Если б меня спросили — страшно бывает в атаке или нет, я бы, кажется, сказал «нет». Не в бою худо. Тягостно ждать атаку и где-нибудь в окопе, в относительном укрытье, думать обо всем, что несет она с собой.
И оттого так тяжко отрывать свое тело, в котором вдруг тысяча пудов, от грязной, ископанной, милой и родной земли.
А потом уже несешься вперед, почти в забытьи, на губах соль от засохшего пота, сердце рвется где-то у самого горла и одно только стучит в голове, будто кто гвозди вбивает:
— Вперед!
Мы шли в атаку на деревню Чернушки, и в каком-то зыбком чаду видел я перед собой вспышки выстрелов и очередей. Били о т т у д а, хлестали огнем, и тонко, злобно ныли над ухом пули:
— Цвить! Вззи!
Потом позади нас и впереди нас заухали корпусные пушки, и багрово-черные волны ревущего огня, раздирая землю, покатились друг другу навстречу. Русские и немецкие артиллеристы схватились в поединке.
Наверно, врагу было труднее, чем нам. Он врылся в землю, сгорбился над пулеметами, задыхаясь от злобы и ужаса. Он знал — ни вперед, ни назад нет дороги. Впереди — мы, позади — степь. Бросится бежать, — и тогда — русские танки, эти стальные глыбы, без жалости и страха.
Поэтому бой был бешен и неистов, и мы трижды ложились на коротком этом, нечеловеческом, смертном пути.
И тут гневно и горько, негодуя и жалуясь, закричали гвардейские минометы. Огненные хвостатые рыбы пронеслись над нами и, сотрясая землю, разлетелись сталью и огнем на самой окраине Чернушек.
Когда все было кончено, мы осмотрелись и увидели: кругом страшная пустошь, битый кирпич, побелевшее в огне железо и весенний ветерок кружит над землей черные хлопья сажи.
Нам дали передышку, — немного опамятоваться, отдышаться, похоронить мертвых. Генерал постоял на околице, потер щетину на подбородке, покачал головой. И мы, по его команде, ушли в лес, чтобы там разбить палатки и сложить шалаши. Это было разумно: ни одного дома не осталось в деревне.
Мне задело излётком-пулей колено, и я вырезал в лесу палочку, чтобы с ее помощью попрыгивать понемножку.
По земле шла ранняя весна, почва подсыхала, неудержимо лезли из-под земли цветы, и именно в эту пору цветения и жизни особенно горько было смотреть на погибшую деревню, в которой еще так недавно жили люди.
По утрам я добирался, похрамывая, до опушки, садился на мшистый пенек и глядел из-под ладони на торчавшие, будто персты, трубы, черные от сажи.
Детство мое прошло в донской станице, и я знаю, что такое для сельского жителя — дом. Горожане легче меняют жилье уже хотя бы потому, что не строили его своими руками.
Где теперь люди, которых война лишила угла, привычной земли и знакомого дела? Вернутся ли они когда-нибудь сюда, к этому пепелищу? Ведь тут протекала — хорошая ли, плохая ли — их жизнь.
Казалось, все вокруг вымерло, и даже воро́ны — непременные птицы всякого боя, о чем мы знали с детства из книг — даже эти спутники смерти не каркали сейчас над Чернушками.
Деревня рядом — тоже мертва. Но для нее существует живая вода, и может случиться, что снова вернутся сюда люди, — совьют гнезда, посеют хлеб.
Жители деревень, за которые шел бой, часто уходили в леса. Они пережидали там часы или дни, и потом — серые, молчаливые — возвращались к домам или к тому, что осталось от них.
Но сюда почему-то никто не шел. Может, немцы перед боем угнали наших людей?
Через несколько дней рана у меня немного затянулась, и я решил добраться до деревни. Для чего? И сам толком не знал. Просто вот так — влекло туда, на чужое пепелище, возле которого и я мог, наткнувшись на пулю в атаке, упасть навзничь и не встать.
Доковыляв до развалин, устал и присел на груду кирпича.
Тишина кругом стояла такая, что больно было ушам. Мне доводилось ходить пешком по соленой пустыне, и вот там тоже было такое же мертвое беззвучье — ни голоса птицы, ни шороха зверя, ни слова человека. Это и понятно: и там и здесь ничего не осталось для жизни — ни воды, ни зерна, ни травки.
Вернутся ли сюда люди?..
Вдруг я вздрогнул и сразу вынул пистолет из кобуры.
Приходилось ли вам замечать на себе пристальный тайный взгляд человека или зверя? Ощущение всегда бывает внезапным и тревожит душу. Даже если это — взор человека, который, любя, наблюдает за тобой.
Не подавая вида, что встревожен, вскинул глаза на ветви ближних деревьев, на развалины, — но ничего не увидел. Может быть, где-нибудь за кустами лежит немец, ушедший от смерти, и ждет минуты, чтоб выстрелить в тебя?
Нет, померещилось, видно...
На другой день снова приковылял к деревне, походил возле пепелища.
На войне — смерть всегда твоя соседка, и если ты каждый раз будешь хвататься за сердце, увидев прах или мертвеца, — тебя ненадолго хватит. Но все-таки успокоиться редко кому удавалось. Нельзя за год или за два, если это даже два ужасных года, сделать сердце каменным, черствым к чужой беде.
Шел я по пеплу и пыли Чернушек, по раненой, рваной земле — и тяжко мне было от горя и гнева. Не дай бог никому ее видеть — войну!
Вот так брел я, занятый своими мыслями, и остановился, как вкопанный. И ушам не поверил.
Откуда-то, из-за почерневшего столбика кирпичей — он был раньше русской печью — до меня ясно донесся милый и живой звук. Это не была ошибка слуха, он лился совсем рядом со мной, тот звук.
Где-то за печкой, вероятно, возле обгоревших деревьев, ворковали голуби. На мужских низких нотах «разговаривали» двое, значит там — не меньше четырех птиц. Ведь так голуби воркуют только голу́бкам.
Прихрамывая, помогая себе палкой, я побежал туда во всю силу своих подбитых ног, и сразу мне стало радостно, и я даже немного размяк от этой радости, будто после двух лет тяжкой бродяжьей жизни попарился веничком на верхнем полке́ баньки.
Сейчас я увижу голубей! Но это — не вся радость.
Голуби веками приучены к человеку. Не живут без него. А здесь, среди пепла и развалин, где не осталось ни одной травинки, ни одного зерна, ни одной крошки, — что бы они стали делать, не окажись тут людей? Выходит, в Чернушки возвращается человек и снова — на веки веков — будет теплиться и цвести в этих лесах живая человеческая жизнь.
Я обежал груды кирпичей. Позади голых обугленных деревьев стоял, источая запах смолы, поблескивая оструганными боками, маленький сосновый домик с открытой дверкой. А возле него грелись на солнышке две пары голубей.
Это были скромные деревенские птицы, неброских цветов и оттенков, но я им очень удивился и обрадовался.
Кроме голубей, в деревне не видно было ни одной живой души. Где же хозяин этих птиц?
Около дверки стояла помятая алюминиевая тарелочка, и на ней желтели какие-то зерна. Я пригляделся к этому корму, и мне захотелось скорей повидать владельца голубей, этого маленького и доброго неве́домку.
Конечно же, это был мальчишка! Зерна в тарелочке — самые разные: десятка три пшеничных, может, с десяток гречишных; были тут и желтые точечки проса, и даже семена трав. Кто, кроме мальчишки, мог ходить по людям, оставшимся без крова и хлеба, и просить у них последнее для птиц? Кто, как не мальчишка, мог сделать этот крошечный кривенький домик для своих питомцев?
Милый ты мальчугашек, где же ты сейчас?
Но я опять никого не увидел вокруг.
Собрался уходить — и снова почувствовал на своей спине тайный настороженный взгляд.
В лесу врач накричал на меня и погрозил отрезать ногу. Два дня я не ходил в Чернушки, а на третий тайком пробрался к голубятне.
За эти два дня около домика произошли большие изменения. Чьи-то заботливые руки расчистили бывший садик и двор, стаскали в один край весь годный кирпич, немного привели в порядок колодец. Тут же, около голубятни, стояла маленькая самодельная тачка с колесиком от детского велосипеда.
На колодце лежала аккуратно связанная из разных кусков веревка и темнело небольшое, все расплющенное и прохудившееся ведро, такое, каким обычно заливают воду в радиатор фронтовые шоферы.
Я достал немного воды, налил птицам в ямку, выкопанную около домика, — и присел покурить.
Тут меня опять заставил вздрогнуть чей-то настороженный взор.
Я резко обернулся и увидел в пяти шагах маленького мальчишку в шапке, налезавшей на уши. Он мрачно смотрел на меня из-под насупленных бровишек, и пот стекал ему на глаза.
— Здравствуй, мальчик! А я тебя давно жду.
Он не ответил на приветствие, не вынул рук из карманов. Он весь был настороженный, недобрый, готовый и к драке, и к бегству.
— Здравствуй! Что же ты молчишь?
Он сузил глаза, с шумом втянул воздух ноздрями и спросил меня, сухо поблескивая глазами:
— Ты — немец?
— Какой немец? — усмехнулся я. — Ты же видишь: у меня звезда на фуражке.
— Фуражку у неживого можно взять, — не сдавался он.
Он подумал, потоптался на месте и вдруг спросил:
— Ты знаешь, кто — Ильич?
— Знаю. Это — Ленин.
Мальчишка облегченно вздохнул, и его серенькие насупленные бровки распрямились.
— Ты зачем сюда ходишь?
— Тебя искал.
— А как знал, что я тут?
— Голубей увидел. Они при человеке всегда.
— Это верно, — качнул он головой. — Я их с собой в лес брал. Когда стрелять начали, мы все в лес ушли. Коров погнали, овец. Кур, какие были, тоже унесли. А я — голубей. У меня ведь коровы нет. Немцы съели.
— Тебя как зовут? Мишкой? Почему ж ты, Миша, к нам в лес не пришел? Мы б тебе хлеба дали, консервов или еще чего.
— Некогда. Хозяйство у меня тут, видишь. А в землянке — мама больная.
— А чего ж ваши из леса не выходят?
— Боятся. Вдруг немец снова придет? Страшно.
— Ты ведь не побоялся?
— Я? — Мишка ухмыльнулся. — Я, знаешь, верткий. Немец еще вон где, а я уже — раз и нету! Свищи да ищи меня.
— А далеко ваши в лесу?
Мальчуган внезапно нахмурился, лицо у него засуровело, и он, напялив шапку на самые уши, повернулся ко мне спиной.
— Ну, я пойду. Некогда мне тут с тобой лясы точить.
Я покопался в кармане гимнастерки, достал офицерское удостоверение и протянул его мальчишке.
— На, посмотри, коли не веришь. Вот тут печать и карточка. Похож ведь?
Мишка взял удостоверение, долго, без смущения рассматривал меня и карточку и, возвращая документ, посоветовал:
— Язык на замке держать надо. Нечего лишнее спрашивать.
Мишка замкнул дверь голубятни, открыл лётик и вернулся ко мне.
— А ты — не бдительный, — сказал он, хитро щуря глаза. — Никаких документов у меня не спросил. А если я шпион — тогда как?
Я потрепал его по русым нечесаным волосам и усмехнулся:
— Какой же ты шпион, Миша? Меня не проведешь. Я все знаю.
— Ха, знаешь! Что ты знаешь?
— Ты за мной три дня следил. На деревья залезал и смотрел. Так ведь?
Мишка с веселой досадой почесал в затылке:
— Значит, видел? А я-то думал, ты слепой совсем.
Уходя, я уговорил Мишку пойти со мной в лес. Там я дал мальчику баночку консервов и сухую плитку пшеничной каши для голубей. Он в благодарность пообещал срезать для меня настоящую палочку.
Дня через два я собрался наведать своего нового друга и его птиц, взял с собой немного еды, но тут запели зуммеры телефонов, забе́гали посыльные, и весь лес сразу ожил, напружился, заторопился, собираясь в дорогу. Дивизия продолжала наступление.
Я попросил у командира машину, вскарабкался в тряский пикап и понесся к деревне.
Она по-прежнему имела нежилой вид, и только в одном месте — у соснового домика голубей — расположился и шумел целый лагерь. Это была по-своему хорошо устроенная стоянка. Женщины, старики и дети образовали небольшие группы, у каждой семьи была печечка из кирпичей, и на ней стоял какой-нибудь закопченный казанок, и в нем варился суп из крапивы или щавеля, а кое-где — даже молоко для малых ребятишек. Видно, люди делились последним, чтобы поддержать жизнь односельчан.
А в центре этого лагеря белело самое первое жилье — кривенький голубиный домик, — и возле него ходили, воркуя, четыре неяркие птицы.
Мишка доставал из колодца воду и наливал ее в ведра. Он был сейчас на этом оживавшем пепелище одним из немногих мужчин, и никому в голову не пришло бы, вероятно, назвать его мальчишкой или посмеяться над страстью к голубям.
Мне было очень некогда, и я, не слезая с машины, отдал Мише платочек с едой, прижал его шершавую, всю в мелком песке веснушек, щеку к своей щеке, — и покатил за дивизией, на запад.