Он ехал сюда и с радостью, и с некоторой опаской. Это было его третье лето в Окопах — лето 1913-го. Каким-то оно выдастся? Первое показалось почти сплошным праздником после того, как целых полтора года не был дома. А дом опять же не принадлежал ни ему, ни матери. В 1909 году в поисках более легкой аренды Бенигна Ивановна оставила Боровцы, где не везло ей с самого начала, и двинулась сюда, в Окопы.
Окопы действительно были красивыми — ничего не скажешь. Купала, приехав сюда в первое лето, только и делал, что бродил по окрестностям, открывая для себя проселок за проселком, яр за яром, урочище за урочищем. Дом стоял на пригорке — крыльцом на запад, и из окон зала, в котором поэт любил просто посидеть или побренчать на пианино (пани Желиговская не захотела везти этой антикварной вещи отсюда, из дальней дали, в свои городские покои), виднелись роскошные, разлапистые дубы: одинокие, они стояли по левую руку метрах в сорока-пятидесяти друг от друга на широком пологом склоне поля в колосистом жите. Большими семьями дубы росли на таких же склонах по всем раскорчеванным угодьям. А угодья большей частью были действительно из корчевьев и сплошь перемежались полосами леса. Лес кучерявился на гребнях пригорков и обступал стеною мокроватые луговые впадины. Когда с крыльца окоповского дома бросал Купала взгляд на запад, то как бы тройную стену леса видел перед собою — третья стена поднималась на самой высокой в округе Лысой горе.
И дом в Оконах был красивым, большим — не чета халупе в Боровцах. Четыре окна смотрели на запад, столько же — на восток. Вокруг сирень, яблони, липы, клены, кусты жасмина, шиповника, бересклета. А за домом, с той стороны, куда выходили окна купаловской спальни, пошумливала роща — ольха вперемешку с черемухой, над которыми — аккурат над запрудой — главенствовал высоченный, с густою кроною дуб. Дамба задерживала ручей, и он образовывал во впадине яра овальное зеркальце пруда. Разнотравье на склоне над прудом так и шумело, цветы дурманили с утра до вечера. Спадая на мытый-перемытый белый песок, вода на запруде однообразно, ласково журчала. Вдохновение Купалы, скольким оно обязано этому дубу над запрудой, этой душистой траве, этой спокойной воде?! А перейдешь на ту сторону ручья, поднимешься по более крутому склону яра, и там ты обязательно остановишься перед громадным валуном, который точно под крыло взяла, приподняв зеленые полудуги веток, ель. Видимо, перуны в этот валун били не раз — узорчатые зигзаги еле приметных глазу трещинок заросли мошком, и камень весь оказался как бы накрытым причудливо сплетенной зеленой сеткой. А за валуном — дальше и левее, на холме, — чужестранкой среди синих здешних сосенок и белых берез голубела пихта. Ее во второе свое окоповское лето посадил сам Янка Купала, принеся из соседней Карпиловки от Антона Левицкого. Их там целую аллею посадил досточтимый Антон Иванович — не подражая ли пану Чеховичу из Малых Бесяд, малый помещичек — большому помещику?..
Окопы с красотой их природы и — если со стороны глядеть — достатком, упорядоченностью быта, однако, не застили поэту большого мира, который он уже открыл для себя: от Селищей — до Петербурга, от Дольного Снова — до Вильно, от дядьки Амброжика — до профессора Эпимах-Шипилло и от Луки Ипполитовича — до Ковалю-ка, Крашенинникова, Дубровина.
А вообще удивительно даже: казалось бы, один и тот же пейзаж, одни и те же люди вокруг, духовный мир одного и того же человека, а три таких непохожих друг на друга окоповских лета Купалы становились в ряд. Первое — лирическое, второе — комедиографическое, третье — эпическое, драматическое.
И действительно, только из точно датированных стихотворений 1911 года тридцать три приходятся как раз на два летних месяца в Окопах. Это был еще период подступов поэта к ощущению всей остроты надвигающихся социальных конфликтов. Точно перед декорациями — перед проемами света и тьмы чувствовал себя в то время Купала и звал «к звездам, к солнцу», о солнце мечтал, предавая тьму проклятию. Во второе окоповское лето поэт написал комедию «Павлинка». А как лирик был уже теперь более философ, нежели раньше; и несравненно тоньше стал он выявлять свои переживания. Вместе с тем Купала уже гораздо злее высмеивал старый мир, с большей, чем прежде, боевитостью бичевал его пороки. Довольно заклинаний! Герои пьесы «Павлинка» отправляются в поход по солнце, отправляются, правда, как влюбленные, еще не поднимая против старого мира топора. Это сделают герои другой его пьесы, но о них — чуть позже.
В третье лето в Окопах Купалой были созданы поэмы «Бондаровна», «Могила льва», «Она и я», драма «Разоренное гнездо», водевиль «Примаки».
Но вернемся в первое лето, лирическое, когда свободолюбивый, светолюбивый поэт был весь в единении с солнцем:
Солнце скажет: «Короную»,
Ночка скажет: «Укаменую».
Поэта не пугает мрачное пророчество ночи, пусть оно даже и сбудется, но было бы прежде коронование солнцем, братание с ним.
С новой силой проявился в это время в песнях Купалы и «вечный голод по цветку счастья». Дух пущи в стихотворении «В Купальскую ночь» поначалу кажется похожим на Черного из «Сна на кургане». Он говорит лирическому герою: «Тебе пока что недоступна цветка желаемого тайна». Душа поэта, однако, не желает и дальше вязнуть, точно в тенетах, в одних лишь мыслях о цветке счастья. На это дух пущи вот что советует поэту: «Вырви сердце… И зажги его… Выйди с сердцем, как с хоругвью… И свети, не бойся муки… Сам придет цветок тот в руки…» Подобрел дух пущи, ибо он вовсе никакой не Черный, а дух свой, дух лесов окрестных, окоповских. И разве он может не споспешествовать поэту?! Но в том-то все и дело, что в жизни поэту споспешествовала пока, пожалуй, только сказка, пущанская легенда о Купалье. Ведь стоило проголосить петуху — и «пусто, дико» вокруг поэта; единственно звоном разбитых видений вырвется крик: «Дайте цветок! Дайте солнце!»
— Зачем тебе солнце, Купала?
— Я расплавлю все на свете.
Путы-кандалы…
А вообще в первое лето в Окопах Купалу воодушевляло буквально все. И как работалось! В день писал по два-три стихотворения, по сто, а то и по две с половиной сотни строк, как, например, 15 июня, когда, казалось, сами собой легли на бумагу «Песня моя» и «В Купальскую ночь». Такого подъема он не чувствовал давно. И что это были теперь за строки! Одна в одну — звучные, красивые, поистине классические. И действительно, они стали потом хрестоматийными, стихи первого окоповского лета Купалы: «Эй, вперед!..», «Песня моя», «Не проспи», «Играйте, песни», «За свободу свою», «Будь я князем…», «Звезды», «Ты приди»… Тогда же поэт написал и стихотворение «Над рекою», ставшее в годы Великой Отечественной войны партизанской песней. Партизаны назвали купаловскую героиню Галиной, прославляя в ее образе подвиг на войне всех женщин Белоруссии.
Второе окоповское лето Купале особенно запомнилось «Павлинкой». Правда, на него пришлось и еще одно весьма памятное для поэта событие — поездка в Столбцы, в деревню Николаевщина, к Якубу Коласу, который только что воротился на родину после трехлетней отсидки в Минском остроге. Мать Коласа стелила постель в сарае, на сеновале, чтоб помягче было гостю, а тот шутил: «Да я, тетенька, колосок под бочок, и мяконько будет!» А Коласу тогдашний Купала запомнился «в полном расцвете жизненных и творческих сил», «цветущим красивым юнаком с мягкими, немного насмешливыми глазами. В тоне его разговора все время сквозил добродушный юмор. На меня он произвел прекрасное впечатление, и я полюбил его искреннею, дружескою любовью». Первая встреча Купалы и Коласа и действительно положила начало их дружбе на всю жизнь. Они и впрямь полюбили друг друга, и всё, что с того 1912 года было у них в будущем, было уже как бы общим — и многочисленные радости, и не менее редкие невзгоды.
…«Павлинку» Янка Купала читал Ядвигину Ш. в Карпиловке — в доме Антона Ивановича, в его кабинете с веселыми витражами. Читал на следующий же день, как только закончил комедию, потому что уж больно не терпелось прочувствовать, что он такое написал, да и просто послушать, что люди скажут. Шутила-смеялась (голосом Купалы) Павлинка; сыпали свои любимые словечки «коханенькие-родненькие» ее отец Степан Криницкий и «вот-цо-да» его сосед Пусторевич; выдавал себя за галантного и богатого кавалера Адольф Быковский… И словно смеялись вместе с молодцеватым хозяином кабинета разноцветные витражи, а ведшая в зальчик наверху винтовая лестница, так та, казалось, от смеха в спираль закрутилась.
Слушать пьесу Купалы Ядвигин Ш. позвал и пани Люцию — свою жену, и пани Вольку — мать. Они тоже часто и от души хохотали, но потом рассудительная пани Люция забеспокоилась:
— А если кое-кто из хоруженцев узнает себя в панской пьесе, что тогда?
— Посмеются, как и вы, пани Люция, — отвечал поэт.
— А как не станут? — засомневалась та.
— Станут, станут, — принялся уверять Купалу и своих домашних Ядвигин Ш. — Учитель, наш уважаемый Мечислав Богданович, так тот пану Ясю еще и стопку поднесет! Правда, — понизил голос Антон Иванович, — по Хоруженцам и Большим Бесядам я теперь на месте пана Яся пешочком ходить не рискнул бы. Особенно мимо хаты Франтишека Облочинского[25]. Да и Павелак Воеводский из Колдуновки[26], заприметив нашего поэта, пожалуй, нагнется, чтобы вывернуть камень поувесистее…
— Что же, не надо было писать? — с деланной растерянностью осмотрел всех Ясь.
— Надо, надо!.. Речь не о том!.. — наперебой заговорили пани Волька и пани Люция.
Поэт лукаво усмехался.
— Панове, — переходя на таинственный полушепот, вновь обратился ко всем Ядвигин Ш., — а ведь на Ядю Облочинскую глаз было положил не один учитель Богданович…
Антон Иванович глянул в сторону Купалы. Купала поймал его взгляд, и все заметили, что улыбка поэта стала только загадочнее. А Ядвигин Ш. продолжал:
— Могу даже быть пророком: легенда о том, что и сам автор «Павлинки» сватался к прообразу Павлинки, загуляет по свету.
— По какому такому свету? — пожелала уточнить вечно сомневающаяся пани Люция, ибо как портниха привыкла семь раз отмеривать — один раз отрезать.
— Ну, хотя бы по Малым Бесядам, — иронически уточнил Ядвигин Ш. и тут же переменил тон разговора: — А самое главное — все у тебя, Ясь, и твоей комедии к месту. И весьма к месту, думается, будет отметить такую удачу: лучшего повода в Карпиловке уже давненько не было…
Из Карпиловки в Окопы в тот вечер Купала возвращался очень поздно…
Третье лето в Окопах началось с дождей. Приехав сюда, Купала сразу же сел за письмо своему петербургскому благодетелю Б. И. Эпимах-Шипилло. Прежде всего он выполнял свое обещание: сообщал профессору, что его действительно может заинтересовать в библиотеке Чеховичей в Малых Бесядах. Перечень ценных, по мнению Купалы, книг он прикладывал к письму, отмечая, что «кроме этих, есть несколько десятков французских, немецких и английских, но среди них, как посмотрел, нет ничего стоящего». У профессора же поэт спрашивал, как обстоят дела с альманахом «Молодая Беларусь» и разослал ли он по редакциям, как обещал, «Дорогой жизни» — третий его сборник, вышедший как раз накануне отъезда в Окопы — в апреле.
О себе Купала писал: «У меня ничего интересного. Сижу дома, как мышь в норе, и жду у моря погоды. В деревне сейчас, как сами догадываетесь, хорошо, но вот погода малость балует, последнее время — холод и дождь. Здоровье мое не ахти, покашливаю немного. Сегодня еду в Минск и думаю побывать у врача, а то уже начинаю бояться, что пойду к Абрааму на пиво». Неожиданная, надо прямо сказать, шутка для человека в 32 года. Но, видимо, не рядовая простуда прицепилась к поэту в начале того холодного — с дождями — лета. И видимо, той же непогоди должны мы быть благодарными; особенно не выпуская поэта за порог окоповского дома, она усаживала его на узком диванчике в гостиной, у окна, и он по целым дням читал. Об этом Купала тоже писал профессору: «Перечитываю белорусские этнографические сборники Шейна, Смоленский, описание Могилевской губернии и др.; пробовал сочинить некоторые песни, используя народный сюжет, но подобная работа не из легких. Думаю обработать отдельные предания и, если удадутся, пришлю Вам». Рождались замыслы поэм «Бондаровна», «Могила льва», «Она и я».
Непогодь стояла на дворе, и непогодь иная надвинулась на Купалу в это ненастное, но такое творческое для него лето. «Наша нива» — поэт же собирался вернуться туда по осени. Из Петербурга, на белом коне? Как бы не так! Не по нраву это было кое-кому в Вильно, и прежде всего Ласовскому. Он и затеял внешне вроде бы целиком пристойную литературную дискуссию, но по сути своей коварную, предательскую, с тайным, полным яда и нацеленным в поэта жалом.
Гроза разразилась 5 июля: в «Нашей ниве» появилась статья Юрки Верещаки «Выплачивайте долг». В Окопах Купала читал эту статью спустя неделю и отчетливо видел, против кого и чего направлял свои критические стрелы автор — против него, Купалы, против Коласа и Богдановича, против мотивов гражданской печали в их стихах. Цитировались его, купаловские, строки:
Невеселая сторонка
Наша Беларусь,
Люди: Янка да Сымонка,
Птицы, дрозд да гусь, —
и следом шел пассаж: «Успокойтесь, Панове, край наш не столь уж страшен, не столь печален, грязен и беден. Живой красоты в природе нашего края, в людях много, но вот разве лишь то грустно, что мы ее подметить, увидеть не умеем».
Купала сразу и не понял, к чему это противопоставление «живой красоты» и всего гражданского. Впрочем, автор статьи «нескладные плачи» массовой поэзии прощал. Однако претензии к Купале и Коласу высказывать продолжал, хотя дальше и оговаривался: «Но, слава богу, есть уже у нас имена, пользующиеся широкой известностью и признанием не только в нашей неграмотной и неинтеллигентной Батьковщине, но и далеко за ее пределами». Действительно, у Купалы уже была большая и заслуженная слава. Критик вроде бы и признавал поэта, тоже ставил его высоко, но тут же…
Чей псевдоним стоял под статьей, Купала знал: Вацлава Ласовского. Чувства к этому человеку у него не могли не быть противоречивыми: бывший муж Марии — хохлик, что «бегал у ворот»…
Цоэт читал статью Ласовского и искал в ней реакции не только критика, но и просто души человеческой, реакции на то, в чем он, Купала, был менее всего виноват. Да и вина ли это, полюбили тебя и ты полюбил?
Купала и Ласовский разъехались в 1909 году. Встречались редко — лишь во время приездов Купалы из Петербурга. Ласовский стал много писать, печататься — пером владел неплохо. Но дружбы возникнуть между ними не могло. Купала чувствовал постоянную настороженность Ласовского. Лапкевичи говорили о нем: себялюбив. Себялюбие в Ласовском Купала на первых порах как-то не очень замечал. Но что-то его раздражало в этом человеке. Может быть, то, что он брал на себя слишком много, тщился выдать себя чуть ли не за всю «Нашу ниву», за все белорусское движение. Во всяком случае, возмущенное письмо из Петербурга на имя редактора «Нашей нивы» весной этого года Купала писал, видя перед собой прежде всего обрюзгловатое лицо пана Вацлава. Он, Ласовский, вел в газете отдел белорусской библиографии. И вот этот отдел «не заметил» выхода третьей книги Купалы — самой, понимал поэт, значительной. Сборник «Дорогой жизни» уже появился, а «Наша нива» писала следующее: «В январе и феврале ничего нового не вышло, в мае выйдет сборник стихов Максима Богдановича, а может, и еще что-либо…» Поначалу поэт в своем письме пытался иронизировать: «Это что — первоапрельская шутка?..» Иронии не получалось, и Купала перешел на открытый текст: «Мне кажется, что за 5 лет моего сотрудничества я не заслужил того, чтобы так беззастенчиво игнорировали мою новую, только что вышедшую, книгу, как это сделали Вы в почтовом ящике своей газеты». Купала был раздражен. Он, как мы знаем, не любил жаловаться, высказывать кому бы то ни было свои обиды, а тут высказал. Правда, Купала, пожалуй, несколько поторопился: книга только что вышла, и в «Нашей ниве» могли об этом еще не знать. С Янкой Купалой в газете все-таки считались, потому что буквально спустя неделю после его письма — 26 апреля — «Наша нива» дала не сообщение о выходе сборника «Дорогой жизни», а рецензию на него. А ведь написана она могла быть и до получения письма поэта. Автором рецензии был Антон Лапкевич. И теперь, читая в Окопах статью Ласовского «Выплачивайте долг», Купала невольно вспоминал и рецензию Лапкевича, в частности вот эти слова из нее: «…много горя, страданий, обид. Много печали и скорби, что так тяжело, так худо живется народу, который ничем не заслужил себе такую долю». Лапкевич это одобрял в сборнике. Ласовский осуждал. Статья Ласовского, таким образом, била одновременно и по рецензии Лапкевича.
Купала вновь перечитывает строки, в которых выдвигаются требования непосредственно к нему: «…Читающее и думающее белорусское общество вправе требовать чего-то для своей души, мерить их творчество меркой европейской, которую прикладывают все народы в мире к творчеству своих пророков. Да, пророков, ибо поэт должен быть учителем и пророком своего народа, должен быть судьей, цветом его души, должен воплощать в поэзии красоту своего народа и края».
«Конечно, должен, — думает Купала, — должен быть цветом души, цветком папоротника, но с красотой у вас, пан Вацлав, как-то уж слишком. «Моя ежедневная жизнь, — пишете вы, — серая, тяжелая, и я хочу из… произведений научиться видеть вокруг себя красоту». А вот вы — значит, мы, поэты, — «вы, кто чувствует в себе силу выразить красоту, дать мысль, поднять и вести души, почему не выполняете своей миссии, почему молчите, когда убивают в душах… красоту, почему не учите нас любить и понимать гомон бора, плеск солнечной воды, задумчивость сумерек, сияние восходов — почему не разжигаете душ наших пожаром любви?..»
Собственно, Купала мог не принимать всего этого на свой счет, ведь поучал-то, сыпал упреками слепой, точнее, тот, кто не хотел видеть сути, сущего, не хотел раскрыть «Дорогой жизни» — книги, где была и задумчивость сумерек, и сияние восходов — вся красота белорусской природы и где Купала уже утвердил себя пророком своего народа, был как огонь, который не укротить, как вода, которую не остановить.
Но почему же так, а не иначе писал сейчас Ласовский?
Ласовскому казалось, что он, как райскую птицу за хвост, ухватил пророческую мысль. Он увидел самого себя пророком красоты, которого, по его мнению, еще не было в родной литературе. Теперь же будет, теперь же осуществится песня красоты — по мановению руки Ласовского, благодаря его провидческому наитию. Но песня эта осуществилась уже до него и без него. Критик был тут лишним. Второй раз в жизни третьим липшим оказывался Ласовский, ибо Купала и красота уже справили свои заручины!
Но каким бы глубоким ни было самосознание поэта, статья «Выплачивайте долг» до основания сотрясала душу. И дело не в недооценке его творчества, не в очередном игнорировании его поэзии — глубже: Ласовский отрицал самое на то время главное в белорусской литературе — ее социальный пафос, ее служение конкретным, злободневным политическим, национальным задачам. Призыв становиться пророками красоты отвергал идею жизни Купалы. Хотел того Ласовский или не хотел, он оказывался ревнителем чистого эстетизма, пропагандистом на белорусской национальной почве искусства для искусства… Купала мог заметить, что Ласовский наносил ему как бы двойной «удар»: обвинял в песнях печали и не признавал художественных преимуществ сборника «Дорогой жизни» перед «Жалейкой». Так или иначе, но поэт тотчас же решил, что оставлять без ответа выпады Юрки Верещаки ни в коем разе нельзя. Но вот писать сейчас он будет не о себе, а обо всей литературе, от имени всех, кому брошен вызов. «Не до молитв, когда хата горит», — брал Купала за отправную точку в своих рассуждениях народное присловье. «Наша современная песня, — писал он далее, — не могла не сложиться немного, может, и слишком сетующей на тяжелую народную долю, но таковой она вечно не будет… Не за горами уже то время, когда пробудится наш белорусский народ, как один, к новой, светлой жизни, а его поэты-пророки настроят струны своих дум на иной лад, будут петь о великом богатстве и красоте своей батьковщины и о великих радостях ее верных сынов». Пророчески писал эти слова Купала, точно предчувствуя свою судьбу: в советское время песни поэта будут именно «о богатстве и красоте», именно «о великих радостях». И скромно о себе, Тётке, Коласе, Богдановиче замечал: «Пророки они или нс пророки — покажет будущее, но что они плоть от плоти своего народа — тут двух мнений быть не может». Риторичности стиля Верещаки, его велеречивости Купала противопоставил свою романтическую возвышенность души и слова, следующими строками заканчивая статью: «Мысль поэта — вольна, как ветер, и беспредельна, как даль эта всемирная, сердце его полно любви к ближнему, как солнце — вечного тепла и света, а душа его глубока, как это море-океан, в котором сокрыты недоступные человеческому глазу богатства. Из света и огня, полыхающих в его сердце, из богатств, сокрытых в глубинах души его, поэт сумеет добыть свободной мыслью всю красоту мира и всю прелесть жизни человеческой и передать их в бессмертной песне своему народу». Поэт сумеет. Это означало, что сможет и оп, Купала, только «вы, прозаики, поскорее устраивайте материальный быт народа по божьим и человеческим правде и законам». «Прозаики» — политики, революционеры, экономисты, государственные деятели — отставали. Устранится это отставание, и все пойдет по-иному. Это убеждение в Купале было очень сильным, как была в нем абсолютной, непоколебимой вера в силу художественного слова. «Свободной мыслью добыть всю красоту мира и всю прелесть жизни человеческой» — это была программа, скроенная на вырост времени: как и у всех романтиков, неконкретная, абстрактная, но — ничего не скажешь — изложенная красиво, торжественно, празднично. Точно присяга. С такой романтической масштабностью Купала говорил лишь в Окопах. Сейчас эта звездная высота купаловского романтизма была поистине ослепительной. Она с головокружительной беспредельностью распахнулась в стихотворении «Песней только…».
Статья «Почему плачет песня паша?» появилась в «Нашей пиве» 26 июля, «Песней только…» было написано 20 июля — следом за статьей или одновременно с ней. Но в любом случае оно родилось как аргумент в споре с эстетствующим критиком и воплощало в себе программу жизни и творчества Купалы-романтика, сына и песняра настоящей красоты:
Только песней живу — как судьбою.
Ради песни в душе свет несу,
Постигаю лишь с нею одною
Недоступную быта красу.
Средь светил беспредельной вселенной,
Как во сне, реет вольный мой дух,
Облетает миры, вдохновенный,
И всю жизнь обнимает вокруг.
Над сердцами, что, горечью полнясь,
Погубили надежды свои,
Я творил бы высокую повесть
Вечной радости, вечной любви.
Эти стрелы, что в час непогодный
В черных тучах бушуют огнем,
С горной выси метал бы,
народный
Слабый дух сотрясая, как гром.
Млечный Путь, что над злом и тревогой
Серебристо мерцает во мгле,
Я бы, сняв, небывалой дорогой
Проложил по родимой земле.
Взял бы солнце лучистое в руки,
Что горит над простором полей,
И по млечному шляху без муки
Вел бы к вечному счастью людей.
Так вот песней живу я на свете,
Так вот радуюсь в песне душой,
Хоть и строки написаны эти
Кровью сердца — горячей, живой.
24 июня Купала закончил поэму «Бондаровна», 2 июля — «Могилу льва», 24-го — поэму «Она и я», 31-го — водевиль «Примаки». А спустя месяц и три дня появилась пятиактная драма «Разоренное гнездо». Поистине звездный взлет купаловского гения! Поистине благословенное окоповское лето 1913 года!..
Еще с Петербурга — после прочтения бунинской «Деревни» — поэтом овладело неотступное, страстное желание дать свое открытие, свое понимание деревни — открытие, которое явило бы картину сложных противоречий и ни в коем разе не унижало бы в мужике человека. Да и как вообще Купала мог сглаживать противоречия, если в Окопах он был на самом их острие. Прошлым летом, когда он создавал здесь самое веселое в белорусской литературе произведение, он признавался в письме к Б. И. Эпимах-Шипилло: «…И не думайте, что мне дома очень весело, радостно живется». То же он, пожалуй, мог бы написать и сейчас. И тому были причины чисто морального порядка. Мужичий песняр, он все чаще возвращается к своей семье, к далеким и близким предкам, а значит, и к деду Юрке — тот первым из Луцевичей лишился земли, согнали князья Витгенштейны. Да если б только его… А теперь чего не творят помещики и помещички!.. Вон молодой Чехович из Малых Бесяд выгнал из своих владений молодицу с детьми, которой, поговаривали, вроде бы сам добивался… «…И не думайте, что мне дома очень весело, радостно живется».
На третье окоповское лето просто не могло не прийтись вершинное дооктябрьское произведение Купалы. «Извечную песню», «Курган», «Сон на кургане» поэт писал в годы самого ярого разгула реакции, которая и в 1913 году все еще пребывала в силе. Однако «гуляй, Емеля, твоя неделя» теперь уже не говорилось. Новый революционный подъем, начиная с Ленского расстрела, все явственней ощущался по всей России. И стихи Купалы 1912–1913 годов, окрыленные, противоборствующие тьме, зовущие к свету, к звездам, были именно солнцеокими цветами нового революционного подъема. Временем высоких надежд — вот чем было третье лето Купалы в Окопах. А еще оно было временем предчувствий — осознанных и неосознанных: все конфликты социальной жизни обострились для Купалы до предела; мысль его выходила на эти конфликты лихорадочно и лишь в неизбежной борьбе видела их разрешение; в осознанном же было и неосознанное, ибо осознание всегда шире самого себя конкретного, особенно у художника, который создает в своих произведениях неповторимый мир, на свой лад его моделируя и в мечтах о будущем преобразовывая.
Но третье окоповское лето — это и воспоминания, грезы о Ней. «Для Нее» — так назвал поэт один из семи разделов сборника «Дорогой жизни», поместив там стихи, посвященные разным женщинам. В мечтах она была Ею — единственной; в действительности за этим обобщенным поэтическим образом стояли конкретные имена, встречи. Так, летом 1913 года Купала вновь зачастил в Малые Бесяды, но уже не за книгами, как прежде, а к винокуру Викентию Францевичу Станкевичу — брату Владки Станкевичанки, знакомой поэту еще по его первому году в Вильно. В декабре 1914 года, в один день, 13-го, Купала напишет два стихотворения, посвященных Станкевичанке: «Вспомни…» и «Эй, ты, девчина, цветик лилея». Будут это воспоминания о лете 1913-го или 1914-го — установить сегодня невозможно: Владислава Францевна не оставила нам свидетельств, с какого именно лета она отдыхала у брата. Но если даже допустить, что с лета 1913-го, то все равно в стихотворении конца 1914-го поэт вот лишь о чем призывает вспомнить гостью из Малых Бесяд:
Не вспоминай, как желанна отрада —
С кем-то разделишь отраду свою,
Не вспоминай обо мне ты, не надо —
Вспомни… вот эту думку мою!
Если просят вспомнить только «думку мою», если спокойно говорят, что «с кем-то разделишь отраду свою», то этим выражают все же сдержанность в отношениях, а может, и более того — холодноватость. И в другом стихотворении поэт воспевает близость духовную, идейную:
Дух… свободный свободного духа
Поймет и украдкой заплачет.
Но какой торжественно-приподнятый, величавый зачин у этого стихотворения:
Эй ты, девчина, цветик лилея,
Вольная птица грустной землицы!
«Вольная птица» из соколиной стаи, из кружка передовой белорусской молодежи — это еще просто соратница по борьбе, товарищ по духу, «цветик лилея» — тоже лишь признание красоты своей единомышленницы.
С Владкой Станкевичанкой поэт познакомился в Вильно, когда ей было 18 лет. Ходил с ней как-то в театр, проводил на отдаленный Антоколь, где она тогда квартировала, а наутро переслал ей «Снег» — первое посвященное ей стихотворение. Но за четыре года — к лету 1913-го — в отношениях Купалы и Станкевичанки мало что изменилось. Они оставались преимущественно деловыми — об этом свидетельствует и сама Владислава Францевна: «Мне довольно часто, — вспоминает она, — приходилось развозить или разносить литературу. В то время я работала учительницей в Вильно. В воскресенье или в какой-либо другой день доводилось переходить с места на место, набрав с собой белорусских газет, календарей, книг. Моим компаньоном и помощником в этом деле часто был Янка Купала. Мы с ним побывали на месте, где жил Франтишек Богушевич — в Ошмянском уезде, близ местечка Жупраны. Часто мы наведывались и в Лидский уезд, где проживала Тётка». Тётка вернулась из эмиграции в 1911 году — значит, у нее, как и на родине Богушевича, Купала со Станкевичанкой бывал после своего первого приезда в Вильно. Бывал до Окопов, до лета 1913-го, которое звало поэта в Малые Бесяды грудным, высоким голосом Владки. Владка хорошо пела белорусские песни, которые так нравились Купале. Но вот нравилась ли ему певица, поэт еще не задумывался. В сердце и в глазах у него была другая, та, которая вошла в его жизнь с белых ночей Петербурга. Нет, гораздо раньше — с его первого утра в Вильно, с памятного купальского праздника 1912 года.
Вообще же в третье окоповское лето Она грезилась Купале в образе Славиры из черновика «Сна на кургане»; а в этом зыбком образе легко угадывается облик самой Павлины Меделки, особенно с того фото, где она присела в креслице, чуть опершись подбородком на правую ручку. Смотришь и думаешь, не сама ли это Славира, о которой Купала писал: «…Воздушное создание в женском образе, чуткая, словно цветочная пыльца, к малейшему дуновению ветра, красоты неописанной, неземной, наряд ее — будто сотканный из золотых паутинок, на темно-золотистых волосах — вечный венок из незабудок и ржаных колосков».
Владка Станкевичанка танцевала в Вильно на белорусских вечеринках в паре со студентом химико-технологического училища Юревичем, который, как говорится, света белого из-за нее не видел. Сама же Владка млела по Чесю Родзевичу, танцору куда более ловкому, нежели Купала. Купала если и танцевал, то одну лишь полечку, да и то «дробненько». Владка в танце была размашистой: лихо отстукивала каблучками, щеки разгорались ярче цвета макового, ярче огненной ее — полосатой и широкой — юбки. Вставали перед поэтом в Окопах вечера Петербурга и Вильно, однако не Владку-плясунью искал он, выискивал на них глазами другую, ту самую…
Губки у нее — малина,
А лицо — лилея.
Глянут звезды-очи —
На земле светлее.
Думая и помня об одной (а это подтверждает и посвящение поэмы «Бондаровна» Ей, Меделке, оставшееся лишь в черновике произведения), Купала создавал в Окопах образы трех разных женщин.
Бондаровна — героиня одноименной поэмы и народных легенд — не покорялась пану-магнату, не становилась его любовницею-рабою и погибала. И возникла о Бондаровне в народе песня. И поднимался народ, восставал, чтоб отомстить пану за свою дочь, за надругательство над нею.
Наталка в «Могиле льва» — образ более сложный. Полюбил Наталку Машека, быть бы вскорости их свадьбе, да погнал Машека вниз по Днепру плоты. А Наталку возьми да и смани проезжий пан — увез как жену с собою. И вот их карету в лесу на большой дороге перенимает разбойник Машека. Пана он тут же убивает, а Наталку силой тащит в свою берлогу. Там натешился вдоволь, уснул. Наталка же… Наталка вонзает в сердце Машеки его же разбойничий нож. И вовсе не на измене героини акцентирует внимание Купала — на справедливом суде, который волей судьбы вершит Наталка. Машека в поэме осужден на смерть за то, что он противопоставил себя другим людям, громаде, что превыше всего посчитал свою личную обиду, что сделался разбойником, а не народным заступником.
В 1913 году Купале не терпелось призвать своего читателя к непокорности разного рода притеснителям, и он по мотивам народной песни написал «Бондаровну». Поэт пришел к ясному осознанию, что
Пора настала — будем сами
Искать разгадку наших бед.
И, работая над поэмой «Могила льва», он упорно искал эту разгадку и нашел ее в эгоизме, отщепенстве, противопоставлении себя, единицы, хотя бы и сильной, народу.
А вот вроде бы и специально по заказу Юрки Верещаки, поэтизация красоты — «песня земли и жизни», преднамеренная идеализация деревни с ее бытом, циклом сельскохозяйственных работ; воспевание любви, гармонии отношений между Ним и Ею; любование их жизнью в согласном, усердном труде на скрижалях бытия. Быт как бытие! Труд как красота! Любовь как красота! Знали бы эстеты из «Нашей нивы», какой поистине европейской меркой будут мерить потом эту поэму. Александр Фадеев, например, скажет: «Она и я» — поэма исключительного своеобразия, земная, языческая и в то же время по-белорусски тихая, акварельная и опять, и опять мужицкая».
Эта мужицкая поэма была в традициях «Трудов и дней» Гесиода, «Германа и Доротеи» Гёте. Пастораль — но без пастушков. Эльдорадо, в котором сама поэзия крестьянского труда. Деревня, а не линялая Дурновка. Проклиная «лишь минуту смерти и над холмами вечные кресты», герои поэмы в остальном — оба — в восторге перед всем сущим: «Огромный мир! Не охватить простора взглядом….»; «Пашите, люди, сейте и за нивой досматривайте. Мы вам обещаем: весь труд ваш волею судьбы счастливой вернется в дом ваш буйным урожаем…»; «Пришли сюда и поразились красоте…»; «Со светом солнечным смешались мы, с травой…»
Поэма «Она и я» была преимущественно поэтизацией желаемого. Это видение Купалы, его золотой сон. Поэт так мечтал, так жаждал видеть Ее своею, что ему казалось: Она — его. С кем он только Ее не сравнивал — в душе, разумеется, отдавая свои слова герою поэмы. С Ней обычный сад был «раем на земле», в котором он — Адам, Она — Ева. Называл же он Ее хозяйкой, а будто по-библейски торжественно: «моя палея», и по-крестьянски просто: «моя» («Моя не выгнала корову»). Она была для него и «сердцем-ткахой», и «милой», и «сестрицей», и «голубкой бескрылой», и «сиротиной»…
Купала любил, Купала носил в своем сердце величайшее чувство, как всегда, молчаливый, сосредоточенный, погруженный в раздумья.
А лето продолжалось, третье окоповское лето Купалы, который, выломав лещиновую палку, шел обычно либо в сторону Хоруженцев или Карпиловки, либо вообще в грибные свои чащи — на все четыре стороны от окоповского хутора.
Был уже август. Отхлопотали с серпами согбенные жнеи-наймички, и теперь, надев солнечно-рыжие шапки, молчаливо стояли бабки-десятки. Тишину эту нарушало только шорканье стерни под ногами, когда через первое, второе и третье поле из перелеска в перелесок переходил Купала. Выходя из хутора чаще всего наугад, он затем почти всегда сворачивал по направлению к Хоруженцам. И вовсе не потому, что в той стороне были высокие белые березники, перемежающиеся подвесками — группками зеленых щетинистых елок, под которые в то лето охотно зашивались белобрысые боровики. Купала в березниках долго не задерживался, он любил бор, а тот едва ли не под самыми Хоруженцами — старый, многошумный бор, с золотобокими высоченными соснами, с купчастым зеленым мхом и серым мшаником, с дурманным — по низинам — багульником, с лиловатым возле гарева вереском. В молодняках похрустывал под ногами сухой лапничек. Тут было душновато от солнца, смолы, запах которой держался все лето. В старом бору грибов не было, но были густые заросли папоротника. Папоротник поэт любил, но рвать не рвал, как ягодницы на Купалье, обвязывая им кувшинчики с земляникой. Не рвал, потому что знал: порежешь руки. А что ему больше нравилось — вдруг увидеть на зеленом коврике мха крупный и лобастый белый гриб или же высматривать и выковыривать из серой хвои темно-коричневые боровички, Купала и не задумывался. Он просто любил этот многоликий лес — любил, как любят его все белорусы.
Но когда поэт направлялся в сторону Хоруженцев, ему казалось, что идет он поближе не только к любимому бору — поближе к Ней. Сюда, правда, ближе к Вильно не было — напротив, даже дальше, но Купала не мог отделаться от чувства, что ближе. Ближе в эту сторону было к Малым Бесядам, к усадьбе Чеховичей, к темпераментной сестре Викентия Станкевича Владке…
Август 1913 года был у Купалы просто веселым. Веселым, и все. 31 июля он закончил водевиль «Примаки», где смеха не только на месяц хватало; там его до конца дней с лихвой. И повезло же Купале — совладал с таким сюжетом. А это все они, хоруженцы, способные на всяческие проделки. Тут самому и не додуматься: подвыпив, и понятное дело, изрядно, мужики затевают спор, чья жена хуже, и, чтоб удостовериться, меняются своими благоверними. При этом еще выставили друг другу в знак благодарности по лишней четвертинке. Просыпаются они назавтра каждый в чужой хате — и пошло-поехало: стыд, покаяние, веселые перипетии. Домицеля решает: утоплюсь, да раздумывает — вода холодная; Максим Кутас тоже видит один выход — повеситься, да сомнение мешает: а вдруг еще ремень порвется? И кричит Кутас в отчаянии: «Лучше б меня мать дитем, в корыте купая, утопила, чем дожить до такого стыда!» А тут еще дети вмешиваются: «А я у мамки и дядьки спрашиваю, почему теперь у меня два отца?» И выяснение всех этих «почему» идет весело, остроумно, с песнями, с танцами, заканчиваясь свадьбой сына и дочки несчастных мужиков, отважившихся на рискованное пари, чья жена хуже.
Веселым, радостным был август у Купалы потому, что именно в этом месяце, 15-го, его пригласили в Радошковичи — там впервые ставили «Павлинку». Спектакль удался, но этот вечер Купале запомнился еще и тем, что на представлении он встретился с Власовым. Александр Никитович был, как всегда, в настроении, хоть то, что он сообщил Купале, не должно, казалось, быть и ему по душе.
— Пане мой, — гудел он басом, — так я действительно думаю переезжать на работу в Минск, что?
Купала не знал, как оценить эту неожиданную для него новость. А Власов, посверкивая своим чуть косящим глазом и подкручивая торчащие усики, пояснял:
— Минск, он все-таки ближе к моему хутору под Радошковичами, да и Лапкевичи надоели — хватит мною прикрываться, что?
Купала понимал, что это еще один из кризисных моментов в «Нашей ниве», что в конфликте, по всей вероятности, замешан и Ласовский. Пусть и раньше в редакции никогда не было единства, но Власов стал уже фигурой — признанной, известной. В его лице «Наша нива» теряла не только редактора-издателя, но и публициста, писавшего и остро, и без перегибов, хоть в борьбе с черносотенцами — Солоневичем, Ковалюком — легко было и палку перегнуть. А чем это грозило газете, Купала тоже понимал. Но Власов и сам промахов не делал, и Лапкевичам внушал свою точку зрения последовательно, и Ласовского сдерживал. Купала не мог не переживать за дела «Нашей нивы». Появление на ее страницах «Выплачивайте долг» свидетельствовало о том, что верховодить в газете стал чуть ли не Ласовский. С Лапкевичами поэт еще мог идти на какой-то временный компромисс, с Ласовским — и по личным причинам, и по идейно-творческим — нет. Купала не принимал ни его эстетства, ни идеализации, мифологизации им истории в книге «История Белоруссии». Путь «Нашей нивы» не путь Лисовского, но уйдет из газеты рассудительный Александр Никитович, что же будет?..
Нет, не сплошь веселым был август у Купалы…
Это была первая и последняя драма, которую он напишет, — драма мужика, лишенного земли, драма его народа, раскрестьяненного, обезземеленного. Символика драмы уже давно им продумана: свежевытесанный крест сын несет на могилу отца, крест его жизни, судьбы взвалив на свои плечи; топор, которым сын вытесывает крест, должен быть поднят им на пана; торбочки, которые мать будет готовить своим детям, — обездоленность народа; скрипка, которую будет мастерить меньшой из детей, — талантливость народа; а пана он сделает молочным сыном матери-крестьянки — паны вскормлены народом! Драму он задумал революционной — о путях крестьянства в революцию, которую будет символизировать Великий Сход. «На Великий Сход — по Батьковщину», против Смока-царя позовет Незнакомец — такой же человек идеи, как и он сам, Купала. На этот призыв Незнакомца откликнутся, решительно пойдут в финале драмы молодые ее герои — Зоська и Сымон. Сымон, подпалив панский дворец, — с головней в руке. Именно огонь как испепеляющую старый мир силу, именно топор, поднятый крестьянством на панов-помещиков, благословит Купала, отвергнув философию Зоськи, хотевшей поначалу «добра добром добиваться». Ничего Зоська не добьется своим стремлением примирить непримиримых Сымона и Пана, которого она полюбила и который, обесчестив, бросает ее. Это будет не только революционная, романтическая, но и философская драма. В пьесе крестьяне — они и философы. Одна философия у старшего поколения героев — патриархальная; совсем иная — у молодых. Старшие считают, что нужно жить как набежит; они — само христианское смирение, полны веры в царя, в его законы, в то, что правду найти можно, да морали преступить нельзя, ибо она от века одна. Но как же найти правду, не преступив норм старой морали, навязанной народу эксплуататорами? Молодые герои начнут понимать это и отринут патриархальное, христианское смирение, станут творцами истории. Драмой своей Купала благославит их поход в будущее, в революцию, «на Великий Сход — по Батьковщину»…
«Разоренное гнездо» поэт закончил 4 сентября 1913 года. Перечитывать драму начал, как всегда, не без волнения: получилось ли и как? Много своего, личного, вложил он уже в авторскую характеристику действующих лиц. Зоська: «Любит ясноту и цветы. Душа впечатлительная, неразгаданная. Не может примирить окружающей, будничной и тревожной жизни со своими думами-снами». Незнакомец: «…Человек идеи, в которую верит сам и хочет, чтобы весь мир ею полнился». Сымон: «Гордый и отважный… Когда идет с головней в поднятой руке и произносит последние слова: «По Батьковщину!», кажется, богатырь-великан встал с земли, чтобы весь мир сотрясти». Все это он, Купала. Он! Единственное — не мог поэт представить себя богатырем, сотрясающим весь мир, не мог так и думать о себе, видя в зеркале шкафа свою худощавую фигуру, простуженный еще с первых дождей, на которые столь щедрым было лето 1913 года.
Остановил Купалу при перечитывании драмы и диалог матери Марыли и Сымона.
«Марыля. Ничего, сынок! Это пройдет, это просто печаль великая в тебе говорит… Расцветут цветы и у тебя в душе и в сердце, светлые цветы покоя и печали пресвятой. Станешь дальше жить и искать счастья на свете».
Сымон отвечал:
«Цветы! Счастье! Поганые ноги растопчут цветы на могиле отца, как и самого его в землю втоптали. А счастье… Как глубоко я запрятал его в себе, а то ведь истребят, беспощадно истребят! Нечистыми руками будут копаться в душе, пока не вырвут из нее этого счастья и не швырнут его под ноги и не растопчут».
Права была мать Марыля: Купала и дальше будет жить, и дальше будет искать счастья на свете; прав был и Сымон: нечистые руки еще не раз будут копаться в душе Купалы…