него между бровями.
Я вспомнил, что даже не спросил у него имени.
— Как ваша фамилия, товарищ?
Немец не ответил, лежал беззвучно, и мне показалось, что он мертв.
Ругая себя за то, что так неосмотрительно переутомил человека, я прислонил ухо к его груди и радостно вздохнул. Услышал звуки тихого прерывистого дыхания. Больной спал.
Изредка он вскидывался во сне, шептал, облизывая серые губы:
— Ихь хабэ дурст...[69]
Мы обменялись с шофером взглядами и вышли в соседнюю комнату.
— Что будем делать, Ваня?
Туров пожал плечами:
— Жалко. Хороший мужик, кажись.
«Что же делать? — спрашивал я себя. — Везти больного нельзя — он не выдержит дороги. Остаться с ним и подождать, пока ему станет лучше, тоже не могу. Меня ждут в штабе, я военный человек и не могу нарушить приказ... Значит, бросить человека и уехать?.. Нет, черт возьми, так нельзя...»
Но другой голос подсказывал мне совсем иные слова: «А вдруг он никакой не секретарь Тельмана, а просто выдумал это, увидев советского офицера. Мало ли нам приходилось видеть немцев, которые, попав в плен, тыкали себя в грудь: «Ихь бин ми́тглит коммуни́стишэн парта́й...»[70].
Но стоило мне припомнить лицо немца, его чистый высокий лоб, его лицо, истерзанное мучениями — и становилось стыдно своих подозрений.
Что же все-таки делать?
— Ваня, ты не заметил, не встречалось ли нам по дороге какое жилье? А то, может, довезти человека туда, а?
— Нет, не встречалось, — отвечал Ваня. — Вы сами не хуже меня знаете.
Я действительно знал это не хуже Турова. Так что же делать?
Мы спустились вниз и прошли к машине. Может, на нашу удачу выйдут к шоссе местные жители и мы поручим больного их заботам. А потом сюда подъедут наши военные врачи.
Но дорога была совершенно безжизненна. Ни одной живой души, ни одной автомашины!
— В ногах правды нет, давайте посидим, — возвестил Ваня и уселся возле баранки.
Я расположился на заднем сиденье и тревожно посмотрел на часы. Еще можно поспеть в штаб к нужному часу, если ехать очень быстро.
Ехать или не ехать?
Я бросил рассеянный взгляд на садок с голубями, стоявший рядом со мной. Почтарь похаживал вокруг голубки, подметал хвостом дно ящичка и ворковал. Голубка кланялась почтарю.
«А что, если... — вдруг пришла мне в голову мысль, — а что, если отправить почтарей с запиской?»
И так мне стало жалко этих птиц, что слов нет! Я ведь успел многое намечтать. Даже наметил, кому в родном городе подарю голубят от них. Нет, никуда я не выпущу почтовиков!
И говоря себе это, я уже знал, что отправлю птиц с письмом. Ведь человек умирает, разве можно так жадничать!
— Отсюда до Берлина, — уже прикидывал я, — около ста километров. Голубь пройдет это расстояние за час — полтора. Десять минут потребуются Паулю, чтобы сбегать в наш штаб и попросить машину и врача. Еще два часа на дорогу — и к вечеру они будут здесь...»
Я совсем было потянулся за голубем — и опустил руку.
«Как же так, — шептал мне кто-то в ухо, — ты хочешь выпустить дареных птиц, даже не зная твердо, ради кого».
Другой, тоже недобрый голос, поддакивал первому: «И голубь, и голубка могут не долететь до Берлина. Они заплутаются и останутся жить у какого-нибудь мальчишки. Тот попросту порвет письмо — и дело с концом».
— Ну, что скажешь, Ваня?
— Знаете что? — ухмыльнулся Ваня, отлично знавший о моей любви к птицам и разделявший ее. — Пускайте голубей с письмом, не царапайте себе душу.
— Скажи-ка ты, какой знаток душ... — ворчал я для видимости.
И уже решительно достал из ящичка багрово-красного, блестящего и тугого, будто литого почтаря.
В самый последний раз рассматривал я рубиновое сияние его пера. Короткая, крепкая, приземистая фигура не делала голубя менее грациозным. Глаза горели, как жар. Широкая выпуклая грудь, короткий и узкий хвост, прекрасный овал головы — все в этом голубе заставляло быстрее биться сердце любителя птицы.
Я вздохнул, передал Ване почтаря — и стал писать записку. Затем достал из фуражки иголку с ниткой, проколол одно из рулевых перьев в хвосте голубя и пришил записку к перу.
Почтарь беспокойно рвался из рук.
Наконец, я разжал ладони. Красный гонец в одно мгновенье вскочил на ножки и со свистом ринулся в небо.
Через минуту он скрылся из вида.
— Ну, вот теперь мы можем ехать, Ваня.
Шофер покосился на меня, проворчал:
— А если заплутается? Что тогда?
— Не должен заплутаться вроде бы...
— Нет, выпускайте уж и голубку. Так вернее.
Ваня долил воды в радиатор и, видя, что я все еще медлю, сказал с неудовольствием:
— Пускайте, пускайте! Что уж вы? Жалеть не приходится — человек помирает.
И по тому, каким тоном было сказано это неистребимое и вечное слово «человек», я понял, что война, и в самом деле, кончена, что не сегодня-завтра мы будем по-новому произносить слово «немец», которое так долго пытались позорить фашисты.
И я стал писать депешу, точно такую же, как и раньше, чтобы отправить ее с голубкой.
— Смотрите! Смотрите! — вдруг закричал Ваня, когда я уже пришил записку к перу птицы. — Смотрите, это ведь наш почтарь носится!
Ваня угадал. Разыскивая свой дом, почтарь не сразу выбрал верное направление. И вот теперь он молнией промчался к морю, развернулся и опять шел к нам.
В то мгновение, когда он поравнялся с нами, я мягко подкинул в воздух голубку.
Она, точно камень из рогатки, взлетела в воздух, увидела голубя, и оба они захлопали крыльями, радуясь весне, друг другу, свободе.
Теперь, вдвоем, они быстро стали набирать высоту — и вот уже превратились в крошечные красные флажки на синем небе.
Мы с Ваней стояли возле машины и, задрав головы, следили за трепетанием этих маленьких флажков победы.
— Дойдут!
— Должны дойти! — убежденно подтвердил Ваня.
И, решив так, мы побежали в дом, все объяснили больному, простились с ним и кинулись к машине.
— Гони, Ваня, что есть духу! — сказал я шоферу, задирая голову и стараясь отыскать в небе моих птиц.
Туров весело подмигнул мне и, стараясь успокоить, философски заключил:
— Ну, чего нет, того и не надо.
Мы летели сломя голову. Выскочив к Балтийскому побережью, повернули на восток. Я с тихой радостью всматривался в горизонт. Где-то там была Россия, родные милые места, мой дом и понятный до мелочей язык.
Всего хорошего, Пауль! Прощай и ты, неизвестный товарищ! Дай бог вам счастья, дорогие люди!