Дома по обе стороны реки асфальтовой ловят копоть окнами, и будто сами из окон состоят, без стен. Шумная дорога, здесь не перейти, на бровке у обочины дирижирует старик — а бибики сигналят друг другу, требуя обхода. Старик в плаще, кепке, резиновых сапогах. Патлат и бородат. В кармане его шипит, поплевывает частотами красный транзистор с брюхом в дырочку.
Где-то в городе человеку плохо — и туда, проталкиваясь через ряды других машин, спешит особая бибика — скорая артезианская помощь. Толпа расступится, освободит место внимательным докторам, а те нацедят в нежный пластмассовый стаканчик воды студеной, из бутыли, приподнимут ладонями голову страждущего и напиться помогут. Только что лежал — и вот он уже вскочил и горячо благодарит. Дирижированием своим Архитектор помогает скорой бибике добраться до назначения быстрее. Помощи — дорогу!
Живет Архитектор в пустом доме на Шабашке. Это район такой, выморочный, находится в глубоком яру. Улицу прижимает с одной стороны холм суглинный, и вровень с ним растут покинутые здания. С ржавыми, проломленными крышами, с выбитыми окнами и выломанными дверьми. В любую пору года Шабашка выглядит черно-белой, и даже редкие деревья и кусты в ней застыли в чахлом безвременьи. За домами, если идти насквозь через проходные дворы, начинаются заросли, и земля снова опускается в дальнейшую низину. Зимой тут среди троп еще можно спускаться и даже кататься на санках, но летом кусты так густо смыкаются над дорожками, что всякое движение — кроме бродячих собак — останавливается.
Дома на Шабашке стоят впритык один к другому, сросшись стенами. Позеленевший от времени кирпич, пожарные лестницы и слепые стены. Зато нет мусора — некому сорить, даже бродяги обходят это место, на отшибе оно, далеко до питательных мест. Архитектор тут как король.
В городе много — штук десять — домов, чертежи которых у него в голове. За каждой линией сумасшедшие расчеты. Помнил, как они рождались, этаж за этажом. Но лучше рисовать каштанами мудрость "=1000" на стенах! Берешь свежий каштан и чешешь им по шершавой стене. Остается влажный коричневый след. Подсыхает и становится бурым и несмываемым. Что ему дожди? Дважды в год на каштане появляется колючий, в салатовой кожуре плод — живой источник краски.
Архитектор рисовал формулы улучшения жизни и другие открытия. Бери, человек, главное усмотри! Велосипед с колесами, где вместо спиц — трубочки, в коих переливается ртуть. Даешь толчок, хотя бы оттолкнуться от земли ногами, и дальше уже велосипед едет сам. Смотрите на чертеж. И формулы тут. Познай.
Тайна вечной молодости заключена в составе из селедки, молока, огурцов, сырого мяса и летаргического сна на полгода. Чтобы это познать, трудись и ум напрягай. По всему городу оставлены каштановые знаки, ходи и играй. Знаки суть части единой головоломки. Направляют с улицы на улицу на другом конце города, содержат в себе ребусы и намёки. Изображена утка. Мозгуй и дуй на улицу Птичью!
Молодость во благо, но ведом секрет обогащения, заключается в больничных кроватных быльцах. Открытие этого грозит миру падением. Архитектор один несет знание и не применяет его даже в свою пользу.
Транзистор с измененной схемой, ловит милицейские переговоры и Архитектор всегда остается для власти незримым, но всеведающим. Несколько лет, скрытно, приходил к Архитектору Ноликов, и вели они беседы.
— Я не понимаю, — признавался Николай.
— Что тебе в моих словах? — говорил Архитектор, — Мои слова как дым из трубы. Посмотри — у самого горла трубы он едок и вонюч, он сконцентрирован невыносимо, но отлетая дальше, на расстоянии становится широк и красив, превращается в облака.
Просвещал он Ноликова и так:
— Все цивилизации сосуществуют на планете одновременно. Старые цивилизации отмирают. Раньше была цивилизация динозавров. Теперь людей. Когда люди уйдут, миром будут править звери. А последней, самой совершенной цивилизацией, останутся насекомые.
С Архитектором Николай познакомился, когда искал заброшенное место для тайных встреч общества. Хотя Архитектор в этих встречах участия не принимал, его не сторонились. Со временем в один из подвалов Шабашки перенесли типографию для спешной печати, когда по каким-то причинам нельзя было пользоваться средствами Союза писателей.
— Я вынужден вести двойную жизнь, — признавался Николай, — Каждый день хожу по лезвию бритвы.
Именно Архитектор перевел личную борьбу против запрета грибников в борьбу с Главмашем. С введением самодержавия и возведением строений Главмаша началась яростная вырубка леса. Грибники препятствовали этому, устроив лесникам и лесорубам настоящую войну — не на живот, а на смерть. Зудели бензопилы, сверкали перочинные ножики. В лес посылались элитные отряды лесорубов — закованных в сверкающие латы, с двуручными топорами. Лесорубы шутили — одним лезвием рублю дерево, другим грибника. Но грибники освоили приемы партизанской войны, умело прятались и перемещались даже под покровом из листьев или хвои, не брезговали нападать по много на одного. Эти особые, боевые грибники руководились тайным обществом из Союза писателей.
Противостояние понемногу шло на спад — Главмашу требовалось меньше древесины — она заменялась новопроизводимым гневматом, а желающих пополнять ряды лесников становилось всё меньше. Наконец грибников — и боевых, и обыкновенных объявили вне закона, но и лес оставили в покое.
Угнетаемые и преследуемые, грибники продолжали редкую теперь борьбу с лесниками, пока Архитектор не сказал Ноликову:
— А ведь до царя вашему грибному брату была свобода!
Стало быть, виноват царь, а царь и Главмаш — одно и то же. Уничтожь царя — сгинет Главмаш. И явилось понимание, новая цель. Переворот общественного строя.
— Вижу, ты человек к лесам привычный, — сказал Горемысл. Сидели на бревнах, у костра — он и Ноликов, откинувший капюшон. Сырые дрова горели плохо, дымили.
— Есть такое, — ответил Николай.
— Куда идешь?
— Пока что — куда ты, туда и я. Вдвоем сподручней.
Горемысл опустил голову и, помедлив, родил мысль:
— Ищут стало быть одного, а двое будут не так заметны. А кто ищет-то?
Настал черед Ноликова задержать ответ. Помнил он сторожа с высунутым языком, натуженное его лицо, как шарик раздувающееся из Горемысловой хватки, и отчетливый хруст шейных позвонков. Ноликов бросил в огонь травинку — она потемнела, взявшись пламенем, разом согнулась и сгинула.
— Ну так что? — Горемысл ждал.
— Человек ты дикий, живешь в лесах. Как думаешь о Главмаше?
— А почему я в лесах обретаюсь? Да не только я. Есть еще люди.
— На них можно опереться?
— А я тебе их покажу.
— А кто они?
— Тут километрах в двадцати на север есть коммуна, правил строгих, занимаются сельским хозяйством, всё у них своё. А еще глубже — иноческий скит потаённый.
— А про повстанческий лагерь грибников ничего не слыхал? — Ноликов пошел напрямик.
— Видел издали. Целый город! И не подступишься. Сверху не видно, со стороны тоже — бурелом, туда только тропками пройти.
— Как же ты мог видеть издали?
Горемысл шею почесал и ответил:
— Был я у них в гостях, даже относил в город записки. Пробовал их прочитать, но там закорючки одни.
— А зачем читал?
— Дак ведь любопытно!
— И что о них думаешь, о грибниках?
— Что сказать? Прячутся, а в открытую надо. И поскорее. Опять же — расход такой идет, столько людей кормятся, откуда деньги на их содержание?
— Откуда — из Союза писателей.
Горемысл посмотрел на него внимательно. Ноликов продолжил:
— Вся эта сила копится в лесу до поры до времени, но нужного момента, когда ею, силой, можно будет, как кулаком, нанести точный удар!
— Царя сшибить?
— Его. Он стоит у руля Главмаша.
— Откуда знаешь?
— А как же иначе?
— Погоди, отведу тебя к людям, они кое-чего расскажут.
— А чего?
— Погоди.
Отправились дальше. Уже вечереть начало, в лесу очень потемнело, несмотря на березняк, росший на мшистых горбах. В ложбинах голубел пастилой обиженный снег. Шли так, чтобы не пересекать дороги. Хотелось до ночи успеть в коммуну. Горемысл вёл по видимым одному ему тропам, ловко перебегая овраги, перешагивая деревья. Ежели его побрить, сбросил бы годков двадцать. Шагая, он гундел себе под нос, рассуждая вслух путаные вещи. Пахло от него звериной норой.
Наконец добрались они до поляны, обступленной соснами. Тут были деревянные дома, а за ними грязью темнело поле, сжатое с обеих сторон деревьями и уходящее куда-то далеко. В домах уже горел свет. В промежутках между избами тихо и пусто. К стенам приколочены вывески, коих в сумерках не разглядеть.
— Это и есть образцовая коммуна имени Петрова, — сказал Горемысл Ноликову, — Ну, зайдем в гости!
На улице Фельдегерьской (бывшая адмирала Семёнова) есть мрачный, сырой дом о пяти этажах — старый, с высокими потолками. Попасть туда можно лишь со внутреннего двора, миновав темную, пахнущую мочой подворотню.
Кипарисов поднимается гулкой лестницей. Краска стенам не к лицу. Побеленные сто лет назад потолки в черных точках, из них торчат обгоревшие спички. Кипарисов останавливается напротив драной двери номер семь и звонит. Внутри слышится противная свистулька. Его узнают в глазок. Так просто не открыли бы. Но Кипарисова знают.
Вот он входит. Долгий коридор, из комнаты и кухни — тихие разговоры, и включено радио или телевизор. Новости, музыка. Встречает Кипарисова хозяйка — в домашнем халате, тапочках на босу ногу, лицо мясистое, глаза жадные. Спрашивает:
— Что сегодня?
— Пожалуй, один плавленый.
И в комнате, садится на низкий, продавленный сотней задниц диван, ждет, ноги вытянув, поглядывает по сторонам. Сырный клуб!
Вот престарелый журналист Дерунов, довольно известный остротой пера, ютится в углу и предается тайному пороку — перед ним на тарелочке кусок эмменталя, с боком, прошитым очередью крупных дыр. Медленно двигая челюстями, в мечте своей журналист катит по лесной тропе голову сыру, весом килограммов так на семьдесят пять, и напевает веселую песню.
Другой, прожженный циник, сидит прямо на полу, уставившись в миску, где в рассоле плавают круглые, смахивающие на мокрых зефирин, шарики моцареллы.
Кипарисову приносят квадратик в фольге — разворачивая ее, думает о холодильнике на кухне, в рядом пяти метрах. Он мог быть надеть сейчас стальные зубы и перегрызть всех, а этому, Дерунову — вот он ближе подсаживается — вовсе нос откусить. Чтобы не совался.
— Я уже рассказывал вам о своем видении, — говорит Дерунов, — И вот представьте, читаю я недавно о греческом философе Амфилохии, который странствовал, перекатывая сыр — и представьте, не ел его. Амфилохий, уподобляя голову сыра своей голове, заметил, что взбираясь под гору, преодолевая трудности — толкаешь голову сыру перед собой, то есть тебя ведет голова. А поддавшись страху, бежишь с горы, а голова катится позади — ноги, безумное ведет голову, животные инстинкты оказываются быстрее разума.
На окнах плотные, в липкой пыли, занавески — застыли как шифер. Небось и форточки закрыты. Душно. У Кипарисова голова болит. Он откусывает от сырка маленькие кусочки и ждет, пока растают во рту. Где искать Ноликова? Вот бы сыр по тропе покатить — и выведет. Ведь в леса наверняка ушел.
— Знаете что, — продолжал Дерунов, — Был я недавно у одного приятеля, он за городом живет, на окраине, и вот он не таится — всегда у него в комнате стоит тарелка, на ней сыр в открытую и яблоко. Кстати некогда известный писатель, Фокин.
В голове у Кипарисова щелкнуло со звоном, как пружина лопается.
— Где он? — спросил.
Первыми словами Кипарисова, когда он встретился с Фокиным в толчее на станции метро Главная, были:
— Почему именно здесь?
— Мне так спокойнее.
Станция похожа на церковную трапезную — внутренности торпеды, белый потолок, стены в мозаике. Фокин одет в длинное, войлочное на ощупь черное пальто. Волосы уложил вокруг лица овалом, глаза чуть подведены — когда надо моргнуть, делает это медленно, и открывает потом со значимостью. В погустевшей бородке плевком застряла неопрятная проседь. Когда протянул для пожатия руку, Кипарисов заметил на ладони нарисованное солнце.
— Да, мы, писатели, такие, — улыбнулся Фокин, — Значит, вы журналист? А какую газету вы представляете?
— Сейчас — никакую. Я хочу предложить материал в несколько изданий, кто даст больше — тот и напечатает.
— Оу? И полагаю, я тоже могу поучаствовать… В дележе денег? — Фокин сунул свои пальцы в противоположные рукава, будто греясь. Засмеялся.
— Да, конечно. Я как раз хотел вам это предложить.
— Расписочку напишите. Сейчас подойдет мой друг, он нотариус, всё заверим, вы согласны?
— Да, но давайте начнем сейчас, чтобы времени не терять.
— Ну хорошо.
Беседовали громко, перекрикивая людской шум, объявления о посадке, выходе и шаги, усиленные легким эхом. Когда Фокин говорил, то начинал предложение, глядя чуть вниз, задумчиво, а ближе к концу вскидывал глаза на собеседника, изгибая бровь. Кипарисов был подчеркнуто учтив, держал наизготове блокнот и желтый ребристый карандаш.
— Нравы в Союзе писателей? Я там не вписался, я не их поля ягода. Вышибли меня как раз за творчество. Писательство — область всегда пограничная, писатель не может быть только прозаиком или скажем поэтом. Обычно он еще музыкант или живописец, а я скульптор! Я плету из проволоки.
— Колючей?
— Проволока — всегда проволока, символ тюрьмы, оков. Используя ее как творческий материал, я превращаю несвободу в свободу, освобождаю сырьё, выпускаю из него дух зла.
— Ноликов.
— Он мою молодость украл. Творческую.
— Каким образом?
— Были такие книжки, тетрадки, куда многие мои мысли, произведения записывались. И он их все украл.
— И напечатал под своим именем?
— Нет! Достаточно того, что он похитил песню! — голос Фокина едва треснул на последнем слове.
— А как бы вы отнеслись, если бы я после вас отправился к Ноликову и попросил его изложить события с его точки зрения?
— Но я же не вру вам.
— А я и не говорю, что вы врете, просто интересно вас столкнуть, на поле бумаги. Только боюсь, Ноликов ваш подался в бега, после этой статьи в "Острослове".
— А я читал ее в "Литературке". Значит в обеих пропечатали?
— Вероятно. Где мне искать Ноликова?
— Я сейчас расскажу вам большую тайну, — и глаза Фокина стали такими же большими, как желаемое поведать, — Когда я жил в Союзе писателей, то многое видел. Но тогда молчал. Я бы молчал и теперь, но раз крысы побежали с корабля…
Началось это до царя. При Ябеде. Фокин жил в подвале Союза писателей, под вечер выбирался на поверхностные этажи, бродил по коридорам с рюмкой вина, присланного друзьями из Египта, и беседовал на литературные темы. Все его совета спрашивали. Вниз к себе он спускался, нагруженный рукописями, данными на прочтение. Никому не отказывал. Но и не щадил! Писатели не обижались, зная — Фокин справедлив, зазря не ругает. Он так много читал, что даже вынужден был купить себе очки.
Кроме помощи собратьям по литературному цеху, искал Фокин применения своим силам и на общественном поприще. Для народа. Зимой, в одной из газет он прочитал, что на окраине города, в новом районе, дети и взрослые катаются на коньках по замерзшему озеру Глубокому.
— И власти на это спокойно смотрят? — спрашивал Фокин, показывая газету писателям.
— А что? — спрашивали.
— Люди могут провалиться под лед!
— Но ведь должна у них там быть какая-то забава. Катка-то нет.
— А что мешает заливать во дворе или около каток?
И стал Фокин напряженно думать. Наконец поутру жители домов около Глубокого обнаружили у себя на дверях в парадные объявления с призывом — всем сходиться к озеру с кипятильниками к семи вечера. Будем прогревать водоем и делать из него тропический рай. Пускай вокруг зима бушует, но озеро волной волнует уставший от мороза глаз. Приносите с собой также фикусы и кактусы.
Он жестоко ошибся. Притащив с собой мотки проволоки, Фокин увидал на озере по-прежнему катающихся людей. И никакой толпы с кипятильниками. Между тем дом Союза писателей погрузился во мрак, ибо Фокин выдрал из стен всю не только телефонную, но и электрическую проводку. Это чтобы от домов подавать ток сюда, к озеру. Фокин пожертвовал даже большей частью своих плетеных фигурок, присовокупив их проволоку к остальной.
Ябеда насилие над домом не стерпел, хотя Фокин собирался всё починить и даже купил справочник "На все руки мастер", чтобы сначала освоить теорию и, вооружившись знаниями, сделать даже лучше, чем было. Например, каждая лампочка в здании потребляла бы меньше энергии, давая при этом больше света! Кроме того, Фокин собирался провести вдоль стен так называемые линии вдохновения — провода под малым напряжением — чтобы писатели касались их и получали заряд. Своеобразный электрофорез.
Фокину грозило выдворение из подвала. Мреговцы по его просьбе отправляли Ябеде мысленные посылы — Фокин хороший человек и прав, прав. Когда же Виталий Андреевич лично пытался отпереть дверь в подвал, а Лёша выталкивал его ключ из замочной скважины, с обратной стороны, используя циркуль — случилось так, что позже, вечером к Ябеде домой заявились клоуны, мужчина и женщина, в полном ухмылочном гриме. Они посадили Ябеду в мешок и потащили в парадное, к лифту, и невесть куда бы завезли — если б не послышался смелый голос Фокина:
— Ах вы негодяи!
Клоуны убежали по лестнице, оттолкнув Алексея, а тот развязал горловину мешка с Виталием Андреевичем и сказал ему взволнованно:
— Пришел мириться с вами. И хорошо, что успел! А то бы неизвестно… — помогая встать, запыхался, — что случилось.
Вскоре Фокин получил ответственную должность смотрителя родника. Родником в Союзе писателей называли автомат с газированной водой. Подвал состоял из нескольких частей — Фокин жил в дальней, а в ближней была большая комната, некогда оборудованная под бильярдную — от былых времен только и осталось, что стол с лузами. И вот у входа приютился автомат, дающий воду бесплатно. Жмешь на кнопку, подставляешь стакан, льется, шипя, холодная струя. Ябеда распорядился его починить. И чтобы писатели не поупивались, поручил Фокину следить за этим. Кроме того, на Фокина возложили заботу о смене в автомате газового баллона, хотя многие были против. Но Фокин доверие оправдал.
Писатели начали спускаться в подвал почаще — кто с раскладным — пирамидкой — стаканчиком, а кто пользовался казенным стеклянным.
— Вкусная у тебя вода, — говорили Фокину.
— Заряжаю! — отвечал довольно. Заходил к нему и Ноликов, шутил:
— Ты же следи, чтобы диверсию не произвели. А то зальют в автомат слабительное.
Ябеда тогда еще сидел крепко, сам жил и другим не мешал. Это Ноликов потом озверел, ввел обязательные романы-буриме с участием писателей разных стилей — междужанровое скрещивание, как он называл. При Ябеде даже не было обязательного условия писать книги.
— Послушайте, — Кипарисов пошел напрямик, — Что крамольного делал Ноликов в Союзе?
— То есть?
— Состоял ли он в обществе грибников?
Фокин скривил рот:
— Эээ? Ходили такие слухи, что у нас под боком завелись грибники. Мы еще на уровне шутки друг друга шпыняли — дескать, ах ты, грибник! Но сказать точно, кто был и сколько человек — я не могу. Туда нельзя было попасть самому, туда приглашали.
— А кто может знать?
— Ябеда, я думаю.
— Где сейчас Ябеда?
Фокин смутился, губу нижнюю прикусил, спросил:
— То есть вы хотите идти до конца?
— Да.
Кипарисов глядит с каменного мостика — под ним овраг, засыпанный прошлогодней листвой — как она, кленовая, играла красками осенью. Медная, красная, золотая! Есть на отшибе Княжих Бар старый парк, известный в народе как Дача Чижова. Много лет назад, главный в партии, Чижов — маленький, седой старичок, скупой в движении и словах, ходил тут по ухоженным дорожкам и крепким мостикам, перекинутым с одного отрога громадного склона на другой. Между отрогами, в оврагах, стекала вниз родниковая вода и накапливалась в двух рукотворных прудах, стоящих один ниже другого. В них плавали лебеди и утки.
Ушло то время. Матёрые клены по-прежнему дарили осенью краски, но ключи иссякли, а из птиц остались разве вороны. От мостиков отваливались камни, крошились перила, обнажая ржавые проволочные каркасы, а опоры слепыми культями повисали над вымоинами.
За всем этим наблюдал бронзовый лев с плоским лицом. Лев позеленел, ему было холодно. Всё лежал и смотрел, как неторопливо меняется жизнь. После Чижова пришли смертные люди — мамы с колясками, и парк наполнился детским плачем и смехом, да потерянными сосками. На одном холму появилась детская площадка с горкой и стенками для лазанья.
Но вот рядом стали возводить высокие бетонные коробки — и явилось строгое учреждение, Институт изучения метеоризма, сразу обросшее дурной славой. Парк перешел к нему и посторонних перестали сюда пускать. Но у Кипарисова такая работа, что ему разрешается многое. Особо уполномоченный, кроме прочего.
И не он поклонился шлагбауму на проходной, а шлагбаум был поднят. По срочному звонку от важного человека в белом халате Кипарисова провели в парк и указали на скрывающийся за рябинами, через три мостка, голубоватый одноэтажный домик с колоннами, где доживали свой век больные — каждый творя подвиг самопожертвования, служа медицинским опытам, проводимым институтом.
— Вы можете отравиться и умереть. Оденьте это, — и провожатый, запакованный в серебристый, похожий на бумажный, скафандр, дал Кипарисову сумку и уходящий в нее гофрированным хоботом противогаз.
— Неужели так опасно? А птицы?
— На других животных не действует. Только на человека. Передается через дыхательные пути. Оденьте, а я вернусь и позвоню в домик, скажу, чтобы Ябеда к вам вышел.
— Хорошо.
Кипарисов глядит с каменного мостика. Окуляры уже запотевают, внутри маски пахнет резиной — а как бы здорово сейчас подышать тем воздухом, что вокруг. Сырая весенняя земля, прелый лист, да издали тянет дымком. Павлу не хотелось приближаться к домику, поэтому двигался в его сторону нарочито медленно, оттягивая время. Из дачного особняка тихо, скромной походкой вышел большелобый старик, с газетной шапкой на голове, одетый в свитер и свободные штаны. Увидев Кипарисова, Ябеда направился к нему.
Встретились на детской площадке. Там еще было круглое сооружение, обтянутое сеткой, и ею же разделенное наполовину. Внутрь вёл прямоугольный лаз ниже роста человека. Для птицы ли, зверя ли? Кипарисов на всякий случай прикинул, сможет ли туда быстро залезть. Он всегда и везде шарил глазами в поисках укрытия, а также предметов, которые можно использовать как оружие. Бутылочные розочки, увесистые камни. Или человека другого вместо себя подставить, если пуля летит, а присесть не за что.
Ябеда протянул ему руку, пожал и спросил:
— А вы мне ничего не принесли?
Кипарисова осенило. Достал из кармана еще не распечатанную, красную пачку "Примы" и дал ее старику:
— Вот, это вам. Я не знал, какие вы курите.
— Мне тут любые подходят, — Ябеда быстро спрятал, — Вы что, врачи же не разрешают! Но мы всё равно курим.
— А если придут и унюхают? — голос Павла сдавленно звучал из противогаза.
— Рассматриваю последнее как невозможное! — Ябеда рассмеялся, показывая отличные вставные челюсти.
"Вот бы мне такие", — мелькнуло у Кипарисова. Ему захотелось выдернуть их и примерить. И пошло дальше — вообразил, как бы выглядел Ябеда с его, Кипарисова, стальными челюстями. "А старичок-то остался с зубами", — подумал. А вслух сказал:
— Так понимаю, общество грибников в Союзе писателей возникло еще при вас?
Ябеда если и заволновался, то этого не показал. Прежним, уверенным голосом, как опытная хозяйка рубит капусту, ответил:
— Было, но я не знал, кто в нем состоит. Эти общества тогда не запрещались.
— Мне это известно. Хотя вы должны были обеспокоиться, что у вас под крылом возникла еще одна организация, не имеющая ничего общего с писательским ремеслом.
— Ремеслом? Не все мы ремесленники.
Кипарисов почувствовал, что невольно пересолил, и быстро сказал:
— Я образно, оборот речи. Удивляет другое — почему вы, зная о существовании общества именно в Союзе писателей, не сообщили об этом властям, когда началась настоящая война — да, иначе ведь не назовешь — грибников с лесниками! Войска сопровождают заготовщиков новогодних елок — воплощение полного абсурда — и вы, который может указать на причины, его порождающие — молчите!
— А что я мог сказать? Я не знал никого поименно. Мне нужны работающие писатели, а не арестованные или допрашиваемые. Один допрос на год лишает писателя вдохновения. А вы бы всех к себе перетаскали.
— И просеяли бы! И вернули бы вам ваших писателей в целости, даже на бибике привезли бы! А те, кому надо, получили бы!
— К тому же я в то время уже почти отошел от дел. Ноликов вёл все дела, я только подписывал.
— Вы сейчас говорите, как в плохом детективе. Много начитались тех, кому премии давали?
— Вы меня вызвали по делу, или чтобы дерзить? А то ведь я тоже могу осмелеть, противогаз ваш стащить.
Кипарисова бросило в жар, он засопел. Услужливая память подсунула слухи о нескольких деревнях, заболевших метеоризмом. По сей день окруженные кордонами, жители тех селений лишены связи с внешним миром.
— Извините, — сказал Павел, — Давайте будем о деле. Ноликов пропал. Это само по себе заслуживает внимания — если пропадает гражданин, долг государства найти гражданина, найти свою составляющую, возможно, незаменимый винтик. Но более того — с ним желает говорить государь!
— Вот так? Чем же я могу помочь? Здесь Ноликов не прячется.
— Вы находились в самом котле зарождавшегося революционного движения.
— Не участвуя в нем.
— Еще тогда была налажена печать листовок и так называемых изданий правды, которые сейчас ходят по рукам, нездорово будоража умы. Это самиздат, подпольная литература. Но это размытое понятие, за ним нет материального слова, которым можно всё это назвать. Мне нужно слово!
— Издательство "Кракен".
Слово было сказано.
На ватных ногах возвращался Ябеда в домик. Медлил, размышляя. Вот и особняк — последний приют. Внутри всегда тень, даже солнечным днем — тёмен кленовый навес. Кроме Ябеды, здесь жило еще пятеро.
Брикин, бывший врач, пятидесяти лет, наловчившийся древним, сточенным почти в полоску скальпелем вырезать фигурки из деревяшек. Лодырев Василий — потрясающей работоспособности человек, всю жизнь опровергающий свою фамилию. Заставляет всех делать зарядку, а вечером обсуждать узнанные из телевизора новости. Заведует дежурствами по уборке — эти пациенты подметают сами — а также раз в неделю выпускает стенгазету "Чижовка". Савелий Понт, ноющий от скуки адвокат среднего возраста, стрижет остальным ногти на правой руке, буде иной человек в этом неловок. Иван Полтавский, повар из буфета Союза писателей. Запасает кленовый сок, зорит птичьи гнезда, пишет в стенгазету статьи о пользе сыроедения. Гаврюхин — радист. Он-то и нашел в домике радиоузел.
В закрытой комнате, которую все принимали за чулан с хламом, был найден действующий радиоузел, оставшийся со времен проживания на даче Чижова. Гаврюхин возился с аппаратурой больше месяца и, собрав однажды всех вечером, объявил, что отсюда можно хоть сейчас вести радиовещание по проводной связи на всю страну. И неизвестно, как скоро засекут.
Ябеда — голубиной почтой — Ноликову, так мол и так. Назад вернулось письмо:
"Уважаемый Дятел! То, что Вы сообщили, имеет значение первой важности. Это козырь, который мы используем, когда придет Наше Время. Пока же козырь надо скрыть в рукаве — здесь я всецело надеюсь на Вас. Просьба аккуратно ввести ваших товарищей в курс Дела, не раскрывая, однако, всей организации. Впредь буду так писать Вам, чтобы Вы могли и товарищам читать, а углубленных тем касаться буду нашим старым кодом по Шифонье, с особо обученным воробьем.
Свято оберегайте эту новую Тайну, предпочитая ей все другие. Настанет час, мы Всё скажем!"
Так постояльцы дома стали грибниками, не ходя в лес.
После разговора с Кипарисовым, Ябеда созвал всех в гостиной и признался, что навёл сыщика на издательство.
— Типография в беде! — Лодырев радел за общественное, как за родное.
— Знаю, — Ябеда был суров, выставил перед собою пятерню, — Знаю! Я от нашей тайны беду отводил, а на "Кракен" он вышел бы и без меня. Теперь вот что — дело ускорилось. "Моховик" скоро прикроют, негде будет печатать и листовки. Какие-то старые запасы у нас еще имеются, но потеря "Моховика" нанесет нашей пропаганде непоправимый удар. Как же донести народу харчи правды? Упор пойдет на нас, на радиоузел — и долго ли мы сможем продержаться, неизвестно!
— А ну как грибники из леса трахнут! — почти крикнул Понт.
— Тише! Силы там хватит на тщательно спланированный, точечный удар — вероятно, захват дворца. Но планов-то как раз и нету, не успели! Сейчас вся надежда на Ноликова — как он справится. Конечно, он ушел в леса, будет добираться к нашим, поднимать базы. Очень скоро мы получим от него известие!
— А что будем делать с группой Щербина? — спросил Гаврюхин, — Они уже третий раз выходили на связь, просят какого-то содействия, хотят договориться о встрече возле забора.
— Пока нет указаний от Ноликова, будем действовать на своё усмотрение. Возможно, нам придется продолжать борьбу отдельно.
— Как? — Понт начал вглядываться в лица остальных.
— Время диктует нам условия, которые мы должны принимать.
Сверкающие ножнички отправляются лезвиями в расширенную ноздрю и клацают там. На пол летят невидимые волоски. Участковый Юрий Бондарь уже одет в синюю форму и стоит перед зеркалом. Проводит ту же операцию в другой ноздре. Кладет ножницы, расправляет плечи. Мосластый, с крупным черепом и большими руками, угловатой челюстью, вечно синим подбородком и жирными волосами. Над воротником кадык нависает. Была у Бондаря отличительная особенность — ожесточаясь, начинал двигать ушами. Он был способен загибать уши в сторону глаз, обеспечивая едва не полную герметичность. Когда в школьном бассейне или на пляже в уши детям попадала вода и они прыгали на одной ноге, наклонив головы, маленький Юра спокойно отворачивал уши в стороны.
Всё в порядке, можно выходить. Напоследок положил в карман окаменевшую кедровую шишку — родовое оружие сибиряков, доставшееся ему от отца.
И — на Балетную, в шестнадцатый номер! Грело солнце, добродушно располагая к себе на ветках зеленые почки. В доме, где жил участковый, был овощной магазин. По железному накату, в подсобку, тощий грузчик в очках, с лицом крота-садиста, толкал бочку с капустой. Рядом дырчал грузовик.
— Когда капусту продавать будете? — спросил Бондарь. Грузчик хотел ответить, дал слабину, подломившись вниз плечом:
— Ух ты ж! — и осёкся.
А бочка скатилась. Бондарь застыдился и ускорил шаг. Идти недалеко. Участковым он стал недавно, назначили после переезда из другого района. Балетная и околицы совсем пришли в упадок за последние десять лет. Из трещин в асфальте лезла трава. Двуногие почтовые ящики на перекрестках и около заборов насквозь проржавели и запирались честным словом. Поперек смытой дождями афиши давно закрытого кинотеатра — афиши под козырьком — проказливая рука начертала матерное слово.
Двор Ноликова, калитка, дверь, пришпандоренный изолентой звонок. Евгений Николаевич открыл. Какой он старенький, не по годам. А что делать — анатомические мастерские отменены, царь-батюшка не хочет, чтобы народ законы природы нарушал. Славься Главмаш! И Евгений Николаевич, в пижаме — кого стесняться — шаркающий, с головой вытянутой угодливо вперед, внимающий, моргает глазами:
— Что вам?
— Я ваш новый участковый, пришел знакомиться. Края глухие, вы тут как, не беспокоит ли кто? И вообще — поговорить… — мнется.
— Ну, проходите.
И ведет его в кухню. Душно тут, натоплено, гудит колонка. На плите большая кастрюля, из нее идет пар и торчит топорище.
— Садитесь, — Евгений Николаевич говорит. Бондарь — за обтянутый старой клеенкой стол.
— Чаю будете?
— Не откажусь, — участковый оглядывается, снимает фуражку себе на колени, рукой волосы приглаживает. Старик возится с посудой. Обращаясь к пустоте, злобновато сетует:
— Бывало, и мы щи едали!
Подходит к стене, там деревянный сундук. Поднял крышку, вынул за шнурок стоптанный ботинок и пояснил:
— Щеткой ваксу старую отдеру и можно варить. Запас пока есть. А что же, тоже мяса хочется!
— Не помогает вам никто? — спросил Бондарь.
— Жена у меня умерла. Борька, брат мой, сам в черном теле.
— А ведь вроде сын у вас в столице?
— Такой сын! Что он есть, что нет его. Последний раз был тут у меня годов, наверное, пять или шесть назад. Книжек своих привез, он у меня — писатель! Привез книжек и увеличительное стекло, чтоб я газеты при слабом зрении мог удобно читать. Как будто я тут это увеличительное стекло не могу купить. Зато у меня теперь забава — как пригреет солнышко, так я муравьев им жгу. Посажу муравья на лист и жгу.
Бондарь уставился в донышко фуражки — там в холщовом ромбе была написана его фамилия и какой-то номер — и выдал, словно заученное:
— А вы знаете, я просто сказать стеснялся. Я давний поклонник творчества вашего сына. И вот думал его тут застать — а вдруг? Попросил бы у него автограф, пообщались бы. Вы, если он вдруг придет, сообщите мне? Я вам оставлю телефон свой, только сыну не говорите, когда мне будете звонить, а я как бы случайно к вам, проведать.
Чайник стал булькать, глухо звеня подбрасываемой крышкой.
Когда к Евгению Николаевичу приходил в гости брат Борис, то всякий раз поражался царящей у старшего бедности. Евгений Николаевич садился за стол, веером держа счета за квартплату, посыпал ими себе голову и прятал лицо в руках. А то еще пытался поделиться с братом последним — выносил откуда-то кургузый соленый огурец, в белесой соленой слизи, клал на тарелку и сточенным до состояния штырька ножиком начинал пилить по середке.
Вот плечи его затряслись, по дряблым щеками покатились слезы, отложил ножик:
— Последний огурок! Не могу, рука не поднимается.
Брат его утешал, приносил самосадные яблоки, а то и деньги. Между тем в подполе у Евгения Николаевича покоились дощатые кадки, где под гнетом зрели и помидоры, и огурцы, и капуста, и даже грузди соленые — привет от родимого сына! Евгений Николаевич придумал себе забаву — воображал, что все те овощи суть приговоренные к смертной казни. И вот собирается он, допустим, ужинать — спустится к соленьям с миской, говорит им:
— Ну, чья очередь?
И сам же искаженным голосом отвечает, беря помидоры:
— Нет, нет, только не меня!
— Сегодня исполню твой приговор!
Несет наверх, садится за стол. А если огурцов набрал, то когда режет их, тоже играет:
— Не убивай меня, а-а-а!
— Как палач, обязан выполнить. В приговоре сказано — четвертовать.
Иногда огурцы поют всякие патриотические песни, или наперебой героически предлагают:
— Казните первым меня!
— Ну что же, — вздыхает Евгений Николаевич, — Последнее слово приговоренного к смерти надо чтить.
Бывает, что овощ уже не лезет, хозяин наелся.
— Царь помилование прислал, — говорит Ноликов, но помидор остается в миске только до следующего принятия пищи.
Всё это происходило келейно, без посторонних ушей.
— Так когда можно надеяться на… Денежное вознаграждение? — Фокин заулыбался. Кипарисов вложил большой палец между средним да указательным, показал и удивился:
— Ой, что это? Кукиш!
— Как? — Фокин даже на шаг отступил.
— Можно на него масло намазать, — ответил Кипарисов, повернулся и ушел.
Фокину стало плохо. Он, взглядом потеряв в толпе собеседника, вдруг вспотел и растерялся. Уплыли денежки. Голову Фокину будто повело, невидимые подушки сдавили виски, людской шум усилился, приблизился — его можно было тронуть рукой.
Прислонившись спиной и затылком к мраморной стене, он медленно начал сползать. Но тут подошел пожилой, румяный человек в кожанке и резко ударил его кулаком в живот. И Фокину полегчало! Между тем очевидцы схватили румяного человека за рукава и, вскидывая головы, восклицали:
— Позовите милицию!
— Не нужно! — спокойно сказал румяный человек. И Фокин тоже сказал:
— Не нужно. Он, наверное, лекарь. Мне было плохо, а теперь лучше.
— Я народный целитель.
— У меня болит голова! — подскочил интеллигент в очках квадратных. Тумак в голову.
— Спасибо!
— У меня грыжа, ложусь в больницу на срочную операцию, — печально сообщает здоровый дядя с досками, обернутыми газетой.
— Получай!
— Спасибо, всё встало на место! — чуть не поет, радостно.
— А у меня такое, что и не скажешь, — заплакал старичок, подняв к груди сложенные в замок руки. Увесистый пинок.
И, окруженный любопытствующими, целитель поведал свою историю, сам припоминая прошлое и рассказывая лишь малую долю.
В эпоху ламповых телевизоров Иван Заречный был телемастером. Особых знаний по этому делу не имел, а чинил ударом кулака по крышке. И появлялся пропавший звук, исчезали злые полосы, звук становился громче — в зависимости от поломки.
В помещении мастерской на стол вместо скатерти расстилали газету или вырванные из макулатурных журналов листы. Как-то в обеденный перерыв на одном таком листе Заречный прочитал кусок ученой статьи, где говорилось, что организм человеческий подобен механизму и работает на электричестве.
— Как телевизор! — смекнул Заречный.
Дома, в коммунальной квартире, ходил сам не свой. Ум его блуждал — на ком проверить новое знание? Как раз вернувшись с работы, он зашел на кухню — мрачную, крашенную в темно-коричневый цвет, которая ночью превращалась в тараканий ипподром.
Там как раз сосед его, старый книжник Панафёдов, сидел с потрепанной книжкой и пил чай. Чай у Панафёдова всегда был невероятно горяч, в нем едва ложки не плавились. А он пил и ничего. Панафёдов, когда были слушатели, зачитывал вслух понравившиеся ему места.
— Что читаете? — спросил Заречный. Панафёдов показал обложку:
— Домострой, случайно нашел на месте разрушенного частного дома. Свод законов, по которым жил наш человек, купечество. Вот послушайте: "казни сына своего от юности его и покоитъ тя на старость твою и даст красоту души твоей; и не ослабляи, бия младенца: аще бо жезлом биеши его, не умреть, но здравие будет".
Заречный — ушки на макушке — слушал дальше, где говорилось о сокрушении ребер.
— Вот где древняя мудрость, — прошептал. И спросил у Панафёдова:
— А что, в старину так и жили?
— Да, — ответил тот, — И здоровее были, чем сейчас!
— Зерно истины, — опять прошептал Заречный, почесывая голову с боков.
— А что вы думаете? Вспомните, как еще пятьдесят лет назад деревня выходила на деревню, слобода на слободу — и начинался великий кулачный бой. Ох и много носов расквашивали, но был, жил тогда в народе здоровый дух! Это, я считаю, из нутра у него идет — народ сам понимает, что ему надо для процветания. На самом деле меня зовут Косых, вы знаете?
И весомо добавил:
— Я носил в себе эту тайну тридцать лет…
Иван Косых всем говорил, что талантлив во всем, кроме любви. Окончив школу с золотой медалью, поступил сразу в три института, и напряженную учебу сочетал с работой грузчика, дабы познать действие труда физического. Записался в шахматный кружок, прыгал с парашютом и чинил соседям сломанные часы. Получив высшее образование, оказался на раздорожье — какой путь выбрать? Помог случай.
Иван влюбился в девушку Любу. Любочка работала на базаре, продавая в зависимости от поры года то яблочки, то соленья разные, а то и картоху. Одевалась по-крестьянски — стёганная телогрейка да косынка. Иван нарочно ради Любочки ходил на базар и покупал у нее по средствам — бумажный кулечек подсолнечных семечек, стакан малины или крыжовника. И всё собирался пригласить ее в кино. Но как возьмет свой кулечек в руки, как посмотрит на Любочку, так теряется и в помрачнении сознания уходит.
Однажды весной, в выходной, при особом цветущем настроении, Косых — нарядный, в пиджаке — зашел на базар, подарил Любе ветку сирени и предложил пойти вечером в кино. Люба сразу достала откуда-то банку с водой, сирень туда поставила, и кивнула радостно:
— Пойдемте!
Иван потом мучился — надо было прямо сейчас увести ее гулять куда-то в парк, бросить всё это спекулянтство. Однако не увел. Весь день у Косых прошел в ожидании вечера. Домой не хотелось. Чтобы убить время, он бродил по городу. В старом парке, в шахматы и шашки играли старики, заняв целую аллею. Иван состязался с ними и был побежден, но это не испортило ему настроение. Сидел на лавке, мечтал. Вот он убеждает Любочку поступить в техникум. Или — Люба начинает работать на заводе и учится в институте, заочно, а он ей помогает. Вместе они ходят в планетарий и на атеистические и другие научные лекции. Посещают также выставку кактусов. Грёзы его прервал пьяница в светлом плаще — приложил руку к груди своей и сказал:
— Попрошу. Я очень попрошу. Общество строится на взаимовыручке. Дайте пять рублей.
И Косых дал десять! Но не удержался:
— Лучше бы квас пили.
Часам к пяти он проголодался. На площади в нижней части города, у реки, он купил у уличной торговки два горячих пирожка, один с горохом, а другой с рисом, яйцом и луком. Умял оба, запивая газированной водой.
Как сильный ветер нагоняет дождевые тучи и делается темно в предварении грозы, так тихая, но беспощадная тяжесть поселилась в животе Ивана. Сначала он скромно понадеялся, что отпустит. Где-то там, в десятке километров, Любочка скоро заканчивает работу.
Поскольку все общественные туалеты находились в центре, то Косых ускорил шаг, желая добраться до близлежащих глухих кварталов, так угнетенных временем, что двухэтажные дома с деревянными наружными лестницами казалась об одном этаже только, а подворотни походили на древние, населенные огромными змеями пещеры. В этих-то подворотнях Иван и чаял своё спасение. А от реки несло такой задорной свежестью, что кружило голову и хотелось броситься в темно-синие волны, или обернуться чайкой и парить, расставив крылья.
Вдруг в Иване проснулась культура. Он решил зайти в ближайший дом, позвонить в первую же дверь и сообщить о своей нужде. Стало ему стыдно, как же он сразу об этом не подумал, а искал подворотню.
Сердце легло к желтоватому домишке за палисадником. Косых не обращал внимание на подробности. Увидел дверь в единственное парадное, толкнул и вошел. Внутри темно было, лестница крутая, каменная — поднимался, держась на всякий пожарный за перила. На нижнем этаже в сумраке ни дверей, ни звонков он не разобрал, нашарить рукой тоже не сумел, поэтому и взошел на второй этаж. Туда свет попадал из окна лестничного пролета. Позвонил в квартиру номер четыре. Скоро из-за нее старушка, спросила глухо и встревоженно:
— Кто?
— Санинспектор! — бодро ответил Иван.
— Не надо нам, — и затихло всё. Косых постоял, потом сказал:
— Я пошутил! Пустите пожалуйста! Мне в туалет очень нужно.
Молчание.
— Что вы, не люди?
Позвонил в следующую дверь. Затем в третью, снова в первую.
— Да что же это?
Будто на ходулях, Иван осторожно сошел по лестнице и покинул дом. Солнце ударило ему в глаза, он заслонился рукой и понял, что дальше не сделает ни шагу. Вернулся в парадное, в темный предбанник и стал расстегивать штаны. А через минуту его сцапали — дюжий, дышащий "Беломором" дядя в тельняшке, с первого этажа, и какой-то чахлик с квадратной челкой и большими глазами, еще сильно матерился. Отвели Косых в милицию, где отделался штрафом.
Они с Любой договаривались встретиться прямо у кинотеатра под названием "Каштан". В семь. А было уже восемь. Иван так спешил, что у него заболело где-то сбоку, и он шел, держась за ноющее место, но ходу не сбавлял. Представлял, как Любочка ходит вдоль афиш, великодушно ожидая. Может быть, она купила себе ириски и жует их, дабы скоротать время?
У кинотеатра никто не стоял — до начала следующего сеанса было далеко. Иван подумал, что Люба могла пойти сама, и прождал — пока люди не стали выходить. Любочки среди них не было.
На базар он не являлся боле, откладывал. Хотел собраться с духом и снова показаться, с ветвью, и Любочка конечно же спросила бы:
— А что же раньше не пришли?
А он, смущаясь, сказал бы:
— Да как-то стеснялся.
Корень зла Иван усмотрел в недостатке туалетов. Не с расстройством желудка надо бороться, ибо причин на то много и всех не победить. Надобно строить больше сортиров. Косых мыслил далее — почему в городе мало туалетов? Неужели их трудно строить? Нет, ответил сам себе, их, расположенных зачастую вне покрытия канализационной сетью, трудно чистить. Вот ежели бы всё помещаемое в них добро куда-то чудесно девать…
У Ивана были кой-какие наработки по физике. Но тут война грянула. Даже в окопе, как выдавалась свободная минутка, Косых доставал тетрадки, химический карандаш, слюнил его и писал — и ходил с вечно темным языком. К концу войны, пережив во время контузии научное озарение, о коем помалкивал, Косых в теории разработал приборы, названные им "прорубями" или "квазилюками". Прибор выглядел как диск, как монета диаметром с канализационный люк. При некотором давлении на него, давящий предмет или жидкость оказывались в ином пространстве, природу которого Косых не постиг, но знал — туда можно сбрасывать всё, что угодно. У Ивана была небольшая модель квазилюка, размером с крышку банки для консервации. Он мог засовывать туда руку, однако не мог голову — чтобы посмотреть, что внутри.
После войны Косых, как был, в кителе и кирзовых сапогах, пошел в Академию наук со своими тетрадками и моделью. Показал воочию — прорубь безмолвно проглотила чернильницу со стола старорежимного профессора.
Ему дали в институте целый отдел, помощников — занимайся! Вскоре первый квазилюк был готов. Иван опускал в него голову, но как ни старался что-либо различить, не смог, хоть однажды вроде бы углядел далеко внизу, в темноте, поле и двускатную крышу домика.
По всей стране началось сооружение туалетов замкнутого цикла обслуживания. Во внутреннее хранилище — водонепроницаемый выгреб — помещался квазилюк. Когда уровень нечистот поднимался до определенной отметки, жидкость начинала просачиваться в люк — и так пока масса опять не становилась достаточной для того, чтобы люк выдерживал ее.
Косых получал премии, возглавил закрытый институт, однако на Косых же посыпались все шишки, когда в туалетах нового образца стали пропадать люди.
Косых вошел в особую комиссию по исследованию опасности туалетов, оборудованных квазилюками. После трех лет работы и во многом благодаря людям в штатском, добровольно подвергавших себя опасности, посещая парковые и вагонные туалеты, комиссия выяснила тревожные сведения.
Некие человекообразные существа — для удобства их окрестили бабаями — появляются из люков и утаскивают туда людей. Бабаи могут использовать квазилюки как двери между туалетами, вероятно перемещаясь в пространстве, скрытом под люками.
Исследования показали, что, испытывая сильнейший ужас, человек съеживается. Недаром известны случаи, когда перепуганные воры пролезали в узкие лазы, форточки и трубы. Бабаи пугали людей, те уменьшались и протаскивались через очко, а оттуда уже в квазилюк и пропадали бесследно. С оборудованными квазилюками клозетами в поездах дело обстояло иначе — люди не пропадали. Вероятно, бабаи не желали лишнего внимания.
Было установлено, что проникновение с обратной стороны люка возможно лишь во время слива внутрь его, поэтому Косых предложил простое, но действенное средство — все туалеты с люками перевести в режим обычных, и с помощью илососов производить забор нечистот прежде достижения опасного уровня.
Таким образом отрезали доступ новым бабаям, но уже проникнувшие — остались и, неуловимые, представляли опасность хотя бы своей таинственностью. Ученые пытались связаться с ними, взялись за дело и военные — но о последнем до Косых доходили лишь отрывочные слухи. Между тем Иван открыл новое свойство квазилюков, которое он назвал "эффектом прыгающего камешка". Когда угол приложения силы был острым, помещаемый в люк предмет как бы нырял в пространство и выныривал из ближайшего люка в направлении, противоположном вектору приложения силы. Чем больше была сила, тем на большее число люков мог переместиться предмет.
В то время — весною — в доме, где жил Косых, объявился старичок — темный, горбатый, в рабочем халате. Поселился на чердаке. Соседи носили ему туда харчи, а он жег свечи и таскал на чердак стопки перевязанных бечевкой книг, спасаемых из пункта приема макулатуры. Где брал деньги — неведомо, но дворовые пацаны твердили, что он колдун и владеет пятаком неразменным. Прозвали старичка дед Карась, потому что любил он присказку:
— Ну что, караси?
Порой Карась сиживал на лавочке напротив дома, под кудрявой березкой. Охотно разговаривал, ругал ученых — дескать, они всех обманывают, никто в космос не летает, небо твердое:
— Сказано было — твердь небесная.
Звезды же сделаны, наверное, из фольги и к нему приклеены.
— А чем не объяснение? — вопрошал дед Карась.
Как-то поутру, перед рассветом еще, рабочий завода "Красная кузня" Петров пил в кухне чай и видел из окна, что Карась вышел из парадного и, озабоченно оглядываясь, подошел к березке. Вынул нож и стал освежёвывать дерево. Рабочему не хотелось кричать и всех будить, поэтому он, наспех одевшись, выбежал во двор. Дед Карась к тому времени ловко срезал бересту.
— Ты чего делаешь? — спросил Петров. У Карася затряслась борода. Тыкая вперед ножом, с закипевшими ненавистью глазами, двинулся он на Петрова. И с хрипом, через нос, выпалил:
— Отойди я психический!
Петров начал отходить и успокаивать старика, а когда зашел в парадное, то захлопнул дверь и, держа ее руками, смело разразился бранью.
В тот же день Карась пропал. На чердак он боле не возвращался, а книги его взял себе Косых, перебрать на досуге. И вычитал некую истину. Стали замечать, что переменился его взгляд, приобретя светлую прозрачность. Глаза смотрели в мечту. В институте оставил свой отдел и попросился на место сторожа. Директор, не желая терять ценного сотрудника, да и заподозрив, что Косых попросту хочет наедине еще более отточить физическую мысль, согласился.
А Косых надумал жениться и обратился к настоящей свахе, Людмиле Павловне. Давно на пенсии, молодящаяся, она жила в частном доме на краю города, и подрабатывала разными способами — вязала на заказ свитера и шарфы, снабжала базарных торговок листиками редких фиалок, держала коз и продавала ихнее молоко.
Увидев, что Косых — человек застенчивый да переборчивый и что барышню в пару ему подобрать ой как трудно, Павловна сказала:
— Вы хотите, чтобы я воевала за вас. Вместо этого предлагаю вам взять оружие в свои руки!
— Как это? — Иван удивился.
— Сладкая наука любви! — пояснила Павловна, — Я научу вас варить варенье.
По заверениям свахи, невесты, подобно мухам, слетаются на отлично приготовленное варенье. Мужчина, который делает на зиму сладкий запас из нескольких десятков банок — это крепкий хозяин, жених завидный. Косых вступил в дачный кооператив и заимел садик на тихой Верболозной улице, рядом с высохшим болотом — площадью из черной, потрескавшейся грязи, окруженной могучими ивами. В том саду Иван развел разные ягодные кусты, а деревья и так были, купно с жилищем — деревянным домом об одной комнате. Уже весной Косых из городской квартиры переселился на свой участок и принялся за работу — сажал, вскапывал, подрезал, белил, носил из сарая на двор и обратно лопаты, сапки и грабли. Из досок смастерил лестницы-стремянку. В скапках, однако надёжную.
Конечно же, на первый год Иван не дожидался урожая, а варил сладости из покупных фруктов. Ближе к зиме начал знакомиться с женщинами, на свидание приходил с маленькой баночкой варенья и намекал, что дома у него — намного больше. Пригласив даму к себе на квартиру, Косых включал легкую музыку и вел подругу в кладовую, где жестом волшебника указывал сначала в одну сторону, потом в другую — на полки с десятками банок. Каждая была с бумажной наклейкой, где указано, из чего это варенье, урожай какого года, и когда сварено.
— Выбирайте! — Косых дьявольски играл бровями.
Прихватив несколько банок, шли на кухню. Косых усаживал даму на табурет, давал большую ложку и говорил:
— Ешьте, не стесняйтесь!
А сам подкладывал себе под бороду кулак и умильно наблюдал, иногда поясняя:
— Это крыжовник сорта "африканец". Его не берет мучнистая роса.
Или:
— Знаете, что я туда положил? Корку граната!
Позже Косых обзавелся расписной, якобы палехской ложкой, которую и предлагал гостьям, а варенье отливал в особую круглую посудину из дерева, всю в разводах. И говорил мечтательно:
— Так в старину едали деды…
И дама хмыкала, облизывая варенье с верхней губы. Чтобы еще более оказывать впечатление, Косых оборудовал кладовую хитрым устройством — открытие двери приводило в действие спрятанный на антресолях патефон. Игла опускалась на пластинку, звучала ухарская народная музыка с гармоникою, присвистами, под которую хотелось заломить шапку и пуститься по кругу. Косых начинал подергивать плечом, будто бы всё естество его желало плясать, загадочно улыбался и решительно предлагал:
— Вввваренье!
В свободное время Косых отправлялся на книжную барахолку — Чукотку — где рылся в букинистических развалах в поисках дореволюционных книг по садоводству. Они были для него тем ценны, что обходили стороной химические удобрения, которые Косых стал почитать на зло. На другой год вычитанное стал претворять в жизнь.
А на соседней даче тоже почти безвылазно обитал пенсионер Сбитнев — вечно нахмуренный, в спортивном костюме, с усами, похожими на обувную щетку. Он таскал ночами какие-то мешки, в глухую полночь выходил на перекресток, втыкал посередке нож и сжигал бумажку, а когда цвёл сад, то украшал ветви елочными игрушками, дождиком серебристым да серпантином. Этот Сбитнев заметил на участке Косых змею и сообщил ему.
— Какие тут змеи? — удивился Косых, — Разве что уж может быть.
— Да нет, гораздо больше! — ответил Сбитнев и на метр развел руки с вытянутыми указательными пальцами.
— Так что делать?
— Сначала молоко в блюдце налей и понаблюдай. Змеи молоко любят.
Косых так и сделал. Была уж осень спелая, наливались на огороде кабаки, тяжелели яблони, груши, лист желтел. И рано утром встретил Косых у себя в саду не змею, но громадного червя. От испуга взмахнул Косых на него лопатой, но застыл, услыхав человеческий голос:
— Старым я похож на валенок, юным пловчихе в шапочке подобен, а младым выгляжу как червь, разгадай меня!
— Ты кто?
— Макар. Был я обычной гусеницей плодожорки яблонной, химикатов отведал особенных и остановился телом в развитии, но ум мой дальше пошел и уразумел я, что оставаясь дальше в яблоке, найду погибель свою. Покинул аз яблоко и отправился странствовать из сада в сад.
От плода к плоду рос Макар, наливался силою. На даче профессора Грыжова попал в дом, там библиотека. Макар выучился читать. Всю зиму, пока хозяев не было, сбрасывал с полок книги, листал, сокращаясь. Открывал для себя мир. И задумался — а как быть дальше? Если раньше велика была вселенная, то теперь сосредоточилась она до размеров частного сектора, которого Макар не мог покинуть. А хотелось — дальше, больше! Жажда жизни обратилась влачением. Ползая из сада в сад, Макар прибился к участку Косых, где обрадовался деревьям, свободным от враждебной химии.
В Косых проснулся ученый:
— Я покажу тебя миру, а мир покажет тебе себя! Отправляемся в Академию наук!
— Нет, — опечалился Макар, — Там погубят меня. Хочу жить в обществе незаметно. Может быть, в чьей-то квартире.
Косых с дачи перебрался домой и вместе с банками, склянками и свежими овощами тайком пронес чудесную гусеницу. А потом соседи стали примечать за Косых странное. Перестал здороваться, или на приветствие глупо улыбался. Делал зарядку на балконе, чего раньше за ним не водилось. А потом взял и съехал, поменяв квартиру на комнату в коммуналке, а заодно фиктивно женился и, взяв фамилию жены, стал Панафёдовым.
Рассказывал это Заречному с улыбкой, так что понял тот, кто перед ним. Схватил целитель Панафёдова за горло и крикнул в глаза:
— Вылезай! Отпусти учёного!
Изо рта старика высунулась тупорылая трубка с ножками снизу и пихнулась Заречному прямо в глотку. Того вдруг осенило. Панафёдов нарочно ему рассказал. Старое-то тело износилось, новый дом нужен. Почувствовал во рту щекотное шевеление. Одной рукой гусеницу схватил, а другой начал Панафёдова отталкивать. И стояли два человека против друга, и огромная змея между ними, соединяя. Заречному зубы сомкнуть бы, тщится! Но пересилил, и так назад к стене, сокрушая табурет, отлетел, а Макар треснул, напополам разорванный. И одна часть его затихла у Заречного меж челюстей, а со второй, наружу торчащей, Косых, руками шаря, упал на пол.
Теперь он работает сторожем в Академии наук. О том, что было с ним эти годы — ничего, говорит, не помню. Пишет книгу о варенье.
Заречный же, гусеницу из себя вытащив, услышал ее прощальные слова, полные злобы:
— Жаль, братца моего убили, из головы выковыряли, одна барышня, лоботомию себе сделала, или то братец сам с собой кончил, вот не знаю. А то бы пришел братец и всем вам тут показал!
В этом месте рассказа Фокин воскликнул более к прочим столпившимся вокруг целителя, нежели к самому Заречному:
— Это мне хорошо знакомо! У меня тоже есть старший брат, который вступается, если против меня совершается несправедливость!
— О какой несправедливости в моем случае идет речь? — возмутился Заречный, — Ко мне в рот лезет огромная гусеница, чтобы подчинить мой разум, и я должен это спокойно терпеть?
— Ради науки, дорогой мой! — Фокин махнул рукой, — Я думаю, что и Косых впустил червя в себя добровольно, чтобы поставить на себе эксперимент во благо всего человечества. Контакт человека и насекомого наконец состоялся!
— Ты сам насекомое, я тебя сейчас прихлопну, — пообещал целитель, но Фокин юркнул в толпу.
Бубновы сидели утром на кухне и под говор телевизора завтракали — чай, хлеб с маслом, макароны, колбаска. А их трехлетний сын Борька развозил по тарелке кашу. Бабушка его упрашивала:
— Ложку за папу. Ложку за маму.
Сын ее, Бубнов, любяще взглянул на чадо, потом на жену. А она коснулась его плеча и сказала:
— В новостях, когда ты в туалете был, диктор сказал, что жить стало лучше.
Засияли глаза у Бубнова:
— Значит, беспокоится о нас царь-батюшка, народный радетель, болит у него душа за народ. Вот этот стол, — указал рукой на стол, — Кем нам даденный?
— Царем-батюшкой! — брякнуло дитё и рассмеялось.
— Правильно! — Бубнов задорно и точно нажал ему на кончик носа.
— Что мы без него? — продолжал, — Он и хлеб, и работу нам дает. Помнишь, мама, как раньше-то было?
— Помню, — вздохнула мать, — Отец твой с утра до вечера… А ты еще маленький тогда…
— И потом — как всё переменилось!
Бубновы приехали в Княжие Бары после того, как царь всплыл на подводной лодке у берегов столицы, вышел в сопровождении контролеров — подобных ангелам — и стал править. Отец Бубнова хорошо заработал, посещая с корыстной целью попеременно анатомички на грани закрытия и столичные точки продажи беляшей. Сын его был тогда маленьким и ездил на трехколесном велосипеде. Даже зимой — думали, пойдет потом в большой спорт. Однако он выбрал другую профессию.
Позавтракав, Бубнов наскоро оделся, надушился одеколоном и выскочил из квартиры. За опоздание на работу — честный штраф. Надо спешить. У выхода со двора маячила голубая цистерна "Рассвета". Бубнов проявил несознательность и пошел через пустырь, на соседнюю улицу.
Остановка троллейбуса. Неподалеку — большой плакат, там с удалью глядит царь-батюшка, в отороченной мехом шапке с позолотою, а надпись спрашивает: "Кто в доме хозяин?".
Когда остановился троллейбус, к дверям подошли билетеры с рулонами талончиков на шеях. Пропускали пассажиров по одному и поясняли:
— Да, сегодня дороже! Больше платишь — богатеет держава!
Внутри. Бубнов привычно сунул намозоленные запястья в свисающие с поручней браслеты, зубчатым колесиком накрутил счетчик — сколько надо проехать остановок, прищурил глаза от короткого укола и заснул, повиснув. Перед нужной остановкой проснулся от электрического удара, расстегнул браслеты — а к тому времени и двери приветливо раскрылись. Иди в мир.
Конечно, не центр города, но довольно близко и так же шумно. От суеты бибик рябит в глазах. Железные, движутся, движутся. Когда-то у Бубнова заболели уши. Заткнул их турындами и пару дней так ходил. Всем рассказывал — как на природе, душой отдыхал. Потянуло даже на поэзию. Сочинил стих и на другой день забыл, но было приятно.
Работа — частное бюро улыбок — в каменном доме, зажатом впритык между такими же. Заходит, поднимается по лестнице на последний пятый этаж. Встреча с сотрудниками.
— Слышал? — спросил Ковякин, — Говорят, царь жаловать будет.
— Что жаловать?
— Земли, титулы.
— Что ж он раньше не жаловал?
Ковякин помрачнел:
— Значит, были другие… Государственные заботы.
Бубнову не нравился Ковякин. Он якобы лучше улыбался и поэтому работал уровнем выше — вел курсы на местах. Обучал сотрудников магазинов, банков и ресторанов десяти улыбкам на все случаи жизни. Бубнова же каждый день посылали на новые задания. То надо было изображать счастливого покупателя, и Бубнов по сто раз на день, улыбаясь, со свертком в руках покидал гастроном — чтобы тотчас же вернуться через черный вход — и снова выйти. Торчал на главной площади — для усиления атмосферы добра и счастья. Если дело было летом, в жару, то его застывшая улыбка выглядела оскалом замерзшего в капкане зверя. Могли еще послать ходить вдоль плакатов, улыбаться и качать головой.
Бубнов покрутился, подождал, получил задание и отправился на улицу Польскую стоять около кафетерия с чашечкой кофе и отпивать, блаженно улыбаясь. Ехал по карте, следуя отмеченному картографом Петром маршруту. Перед выходом всем оптимистам, как называли друг друга сотрудники, выдавались карты, где кружками отмечались места работы, а внутри кружка прописывалось время начала и окончания. Пунктирные линии, пробегая на карте по улицам, соединяли кружки в систему плотной занятости.
Картографов в бюро знали почему-то исключительно по именам. До этого был картограф Денис, темно-рыжий и волосатый, с бачками и бледным лицом. Носил он длинные плащи. Толковый был человек, хотя и рассказывал о себе, что нашли его в капусте. А с приходом на должность Петра началась путаница — он посылал оптимистов на места окольными путями, часто рисовал кружки не там, где надо.
Но в этот раз Бубнов прибыл к кафе без приключений. Тихая улица неподалеку от центра города. Старые дома с высокими этажами, под стать им липы, уже закованные в земляные квадраты в кандалах из бетонных брусьев. В заведение, на подвальный уровень, спускается подлая лестница. Бубнов зашел туда, получил бесплатную чашку кофе и вернулся наружу.
Теперь следовало излучать радость. Подойти к этому делу артистически. Бубнов представил себе, что он ждет тут девушку на свидание. Вот он глядит на салатовые листочки, прущие из веток там, где еще вчера были почки. По веткам скачет птица, названия которой Бубнов не знает. Чирикают воробьи — радуются солнцу, пьют воду из лужи. Точёными движениями вертит головой с упёртыми глазами-бусинами ворона. Сейчас она полетит к мусорнику, поживиться. А чем сыт воробей?
Бубнов коснулся губами чашки, пробуя, чтобы не обжечься. Пить можно. Отхлебнул, вздохнул сладко и улыбнулся. Это ничего, что прохожий далеко и не видит. Надо быть в роли. Только так.
Из кафе вышла девушка. Волосы собачьей будкой, вокруг шеи шарф. Брови хмурые — задавит. Встала перед Бубновым и низким голосом сказала:
— Можете спуститься со мной? С вами хотят поговорить в очень милой компании.
— У меня вообще-то работа, — ответил Бубнов.
— Это мы вас наняли. Вы можете заработать намного больше.
— А что от меня нужно?
— Только то, что вы умеете — хорошо улыбаться.
— Ладно.
Бубнов последовал за девушкой. На лестнице спросил в спину:
— Как вас зовут?
— Вакса.
Бубнов решил, что она в прошлом брюнетка. Потому что сейчас — нет, перья с проседью. Внутри, прошли через запахи, длинным проходом, по сторонам коего деревянные столики. И так несколько комнат. В самой дальней, примыкающей к служебному помещению за разрисованной фломастерами дверью, вокруг большого стола собрались изобретательно одетые люди, в основном молодые и многие с вычурными прическами.
— Здравствуйте, — сказал Бубнов. Все наперебой стали протягивать ему руки да пожимать, называясь, прозвищами.
— Егор! — говорил конопатый, курчавый, с глазами голубыми, небритый до крайности, по виду вовсе не Егор.
— Пантер! — таял улыбкой большеголовый, с потной ладонью.
— Аманда, — скупо кашляла пожилая, вся в сережках и булавках, с ртом таким хищным, будто хочет грызануть и разжевать.
— Что вы думаете об анархистах? — спросила Вакса.
Бубнов сделал неопределенный жест:
— Ничего почти о них не знаю.
— Мы анархисты. И вы нам нужны. Мы давно к вам присматриваемся, — сказала Вакса, — Через Ковякина, это наш человек.
— Тогда зачем вам я? Он куда больший профессионал, даже курсы ведет.
— Бернард Шоу сказал, что кто умеет — делает, а кто не умеет — учит.
— Известно ли вам, — подал голос человек, похожий на матерого бугая, застёгнутый однако на все пуговицы рубашки, — Где именно Ковякин ведет свою преподавательскую деятельность?
— Нет.
— А нигде. Мы платим деньги, он идет по свои делам. Одна видимость.
— И зачем это всё? И почему именно я?
— Вы колеблетесь, — сказала Вакса, — Вы человек, который может сделать шаг в сторону.
— Что надо будет сделать?
— Нам нужна ваша обезоруживающая улыбка.