Петербургский «Альманах-календарь для всех на 1910 год» появился в продаже где-то в начале декабря 1909 года. Получалось даже так, что вышел он чуть ли не специально к приезду в северную столицу Янки Купали, вышел не без добрых намерений со стороны издателей, которые, понятно, и не предполагали, что их альманах-календарь станет одной из первых книг, раскрытых Купалой в Петербурге. Но большой радости альманах поэту не доставил: определенное равнодушие к себе, к своему творчеству почувствовал он в том, как были переведены его стихи — неточно, небрежно. Но что поэта особенно удручило и при всегдашней уравновешенности вывело из себя, так это снимок, помещенный при стихах и, естественно, выдаваемый издателями за портрет автора. До сих пор в русской прессе снимок Янки Купалы нигде еще не публиковался, и выходило, что альманах в известной мере мистифицировал забытого богом и людьми поэта — печальника-белоруса. Это последнее камнем легло на душу. И что с того, что Купала знал, чей облик предваряет его стихи — самого Франтишека Богушевича. Купале был дорог его великий предшественник — поэт-демократ, страстный будитель национального самосознания белорусов, мужицкий адвокат, выразитель революционно-социального протеста пореформенного крестьянства да еще и повстанец 1863 года. В других обстоятельствах он мог бы даже гордиться, что все так вышло, что его спутали с этой громадной фигурой белорусской литературы конца XIX столетия. Но для новичка в Петербурге, приехавшего сюда искать светлого, идеального, для человека, страстно взыскующего истины, «ошибка» была обидной и горькой. Потому Купала в своем открытом письме к издателям «Альманаха-календаря…» и писал: «К стране, в которой идет тяжелая, непомерная борьба за свою национальную и культурную независимость, а также к ее представителям, работающим ради идеи, а не ради неких афер, должны бы люди, у которых еще не погасло чувство человеческого достоинства, относиться более корректно и с более высокородным уважением». Строки открытого письма Купалы появились в газете «Новая Русь» 18 декабря 1909 года, появились благодаря поддержке как русских, так и новых белорусских друзей поэта. Как раз с «Новой Русью» был близко связан Евген Хлебцевич — в то время студент Петербургского университета. Он и помог Купале успокоиться, обрести душевное равновесие после столь неудачного представления его в альманахе и в новом, 1910 году, который, собственно, еще и не начался.
Вообще 1910 год даст примеры такого корректного отношения к Купале, к белорусскому слову, такого к ним «высокородного уважения», что, зная их, недоразумение с альманахом нельзя воспринять иначе как фарсовый случайный эпизод. Ведь и впрямь это же в 1910 году, правда в конце его, в ноябре месяце, Максим Горький после знакомства с «Жалейкой Янкі Купалы» и «Песнямі-жальбамі» Якуба Коласа писал об их авторах с Капри слова, знай которые Купала в 1910 году, сердце его наверняка зашлось бы от радости.
Что же писал Максим Горький?
В письме от 7 ноября известному украинскому писателю, своему другу Михайло Коцюбинскому: «В Белоруссии есть два поэта: Якуб Колас и Янка Купала — очень интересные ребята! Так примитивно-просто пишут, так ласково, грустно, искренне. Нашим бы немножко сих качеств. О господи! Вот бы хорошо-то было!» И 21 ноября А. С. Черемнову: «Знаете Вы белорусских поэтов Якуба Коласа и Янку Купалу? Я недавно познакомился с ними — нравятся! Просто, задушевно и, видимо, поистине — народно».
Вспоминается не без улыбки. Довольно долгое время некоторые критики, цитируя М. Горького, опускали отдельные слова. «Примитивно-просто пишут…» Не оскорбительно ли? Не бросает ли тени? Невдомек было им, что слова эти в устах М. Горького были похвалой, иду-щей от сопоставления творчества Купалы и Коласа с модернистской поэзией. Та, как известно, не была ни примитивной, ни простой, а, напротив, такой усложненной, что именно простоты и начал желать ей Горький. «Просто, задушевно и, видимо, поистине — народно» — вот формула горьковского понимания Купалы «жалейковского», а не всего Купалы, которому — прочти его Горький после «Жалейки» — он мог бы уже тоже пожелать «немножко сих качеств».
Чувство досады, вызванное ошибкой издателей «Альманаха-календаря…», в настроении петербуржца Купалы все же не преобладало. В столице поэта с большой радостью встретил профессор Бронислав Игнатьевич Элимах-Шипилло. Однажды распахнув перед поэтом дверь, он из гостеприимной своей квартиры его уже никуда не выпустил. В общем, принял, как иной отец сынов своих не принимает. И все люди, близкие к Эпимах-Шипилло, стали близкими и Купале. А было их немало, объединенных не только издательским делом, товариществом «Заглянет солнце и в наше оконце», но и чувством землячества, идеей культурного возрождения Белоруссии, просвещения народа и просто искренностью, сердечностью, бескорыстием — первые из черт, которые в профессоре и его друзьях видел Купала.
По возрасту Бронислав Игнатьевич и впрямь годился поэту в отцы. Он родился в 1859 году, и, значит, в приезд Купалы в Петербург ему было 50 лет. «Седенький, небольшого росточка, толстенький, кругленький, с выпуклыми пивными глазами на румяном лице» — таков профессор, увиденный молоденькой Павлиной Меделкой. Тогдашнему же Купале профессор наверняка представлялся таким, каким воспринимали его студенты. Все они, желавшие «заниматься в университетской библиотеке, перво-наперво попадали к нему: он сидел за столом у самого входа, и его обязанностью было выписывать именные карточки на право получения книг». Студенты, как вспоминал потом академик И. Ю. Крачковский — известный арабовед, «всегда приходили в оцепенение от медлительности и аккуратности, с которой он все это делал, правда, с неподражаемым каллиграфическим искусством, особенно в хитроумных росчерках подписи его необычной фамилии». Личность Эпимах-Шипилло, его манера держать себя, видимо, приводили в оцепенение и Янку Купалу, особенно когда он впервые входил в его шестикомнатную квартиру на 4-й линии Васильевского острова, впервые садился за его хлебосольной стол, со вкусом сервированный хозяйкой Песецкой, впервые вошел в комнату, отведенную ему и племяннику профессора Антону Гагалинскому. Не мог Купала не теряться перед этим человеком и потому, что он знал аж двадцать языков. Но чудом из чудес было то, что профессор классических языков, шляхтич, окончивший в Риге полный курс польской гимназии, был просто влюблен в язык простой, «холопский», белорусский. Уже который год, начиная еще с 1889-го, произведение к произведению собирал он «Белорусскую хрестоматию». Каллиграфическим своим почерком знаток санскрита переписывал в нее белорусские народные песни, стихи Франтишека Богушевича и Тётки, сочинения неких Феликсов Топчевских, Иоахимов Томашевичей. Купала наверняка держал в руках «Белорусскую хрестоматию» Эпимах-Шипилло и наверняка не мог не заметить, что, организатор и негласный руководитель издательского товарищества «Заглянет солнце и в наше оконце», профессор, уроженец полоцкой земли, как и белорусский первопечатник, сын Луки из Полоцка Франциск Скорина, тоже почитал на этом свете именно солнце: у Скорины солнце было в гербе, у Эпимах-Шипилло — в названии издательства. И не молитвенники и сонники выпускало оно, как это делали генерал-губернаторские издательства в Вильно. 39 названий тиражом свыше 100 тысяч экземпляров вышло к 1914 году в этом издательстве, душой и казной которого являлся он — Бронислав Игнатьевич Эпимах-Шипилло. Потому-то и был он одновременно: 1) помощником директора библиотеки Петербургского университета; 2) преподавателем греческого языка в Римско-католической духовной академии; 3) преподавателем латыни на общеобразовательных курсах Черняева, студентом которых он и устроил поэта; 4) преподавателем греческого языка во многих гимназиях столицы. И — откуда только силы брались — летал профессор из аудитории в аудиторию, потому что нужны были деньги на товарищество, на книги для народа, на издание Купалы — на то дело, которое стало смыслом его жизни.
Фактически контора издательства находилась в квартире профессора. Она вообще была местом, где в годы жизни Купалы в Петербурге собиралась вся творческая, родом из Белоруссии, молодежь — те, кто жил, учился, работал в столице. Собирались у Эпимах-Шипилло по субботам, и как раз на этих субботах завязались у Купалы первые петербургские знакомства: и с названным уже Евгеном Хлебцевичем, и с собирателем белорусских народных песен Антоном Гриневичем, и с польским композитором, уроженцем Виленщины Станиславом Казурой, с кожевником и поэтом из белорусского местечка Копыль Змитроком Жилуновичем — Тишкой Гартным, с тогдашним студентом историко-филологического факультета Петербургского университета Брониславом Тарашкевичем… Но пока мы входим в квартиру на 4-й линии Васильевского острова с одним Янкой Купалой, который только что приехал в Петербург, только что получил по новому адресу письмо от Льва Максимовича Клейнбарта. Клейнбарт, который станет первым биографом поэта, просит его прислать автобиографию. Купалу впервые просят об этом, его вообще удивляет книжность слова «автобиография», но раз просят, то, пожалуйста, он напишет. Это письмо Купалы — лучшее свидетельство того общего настроения, с которым поэт вошел в дом Эпимах-Шипилло. Он точно и в самом деле впервые увидел тут солнце в окне, точно разом избавился от всего неприятного, что довелось пережить в Вильно, от той неопределенности, что нависала над ним с августа 1909 года. Одновременно письмо полно озорства горемыки, который тем и жив, что умеет посмеяться над собой, умеет горько смеяться в глаза судьбе, умеет с улыбочкой сознавать, что загнан в нерет. Загнан, да не пойман! Он полон духовных сил. У него, как и у всякой молодости, все еще впереди. И хоть не дают обстоятельства исполнить задуманное, от своего, однако, он не отступится, нет!..
Нельзя не любить это первое автобиографическое письмо Купалы, нельзя не пленяться в нем кола-брюньонским мотивом «жив, курилка!», победоносным духом Купалы, юношеской игривостью, озорством человека с грустными глазами. Улыбаясь ими, Купала так заканчивает это письмо:
«В Петербург я приехал без копейки за душой и только благодаря исключительно чуткому сердцу профессора Б. И. Эпимах-Шипилло кое-как устроился и существую в холодной северной столице… Безусловно, о многом приходится умалчивать, потому что в наше веселое время не всегда и не обо всем удобно размышлять вслух. В заключение, пародируя русского поэта, скажу:
Суждены нам благие порывы,
Да свершить ничего не дают».
Купала делает акцент на другом: «Да свершить ничего не дано». Дано! Вот он же знает, что может. Другое дело, человеку не дают осуществить предначертанное. Но мы еще посмотрим, померяемся силой! — при всем при том думает, усмехается, готов принять вызов судьбы и обстоятельств Купала, и это есть его настроение 1910 года, точнее — преднастроение его белых петербургских ночей 1910 года.
Из Вильно поэт привез с собой замысел большой поэмы. Опять же мы должны быть благодарны Клейнбарту, что он обратился с просьбой рассказать о Купале и к Эпимах-Шипилло. И тот уже 2 декабря 1909 года писал ученому-копылянину: «Будучи… в Вильно, я лично познакомился с молоденьким поэтом… Он сообщил мне, что вынашивает тему драматической поэмы «Сон на кургане», которую начал писать. Я сказал, что нужно ему только приехать когда-нибудь в Питер, и если он это сделает, то дверь моей квартиры… всегда для него открыта». Профессор открывал тем самым дверь своей квартиры и для «Сна на кургане» Купалы — самой крупной его вещи 1910 года, за которую поэт засел, видимо, сразу же по приезде на берега Невы. И только ли над «Сном…» он работал первые четыре месяца, потому что первая известная нам петербургская дата под стихами Купалы — 26 апреля. Но, несомненно, еще прежде были написаны два стихотворения, одно из которых — поздравление Б. И. Эпимах-Шипилло с новым, 1910 годом…
Эта новость была как гром среди зимнего неба: сгорел дом профессора в его усадьбе на Полотчине — в Залесье. В Петербурге о пожаре узнали уже где-то спустя неделю, но легче от этого, понятно, не стало: дом был надеждой профессора на приближающуюся старость, там он думал доживать свой век — где родился, где был крещен. Потому и не тратил наследованный скарб — раздаривал заработанное, то, что называлось тогда жалованьем. Менее всего ему, однако, жаловалось: профессор все отрабатывал сполна. И не усадьба его держала, он держал свою усадьбу — той же изматывающей беготней из аудитории в аудиторию. Тяжелой, невыразимой была скорбь профессора. Он помрачнел, он уже не посмеивался своими пивными, чуток навыкате глазами. По утрам, наспех отхлебнув чаю, не выпрямлялся молодцевато перед зеркалом в прихожей, не разглаживал со всей старательностью широких усов, не прилизывал седины на висках, надев шляпу перед уходом.
С профессором переживали все: и такая всегда веселая, приветливая, знающая бог весть сколько народных басен, легенд хозяйка Песецкая, и компанейский Антон Гагалинский, и Купала. После чтения стихов на винокурне в Яхимовщине поэт, наверно, вновь только тут, в квартире профессора, воочию увидел силу своего слова. Казалось, ничего особенного не сказал он дорогому профессору — одно лишь «не печалься, панок, что несчастье пришло», да «Вы — с наукой, с ней счастье — возможней», — а тому и полегчало, у того и отлегло от сердца. Купала умел быть благодарным, умел успокаивать. Он успокоил профессора уже тем, что вот не мог не написать ему даже по такому совсем непоэтическому случаю; успокаивал своей уверенностью, что беда «как пришла, так от Вас и уйдет» и жизнь станет «светлой, как солнце»; успокаивал своей молодостью, своим будущим, которое у него было. Было! Профессор это знал…
Дом в Залесье был, конечно, потерей. Однако не из невозвратных. Резала глаза краснота обивки в профессорском зале, но открытой, незаживающей раной не казалась. Показалась 7 апреля, когда в Киеве покончил с собой, повесился Сергей Полуян!
Куда идем?.. Куда проклятье пас ведет? —
защемила мысль Купалы, забилась, завопрошала:
Где сила, стойкость, вера в будущее — где?…
…О край несчастный мой! Что суждено тебе,
Народу твоему, чей стон извечен?
…За что, едва лишь пробужденье к нам сошло,
Весь путь крестами сплошь отмечен?
Вопросы били в самое сердце поэта, и не было в этом сердце ответа на них. Перед глазами вставало по-детски милое, усмешливое лицо Сергея — казалось, белоруса из белорусов, синеокого, такого стройного и ладного. «Не с тобой ли, Сергейка, думали мы об этом народном несчастье — говорили, писали в «Нашей ниве»? Не у тебя ли была мысль перевести, дать в «Ниве» по-белорусски «Огоньки» Короленко — все ради того же: обнадежить отчаявшихся: «Впереди все же огоньки, огоньки!»
Огоньки?
Вперед Купале смотреть не хотелось:
Широкий шлях, он вечно лишь открыт
К шинку, острогу и могиле.
Вот он сидит в такой чайной один, одинокий, никому не видимый, никому не известный, за пустым столиком, с тарелочкой дешевой закуски. Профессор ссужает его, студента, деньгами и на карманные расходы, так вот все они сегодня и пойдут на три немые чарки — на тризну по Сергею.
На радость недругам и на печаль всем нам
Возник курган, курган напрасный…
«Напрасный… Я что, осуждаю Сергея?.. — нервно думал поэт. — Да, осуждаю. Зачем он сделал это? Так рано… Так мало успев… А ведь столько было дано!.. — И вновь перед глазами Купалы лицо Сергея. — Удивить! Удивить мир духовностью, этим обратить на себя внимание — этим побеждать». О духовности литературы говорил тогда Сергей, о литературе как о мирном боевом оружии. Но сейчас Купала почему-то только и слышит: «Удивить… Обратить внимание… Не смертью ли удивлять надумал? И так ли уж это напрасно? Напрасно!.. Но если его уже нет, так неужто нельзя что-то сделать, чтобы эта смерть его не была впустую, чтоб служила ненапрасности, чтобы память о нем воевала, сражалась?.. Напишу. О нем напишу!..» Что именно, Купала еще не знает, но что напишет, знает наверняка.
В квартиру на 4-й линии Васильевского острова в тот вечер поэт стучался поздно. О смерти Полуяна профессор еще не знал и недовольно спросил, когда Янка вошел в зал:
— Что это вашей милости не было сегодня на латыни? Чужой, холодной «вашей милостью», не Янкой, Яночкой профессор назвал Купалу впервые.
— Простите, паночек, — тихо промолвил поэт. — Простите, если можете…
Нелегко было Купале. Но он был уверен: находись Сергей в Петербурге, трагедии могло б не случиться. Ну, хоть бы в январе этого года он сюда заглянул, хоть бы одну репетицию белорусского хора тут услышал, с драм-кружковцами встретился…
А в январе в драматическом кружке было вот что (из воспоминаний Язепа Сушинского — одного из активных участников белорусского литературно-общественного движения в Петербурге): «Завидев Купалу, все бросились к нему. Хлопцы быстро подхватили Купалу на руки и стали подбрасывать вверх, пока не утолили свою радость и восторг». Эту их радость, этот их восторг Купала ой как чувствовал, ой как росли от них его сила, надежда, уверенность! Хоть бы краешком глаза увидел Сергей Полуян этих хлопцев и девчат, хоть бы краешком…
Но из сил, что растили купаловский дух, была еще одна, может, самая главная, упоминания о которой у Купалы нет, да и исследователи жизни и творчества поэта до сих пор о ней не говорили. А сила эта была конкретной, как сам город над Невой.
Петербург Эпимах-Шипилло открывал дверь Янке Купале, Зимний дворец — Распутину, Столыпину, Дубровину, Пуришкевичу. Все они, как и Купала, ходили по улицам столицы, считая ее, конечно же, своей, а не купаловской. Но Петербург был купаловским, ибо Купала с первого дня почувствовал и воспринял его как город Пушкина и говорил с ним, как Пушкин — потому что словами самого Пушкина. И то было праздником — торжественным, полнящим душу красотой и мощью:
На берегу пустынных волн
Стоял он, дум великих полн,
И вдаль глядел. Пред ним широко
Река неслася…
Река неслась, Нева текла и перед Купалой. И Купала поднимал завороженный взор на иглу Адмиралтейства, останавливался перед вздыбленными конями Аничкова моста, перед державным Медным всадником. Он сколько раз уже ходил на Мойку, все посматривая на окна, в которые глядел когда-то сам Пушкин — из комнат на набережную, на улицу, на простой люд…
В этом городе жил тогда Александр Блок — такой высокий и неприступный, с глазами еще более грустными, чем у Купалы, и почти его ровесник, идеал в поэзии первого опекуна Купалы Владимира Самойло. Было ли поэту известно о переписке Самойло с Блоком? Трудно сказать. Скорее всего нет. Порывался ли он идти к Блоку? Тоже, пожалуй, нет. Потому что был не Клюев, не рядился в мужицкую свитку, не отпускал a la paysane бороды. Какая свитка?! Элегантный костюмчик — недорогой, но тщательно отутюженный, в плечах подогнанный. И чистый белый воротничок, перехваченный модным галстуком, подпирает подбородок. Интеллигентские усики. Не удивлять своим пейзанством приехал Купала в Петербург, не бравировать тем, что мужик, что пишет о мужике. И в Петербург он приехал учиться, приобщиться к Пушкину, Блоку, еще глубже постигая судьбу и образ своего народа, еще шире раздвигая пределы своего духовного мира.
Пишу, читаю без лампады…
С маем начались белые ночи северной столицы, а с ними — пушкинское, блаженство писать, читать в фосфорическом свете полночи, далеко за полночь, когда так видно, словно тьмы в мире вовек не бывало.
Вообще даже удивительно, как это чередовались свет и тени, восторженность и грусть в петербургских стихах Купалы. 26 апреля 1910 года он пишет «Песню солнцу»: «Кличем, солнце, тебя как один… Воскреси славу нашего края, воскреси ее грустный народ!» 28-го — стихотворение «Волк», о хищнике, который «выл среди дремлющих нив, точно звал он кого-то на суд». Не по Сергею ли Полуяну все еще выл этот волк? И не темные ли силы, его погубившие, вызывал на суд? Вольно волкам во мраке реакции — политической, декадентской: «Ночь — он опять жировать…» 6 мая появляется лиричнейшее стихотворение «Явор и калина», 17-го — полное грусти по далеким от Петербурга просторам родного края «Брату на чужбине». А буквально через три дня, 20 мая, поэт пишет «Мой дом» — небольшое, в шестнадцать строк, стихотворение, свидетельствующее о новом, обусловленном атмосферой Петербурга поэтическом взлете Купалы, о новом, уже всеземном ощущении им своего дома, себя на белом свете, о более высоком равновесии души поэта, представившей себя на скрижалях звезд, орлиных высот, ветров, что «битвы готовят» между собою и пущами. «Страданье стужи и жары» — вот страдание поэта. И еще оно там, «где лемеха взрезают землю, где украшеньем — красный пот». Яркие, необычные, романтические краски. Экспрессия ассоциативного мышления. Сочетание несочетаемого: пот — красный! Не кровь ли это? Кровь! Кровавый пот. О, какое украшение, какой цвет родимой земли!..
Последняя строфа «Моего дома» — о «кургане с сухой осиной», проклятым деревом — на осине Иуда повесился. И видать, никак не выходила из памяти петля Сергея Полуяна. Конкретно же в стихотворении поэт писал о кургане, «где кости предков истлевают, где плачет ночка да туман». Треклятая осина. Дрожат листья, дрожат, и все тут. Волшба, заклятье, предопределение? Дрожат на кургане в Беларучах — против школы, в которой Купала учился? Дрожат в Вильно — на горе Гедимина, где лежат останки Калиновского?..
Из Петербурга все курганы своей жизни, все курганы Белоруссии мысленным взором окидывал поэт и как бы душою прикасался к каждому из них, вспоминая преданья, легенды, поверья, которыми окружала их народная фантазия. И оживало в нем трепетное волнение, с которым взбегал он когда-то на них в Беларучах и Яхимовщине, в Дольном Снове и под Минском, в Вильно… Оживало и бурлило в груди с неимоверной силой, распаляя воображение, расширяя зрачки, обостряя внутреннее зрение — зрение души, глубинной памяти сердца…
Когда обожгла весть о смерти Сергея Полуяна, то вдруг словно туманом, словно черной мглой заплыли литографии-пейзажи родной земли белорусской на стенах в просторном зале профессорской квартиры. Но время — лекарь, особенно время напряженных раздумий, время вхождения в новый мир, каким для Купалы был Петербург, время познания солнца и тьмы, время гимнов будущему, красоте, любви и время всматривания в светотени, в то, что осталось позади. Когда поэт собирался писать «Курган», вперед ему смотреть не хотелось. Он оглядывался в прошлое, останавливал взгляд и на пейзажах-литографиях. И был момент, когда в этом зале туман перед глазами Купалы стал рассеиваться. Белые ночи Петербурга, они без туманов. Это не августовские ночи Белоруссии, это ночи ясновидения. Ясновидение пришло, и один из пейзажей родной земли увиделся как величественный, монументальный курган. Курган курганов. Купала даже глаза протер: неужели он каждый день смотрел на эту литографию? Смотрел и не видел?! Нет, это было выше его сил. Он стремглав бросился из зала в свою комнату. Как хорошо, что нет Гагалинского. Есть стол, бумага, ручка и белая ночь за окном. Не одна — ночь за ночью, и эта — 23 мая. Близится полночь. Купала ставит дату написания под последней строкой поэмы «Курган», посвященной Сергею Полуяну.
Ничего особенного в сюжете поэмы нет. Богатый князь выдает замуж дочь и ищет невиданной потехи-забавы для свадебного застолья — для панов-магнатов. Что бы такое придумать, чем удивить гостей? И придумывает. Живет в том краю, где он княжит, старый-старый гусляр. Песня гусляра течет, как вода, светит, как солнце, испепеляет, как огонь. И вот что она испепеляет, князю неведомо, он только наслышан о славе песни, повсеместной и вековечной, которая может стать и его славой, и радостью дочери-невесты, и завистью панов-соседей. «Подать сюда гусляра!» — велит князь. Подать, как подают к столу заморские вина, здешнюю снедь, цветы.
Гусляра «подают». Князь приказывает ему петь — потешать гостей. Сумеет потешить — князь отблагодарит, не поскунится: «Полны гусли насыплю дукатов…»
Скурганіў бы душу чырванцом тваім я,
Гуслям, княжа, не пішуць закона:
Небу справу здае сэрца, думка мая,
Сонцу, зорам, арлам толькі роўна, —
заявляет гусляр князю, заявляет гордо, как волхв у Пушкина вещему Олегу:
Волхвы не боятся могучих владык,
А княжеский дар им не нужен;
Правдив и свободен их вещий язык
И с волей небесною дружен.
Но гусляр у Купалы не пророк, он не говорит:
Грядущего годы таятся во мгле;
Но вижу твой жребий на светлом челе.
Гусляр у Купалы не столько «с волею небесною дружен», сколько с кривдой, с горем народа, к которому сам принадлежит, славой которого наделен и горд. Потому и перечит он княжеской воле: «Гуслям, княже, не пишут закона». Князь такой непокорности не ожидал. Он, казалось, все сделал, чтобы ее не было: пообещал полные гусли дукатов, если песня придется гостям по вкусу, и «пеньковую заплату», петлю, если не понравится. Но гусляр, некий мужичий гусляр, выказал неповиновение. Князь в гневе. О, князья гневаться умеют: «Взять его! Взять и гусли! Да в землю живьем!» И верные слуги тут же выполняют приказ: живым закапывают гусляра и с ним его живые гусли-самогуды. Но остается жить в народе память о гусляре, его слава. И поет об этой славе Купала в Петербурге, поет над могилой Сергея Полуяна, поет, прервав «Сон на кургане», который начал писать еще в Вильно…
Это как парадокс: строго классический по своей архитектуре Петербург рождал Купалу-романтика. Точнее, Купала-романтик, может быть, впервые так могуче раскрылся в «Кургане». Поэма по форме — родная сестра Дворцовой площади и набережным Невы с их классической симметричностью, выверенностью общего и частного, перспективы и панорамы. Все исследователи творчества Купалы сегодня единодушно восхищаются классической соразмерностью всех двенадцати частей поэмы, развитием в них темы, возрастанием пафоса, постепенным доведением его до апогея и растворением в последней строфе, строке. Это песня, это сага, это симфония. И еще это произведение, полнящееся светом, как аркады ренессансных дворцов: двенадцать проемов в анфиладе арок — двенадцать проемов света белых петербургских ночей Купалы, открывающих нашему сегодняшнему взгляду драматизм прошлого, драматизм родного Купале края, песни…
Идея поехать на водопад Иматру, в Финляндию, возникла у профессора неожиданно, как все, что он предлагал Купале: вот, посмотри, Литовские Статуты, вот «Поэтические воззрения славян на природу» Афанасьева, вот «Махабхарата»…
Эпимах-Шипилло вообще был человеком подвижным, словоохотливым. «Так откуда ж ты, Янка?» — частенько обращался он к поэту, втайне гордясь, что перекрестил того из «Янука» в «Янку». Чего уж, было — собственноручно вместо «Жалейка Янука Купалы» взял да и написал «Жалейка Янки Купалы». И получалось, что автор — женщина, потому что Янками в Белоруссии звали тогда только женщин. Но ведь Купала был поэтом, и он не то что не обиделся, а воспринял ошибку с удовольствием, как находку, сразу же уловив разницу между «Януком» н «Янкой». «Янка» — это звучало шире, свободней, в унисон с песенно-открытым, полнозвучным — «Купала». И поэт принял новое имя. Профессор — неожиданный крестный отец Купалы, точнее, корректор его псевдонима — никогда не терял чувства юмора и мог обратиться к поэту еще и так:
— Ну как, перехрист?..
«Перехрист» не шибко разговорчивым оставался и в столице, но от вопросов Бронислава Игнатьевича глаза его всегда загорались:
— Что «как»?
— Откуда есть пошла земля белорусская? A-а, то-то же… Благословенный Инд! Да не минуй, мое благословение, Дона, воспетого в «Слове», и Днепра, и Днестра, и Дуная, ибо нету дна у них — слышит ли поэт? Дна нету, но есть единая основа: «дн». В ножки поклонитесь санскриту, ибо «дн», оно от слова древнего — «вода». Дон— вода, Днепро — вода, и Дунай тоже.
Ой, летели гуси
Да с Белой Руси.
Сели они, пали
На синем Дунае.
Голос у профессора был глуховатый, но слухом он обладал тонким и песен народных знал уйму целую. Купала удивлялся: и кто ему, этому профессору, напел их столько? Не мать же шляхтянка?
— Что? Поэт не знает, откуда прилетели гуси? Тогда я скажу, куда завтра он летит сам. Едем на Иматру!..
И они поехали. Втроем. Эпимах-Шипилло, Купала, Антон Гриневич.
О впечатлениях от этого путешествия, о мыслях, вызванных им, поэт написал в «Нашу ниву» — его заметки появились в номере 29 за 1910 год. Созерцание водопада вдохновило Купалу и на поэтические строки — 20 июня 1910 года он пишет стихотворение «Над Иматрой». Поездка не прервала напряженной работы поэта. Уже 24 июня был закончен и перевод отрывка из «Махабхараты». «Охотник и пара голубков». Купала посвятил его Б. И. Эпимах-Шипилло.
Устроил Бронислав Игнатьевич своего Янку на курсы Черняева, и все пошло однажды заведенным порядком: днем поэт не отрывался от фолиантов в библиотеке профессора, вечером спешил на курсы, которые, по его признанию, «дали… очень много», потому что «состав преподавателей был хороший»: профессор Александр Корнильевич Бороздин — автор знаменитых в то время «Литературных характеристик 19-го века»; прекрасный зоолог и исследователь моря профессор Николай Михайлович Книпович; сам Бронислав Игнатьевич…
Ночи, белые ночи Купалы! Профессор не корил поэта, что тот не спит, что все пишет или читает. И Купала не чувствовал никакой неловкости: керосин жечь не надо было, светло как днем. Работал он без устали. Профессор, порадовавшийся поэме «Курган», знал, что Купала домучивает «Сон на кургане» — затянувшийся, казавшийся поэту апогеем его изобличения черных сил реакции. Этот «Сон» Купала видел-создавал именно как сон на пожарище революции 1905 года, где властвует Черный — бог тьмы, где со своими мечтами о светлом будущем бьется как рыба об лед сам Купала. Сам — так называется и главный герой поэмы, тот Сам, который наперекор всему идет в пущу в ночь на Ивана Купалу искать цветок счастья, клад для себя, для своего народа, для всех людей на земле.
Работу над «Сном на кургане» затягивали сомнения. Кто думает, что Купала рос, как на дрожжах, полный уверенности в своих силах, прямолинейной веры в будущее, тот глубоко ошибается. Купала — талант, и в городе Пушкина он чувствовал себя прежде всего как Пушкин. Вспомните стихотворение «Эхо» Пушкина: все в природе находит себе отклик, а где отклик тебе, поэт? Тот же мотив и у Купалы в стихотворении «Жниво»: все, кто сеет, жнут, и ты, поэт, сеешь, «а где твое жниво?». Жниво в 1910 году не больно радовало.
Затягивала «Сон на кургане» и грусть по родине, просто ностальгическая грусть по «нивам отчим», с необыкновенной силой прорвавшаяся 17 июля в стихотворении «Я от вас далёко…», которое по праву считается одной из вершин патриотической лирики поэта:
Я от вас далёко… Боже ты мой милый!
Но не разлучусь я с вами до могилы.
Знают*свет и сумрак о моей заботе:
Как живет сторонка и как вы живете?
А как в домовине лечь и мне придется —
Тень моя восстанет, на крест обопрется,
И в тот край глядеть ей, вечности внимая,
Где лежит отчизна — Беларусь родная!
И что неожиданным было для самого Купалы — сам Черный, которого он рисовал во «Сне на кургане», Перебивал работу над поэмой. Этот Черный в одну из белых ночей вдруг явился к своему создателю вообще в образе Грабаря всей жизни! Это было страшно. О Леониде Андрееве Толстой говорил, что тот пугает, а ему не страшно. Грабарь жизни испугал Купалу по-настоящему. Но опять же не — победил. Не поддался ему Купала: в стихотворении «Грабарь» поэт хоронит в могиле того, кто ее, эту могилу, копал жизни. Жизнь непобедима, Грабари преходящи.
Черный — сила во «Сне на кургане» господствующая. Семь нечистых призраков, в услужении у Черного. Белые ночи Купалы были, вне всякого сомнения, временем его борьбы с Черным, и именно белые ночи содействовали этой борьбе, содействовали как дочери вечного солнца, как волшебная краса северной столицы — любимицы Пушкина.
Сам не откажется от поиска клада-счастья, как не откажется от него и Купала. Однако же и нелегко Саму — одному, среди ночи, в лесу. «Глухо шумят раскачиваемые ветром ели и сосны; скрипят осины и березы; с шелестом осыпаются трупно-желтые листья. Между тремя вековыми дубами — устланный мхом и ветками пригорок-курган; над ним, зацепившись волосами за ветви дубов, висят-раскачиваются три русалки. Место — сплошь безлюдное. Веет колдовством и ужасом. Приближается с одной стороны волк, с другой — лис и поодаль на задних лапах садятся; между ними поднимается до половины гадина и глядит в сторону спящего; из-под лозового куста высовывается заяц и осматривается…» Пишет это Купала и вздыхает: «Бедный Сам! Но разве мне легче?» Слово, однако, поэт дает Саму:
Нельзя мне так дальше жить в доме родном,
Когда он, мой дом, мне — могилой:
Поле лежит ледяным валуном,
Ветер беснуется стылый.
Люди… Что люди? Кто себя,
кто ж
Назвать человеком посмеет
У каждого в сердце — злоба и ложь.
От всех мертвечиною веет.
Вот мой топор. Так за дело живей!
Взять этот клад я обязан:
Лаской повеет тогда от людей
И от небес этих — разом.
Не повеет!..
О Черный! Черный «шепчет молитву», Черный «свистит; появляется человек в лакейской одежде и, подав железный горшочек, исчезает. Черный запускает внутрь горшочка ручку и, вынув оттуда горсть золота, подбрасывает его на ладони; монеты со звоном, напоминающим кандальный, снова падают в горшочек; Черный снова достает их и так пересыпает, пересыпает. В ночной темени золото полыхает красно-черным пламенем… Ветер усиливается. Слова Черного сливаются в какую-то дикую музыку со звяканьем монет, с шумом зарослей и скрипом досок на заколоченных окнах и дверях замка. Появляются… призраки; Черный каждому из них бросает на землю по нескольку червонцев — призраки с жадностью хватают их…».
Пишет это Янка Купала, и среди призраков первыми видятся ему мракобес Дубровин, служки «боские» Илиодор и Распутин, а за их спинами копошатся призраки помельче — виленские Ковалюк и Наливайко. А вон и старый знакомый — Лука Ипполитович: то ли кланяется Черному, то ли то и дело «клюет» носом в блескучие пятаки с профилем его императорского величества Николая II…
Однако на этом чудеса «Сна на кургане» вовсе не кончаются. Сам не покоряется Черному, но покоряется суду неразумных односельчан как непонятый ими зачинщик пожара-революции. Кто и что только не попадает на этот суд! Свадебная дружина: молодая в венке и молодой с цветком на груди, сват, перепоясанный через плечо белым рушником, музыкант со скрипкой, маршалок, девчата-дружки; старик, старуха и их невестка с грудным дитем, несущие стол, корыто и зыбку — символы пищи, омовения и рода человеческого; некий юродивый, который ведет слепую бабу, ступающую робко, с опаской; сумасшедшая женщина в посконной сорочке: на левой руке она держит, как ребенка, обернутую тряпьем головешку, в правой зажат нож. И это она требует суда над Самом, прося слепую бабу не спускать с него глаз. Суд слепых! Впрочем, и Сам, хоть и зрячий, слеп, ибо не увидел, что обстоятельства и люди против него. От кого ему ждать понимания? Не от этого же, разумеется, сборища слепых и безумных!..
Есть в поэме груша, сук на ней, есть у Сама пояс, на котором он пытается повеситься. (Как Сергей Полуян?!) Да разве можно это сделать на людях, даже если они и безумны? Сумасшедшая замахивается на Сама топором, целясь ему в горло, но перерубает пояс, который не успел затянуться на шее Сама. Слепая же, слыша вокруг себя галдеж, спрашивает: «Что здесь происходит?.. Плачут, стонут и хохочут… Что им нужно?» Возле груши появляется Старец, весь обвешанный сумами — по-нищенски. Говорит глухо, мрачно: «Из груди своей вырви сердце… запали его от лучины; и по свету иди, как с факелом: правду иди с ним искать…» Правды жаждут люди на пожарище революции 1905 года, правдоискатели среди них не перевелись, и нужны им новые Данко с пылающими сердцами, готовые жертвовать собою ради других людей, ради громады. Было бы только понимание этих Данко громадою. Понимание! Это и себе у белых петербургских ночей выпрашивал Купала понимания: он лукавил, создавая сон-аллегорию, наполняя его символами. Он и хотел скрыть направленность поэмы против реакции, против царя, и боялся, что, как Сам, не будет понят, что его «Сон на кургане» окажется гласом вопиющего в пустыне белых ночей… Но ведь белые ночи были такими светлыми? Да! И из них выплывал образ Черного, хохотал в глаза поэту, кривлялся, угрожал…
8 июля, за месяц де окончания «Сна на кургане», в Петербурге отдельной книгой вышла поэма Купалы «Извечная песня». В конце октября увидел свет второй оригинальный сборник поэта «Гусляр». А Купала переживал, будучи просто в отчаянии от «дважды буквенного проклятия», как называл он явление двухалфавитности в Белоруссии. Дело в том, что «Извечная песня» была набрана и напечатана кириллицей, «Гусляр» — латинским шрифтом. Значит, первую книгу читало лишь православное население Белоруссии, вторую — лишь католическое. Поэт, который жаждал «со всем народом беседу вести», досадовал, страдал, в душе проклиная тех, кто располовинил его народ…
А вообще же петербургский 1910 год был для Купалы насыщенным учебой, творческой работой, знакомствами. И пожалуй, ближе, чем с кем-либо другим, поэт сошелся в это время с Евгеном Хлебцевицем — «Халимоном из-под пущи», как тот подписывал тогда свои статьи. Был он одним из тех студентов, которых называют вечными. Чтобы учиться, Евгену Хлебцевичу нужно было подзарабатывать, и это прерывало учебу, которую, как и общественную деятельность, он ставил на первый план.
— Ныне и присно и во веки веков да святится имя твое, Иване, — так обычно приветствовал Купалу Хлебцевич, и они могли незаметно — шаг за шагом — перемерить все линии Васильевского острова: Хлебцевич — в бесконечных разговорах, Купала — все больше молча.
Был поздний ноябрь 1910-го. Петербургская судебная палата судила Франтишека Богушевича как автора «Дудки» и «Смыка». Председательствовал сенатор Крашенинников. Пыжились в камергерских мундирах прокурор, судья. Защищал Богушевича адвокат Гольдштейн. Богушевича уже десять лет как не было на свете, но жили, звали на борьбу «Дудка белорусская» и «Смык белорусский». Среди публики на хорах рядом с Евгеном Хлебцевичем стоял Янка Купала. Суд был самым настоящим — по всей форме. Как же, были оскорблены мундир и честь самого князя Хованского, о котором Купале рассказывал Хлебцевич. У Богушевича сто розог дает этот самый князь Хованский несговорчивому мужику Матею, который тем провинился перед князем, что не стал возвращаться в лоно православной церкви. И церкви у Богушевича нанесено оскорбление. И памяти о генерал-губернаторе Муравьеве. Но защитник Гольдштейн не лыком шит. Вот у него в руках книга протопросвитера военного и морского духовенства, царского духовника Шавельского под названием «О воссоединении униатов с православной церковью». Защитник раскрывает книгу и читает, что бестактность князя Хованского вредила делу православия в Северо-Западном крае. А не о том ли у Богушевича? Адвокат легко доказывает, что и стихотворение «Жертва» не антиправительственное, не антипомещичье, что оно всего лишь зарифмованные евангельские заповеди. Суд в замешательстве, суд «удаляется на совещание» и оказывается не таким грозным, как надутый сенатор Крашенинников и голосистый, словно иерихонская труба, прокурор.
— Написанное остается, — говорит Евген Хлебцевич, когда, спустившись по узкой лестнице с хоров, друзья очутились на улице.
Продолжая думать о чем-то глубоко своем, Купала неожиданно для Евгена горячо произносит:
— В конце концов, Халимоне, каждый поэт сам себе судья…
— Ты чистый романтик, Яночка!
— А что есть, могут быть грязные романтики.?
— Как и грязный суд.
— Суд, если он не суд, — судилище, — заключает Купала и думает, что хоть эта грозная туча не будет висеть над товариществом и «Дудка белорусская» и «Смык белорусский»- теперь свободно пойдут в продажу. А это хоть что-то да значит для финансовых дел издательства, столь близких теперь не только Эпимах-Шипилло, но и Купале.
Было в 1910 году еще и это — горечь, смятение, напряженные раздумья, вызванные повестью И. Бунина «Деревня». Назвать всю Россию' «Дурновкой», а в революции сказать, что «поорали мужички, побезобразничали… Так скотина линяет…»? Господи! Слышал, сколько раз слышал Купала о дурном мужике у себя дома, в Белоруссии. Порочили его панки — местечковая шляхта, порочила вековечная оскорбительная традиция. А здесь! Тонкий, прекрасный художник, певец печали дворянских гнезд, настоящей красоты их, что от красоты России вообще, от русской природы вообще, от созданного русским народом-тружеником, — и вдруг этот художник заявляет: «Вся, вся она — Дурновка!..» Как же объяснить, что не вся! Что и в мужичьей России, и в мужичьей Белоруссии это лишь внешнее… Как объяснить?.. Нужна искать, думал поэт, искать ответ у народа, и не у чьего-то — у своего искать. И не в одном лишь 1910 году.
Оглядываясь на три прожитых в Петербурге года, Купала порой просто не верил, что успел так много сделать и что судьба к нему была так часто благосклонна. В 1911 году он познакомился с Владимиром Галактионовичем Короленко, 7 января подписал ему «Жалейку» «ў знак шчырай пашаноты да яго працы на полі грамадзянскім». Не это ли «искреннее уважение» к одному из честнейших писателей России вывело в том же году и самого Купалу «на ниву гражданскую», когда он 30 ноября вместе с В. Короленко, М. Горьким, Л. Андреевым, А. Толстым, С. Сергеевым-Ценским, А. Блоком, А. Серафимовичем и другими литераторами подписывал обращение «К русскому обществу», в котором разоблачалась клевета черносотенцев, их инкриминация М. Бейлису убийства русского мальчика в ритуальных целях? Этот год был памятен Купале и тем, что еще в феврале он читал в журнале «Современный мир» статью М. Горького «О писателях-самоучках» с его же переводом стихотворения «А кто там идет?..» и припиской: «Прошу Янку Купалу извинить мне дурной перевод его красноречивой и суровой песни». М. Горький, который вообще за всю свою жизнь перевел только двух поэтов — финна и белоруса, — из белорусов выбрал именно его — Купалу. Как тут было не гордиться! Помещая стихотворение в «Современном мире», М. Горький тем самым как бы измерял творчество белорусского поэта масштабами всей мировой литературы, как бы утверждал, что ее, мировой литературы, отныне нет и не будет без Купалы. И еще своим авторитетом М. Горький подтверждал мнение литовского поэта Людаса Гиры, который за полгода до публикации в «Современном мире» писал, что стихотворение «А кто там идет?..» «по своей силе и одновременно художественной простоте является настоящей жемчужиной мировой поэзии, одним из прекраснейших гимнов возрождающегося человечества»; он как бы поддерживал также и русского профессора А. Погодина с его доброжелательным словом о Купале в «Вестнике Европы» (январь 1911 г.), и пражского профессора А. Черного с его переводами купаловских стихов «А кто там идет?..», «Песня и сила» и статьей «Белорусское национальное и литературное движение в 1909–1910 гг.» в журнале «Slovansky pfehled». «Slovansky pfehled», «Вестник Европы», «Современный мир» — это уже форум не узконациональный, и на этот форум Купала всходил именно из Петербурга. Сердце его не могло не замирать — от высокой гордости и ответственности, от сознания, что чаяния Молодой Беларуси находят стольких сторонников и такую серьезную поддержку, что дела ее приобретают все больший размах.
30 декабря 1912 года был утвержден устав «Белорусского литературно-научного кружка студентов С.-Петербургского университета». Он быстро пополнялся новой молодежью, а главное — все более серьезные темы брали члены этого кружка для разработки, все более основательные звучали на его заседаниях доклады: Б. Тарашкевича — «Белорусский народ и его язык», Е. Хлебцевича — «Возрождение белорусской народнической литературы», А. Гриневича — «Белорусская народная музыка», К. Душевского — «Изучение древних исторических памятников и охрана старины», Р. Зямкевича — «Белорусская библиография»…
Всей молодежи в лицо Купала хорошо уже не знал, когда приходил теперь на заседания кружка — по чьему-то приглашению или же так, сам по себе. Читал тут свои стихи, а «Пророка» даже посвятил кружку. Тема для тогдашнего Купалы была весьма волнующей: он писал в стихотворении о песняре-бессребренике и корыстолюбивой, жадной и беспардонной толпе, спрашивающей поэта-пророка: «А сколько ты нам дашь червонцев, коль за тобою мы пойдем?» Не на звон червонцев шла в петербургский литературно-научный кружок белорусская молодежь, и это радовало Купалу. И если не всех кружковцев он помнил в лицо, то, может, причина — одно из них, которое в последнее время он стал выделять.
Павлина Меделка… Судьба вновь, после Вильно, сводила поэта с этой девушкой. А точнее, сводила ее, и не с Купалой, а с его творчеством, с его первой пьесой. Где-то сразу же после встречи Нового, 1913 года молодые белорусы-петербуржцы задумали поставить купаловскую «Павлинку». Всего лишь на неделю опередили их бело-русы-виленцы. Но и в Вильно, и в Петербурге — в зале рабочего клуба «Пальма» — постановка стала праздником всей молодой Белоруссии. Праздником она стала и для автора пьесы, ибо того, что произошло на сцене по окончании спектакля, он и во сне увидеть не надеялся…
Здесь, однако, мы дадим слово очевидцу — самой Павлине Меделке: «За организацию спектакля взялся брат профессора Владислав Эпимах-Шипилло, большой любитель театрального искусства… Распределили роли: Степан Криницкий — Душевский; Альжбета — Виктория Кликович; Павлинка — Павлина Меделка; Пранцысь Пусторевич — Владислав Эпимах-Шипилло; Агата — его дочь Клара; Адольф Быковский — Леонид Адамович; Яким Сорока — Левон Заяц. Гостей, музыкантов играли студенты Сушинский, Касперович с женой, Алексюк, Бычковский, Гагалинский и др. В качестве режиссера был приглашен актер Александрийского театра Бекин-Дроздов. Начались репетиции, на которых всегда присутствовал автор пьесы. Мне долго не удавались сцены с Якимом. Как ни мучил меня Бекин-Дроздов, но когда нужно было горячо сказать: «…И на веки вечные любить буду», или выполнить авторскую ремарку: «Яким сильнее прижимает ее к себе и хочет поцеловать, она же притворно противится, а затем обхватывает его за шею, и долго и горячо целуются!» — у меня это выходило неестественно, холодно. После очередной неудачи Бекин-Дроздов отозвал меня в сторону и спросил:
— Скажите, в своей жизни вы что-нибудь подобное переживали?
Огнем запылали мои щеки, уши…
— Нет…
— Я так и знал, — широко заулыбался он. Затем направился к Купале, и они, поглядывая на меня, шептались и улыбались.
Мне чуть ли не до слез стало обидно. Настроение упало, дальше репетицию провела без игры, под нос бормоча свои слова. И в конце концов заявила, что эта роль мне не по силам, что портить пьесу не хочу, а потому нужно искать другую Павлинку. Все зашумели:
— А кто будет играть? Сама знаешь, что из нас никто, кроме тебя, для этой роли не подходит.
Помрачнел и Янка.
— Брось глупости! Если захочешь, сыграешь.
Всю ночь и весь последующий день на душе у меня было муторно. Сама знала: нелегко найти замену, нельзя подводить товарищей. Я сожалела, что закапризничала.
Вечером пришел ко мне Янка, пожурил за капризы и засиделся допоздна. С тех пор он частенько стал приходить ко мне и снова был со мной обыкновенным хлопцем, который своими разговорами и поведением настораживал меня и напоминал первую с ним встречу. А когда вознамерился стать в роли Якима, я возмутилась:
— Ты что, приходишь репетиции проводить со мной, учить меня целоваться? Обойдусь без твоих уроков!
На следующей репетиции со злости на него и на режиссера я так провела эту злосчастную сцену, что все зааплодировали.
— Видал? На тебе! — посмотрела я на Янку с видом победительницы. Он, довольный, ухмылялся…»
Со злости на Янку молоденькая актриса, как видим, начинает естественно играть любовные сцены. Со злости на того, кто выделяет ее среди других: не ухаживает ли, не любит ли? Интересная ситуация, не правда ли? Удивительная реакция: на внимание Купалы, о котором сама же Павлина Меделка спустя годы скажет: «Когда читал «Пророка», так мне казалось, вижу какой-то ореол вокруг его головы», — так вот, на внимание такого ухажера и вдруг — злость. Он засиживается у нее допоздна, он ищет пути к ее сердцу. Она же настойчиво вспоминает «первую с ним встречу». Помните: «Шутил, спрашивал у меня, много ли в Вильно красивых девчат» (понятное дело, таких, как она), «весело ли они проводят время» («ведет такой несерьезный разговор»)…
Почему же, однако, эта молоденькая девчоночка да такая серьезная и только серьезности требует от Купалы? И почему она такая капризненькая, что творится в ее сердце и чем все это обернется для студента Черняевских курсов, для поэта Купалы?
Не будем торопиться с ответами, не будем забегать вперед…
…Билеты на «Павлинку» распроданы за несколько дней до спектакля. И вот зал полнехонек, но занавес еще не поднят. Еще при закрытом занавесе начинает звучать песня — голос Павлины Меделки, сценической Павлинки:
Ой, пойду я лугом, лугом,
Ой, пойду я лугом, лугом,
Где мой милый пашет плугом,
Где мой милый пашет плугом…
Занавес еще не поднят; еще не начался на сцене праздник большой любви; еще не пришла она к самой красивой, к самой нежной певунье: шутнице, говорунье Павлинке; еще не силятся лишить ее этого праздника жизни и молодости ее же родители — закостенелые в местечково-шляхетской домостроевщине; еще не врывается в ее жизнь Адольф Быковский — недотепа с немецким именем, пусть и не волк, но не без претензий на шляхетность (потому он и кажется отцу Павлинки «блином, да еще маслом мазанным»), Не догадывается еще Павлинка, что ее любимый Якимка за листовку арестован. Арестован по доносу отца Павлинки. Идея доноса возникла как бы в результате сговора сил старой Белоруссии; отец для Павлинки — не отец, а кажущийся на сцене таким смешным сосед — не сосед, ибо они губят дорогого Павлинке человека — Якимку. С криком отчаяния: «Ха-ха-ха! Звери слепые!!!», теряя сознание, валится она на землю, узнав об аресте Якимки. Не шибко смешной написалась у Купалы первая его комедия: смеха-то в ней предостаточно — игривого, умного, уничижительного смеха, над старым светом, над вырожденчеством белорусской шляхты. Но не «свадьба-венец» — комедии конец, как, скажем, у Бомарше. Стон души, драма любовная и политическая — вот финал «Павлинки». Символический финал: через тернии — к звездам, через страдания — к лучшему будущему идет Молодая Беларусь…
Однако занавес в петербургском рабочем клубе «Пальма» еще не поднят. И еще не видно лица той, которая в глубине сцены поет песню Павлинки. Но Купала, едва услышал: «Ой, пойду я…» — видит…
…Эту же песню она пела летось, пела рядом с ним — в купальских огнях, в их отсветах, падавших им на лица, переливавшихся на вечереющих волнах Вилии. Они стояли на одной из двух огромных барок, плыли по Вилии — из Антоколя через все, казалось, Вильно. Барки, лодки были убраны зеленью и обвешаны разноцветными фонариками. Оркестр играл и «Волны Дуная», и «Сказки Венского леса», но чаще всего звучали мелодии белорусских народных песен.
Ой, пойду я лугом, лугом…
Колыхались на волнах венки с зажженными на них свечами. Купалье! Белорусы праздновали в Вильно Купалье — праздник воды и огня. Вся Вилия от Антоколя до леса «Закрэт», сплошь усеянная разноцветными огнями, походила на какую-то волшебную, заколдованную — точно из арабской сказки — реку, по которой в золоченых челнах плыли рыцари-богатыри… В «Закрэте» широкая поляна над Вилией тоже была украшена разноцветными фонариками. Посреди поляны полыхали пламенем бочки со смолой. И тут звучали песни — белорусские, и тут были танцы — тоже белорусские, народные, были прыжки через огонь. И была с ним она. Однако не о ней писал поэт для «Нашей нивы», он писал о девчатах вообще, которые «очень нарядно выглядели… в белорусских национальных костюмах… в венках из цветов и ржаных колосьев». Эта «игра… продолжалась до самого белого дня, когда уже вместо искусственного огня заиграло в небе ясное купальское солнце…».
Купала, рассказывая в «Нашей ниве» о празднике Купалья в Вильно в ночь с 23 на 24 июня 1912 года, конечно же, умолчал о себе. О нем, а точнее, о его песне вспоминала потом Павлина Меделка:
«Подплывая к Замковой горе, хор поет «А кто там идет?..». Песня звучит так торжественно, так символично, что невозможно сдержать слез. С берега доносятся громкие рукоплескания.
— Ура-а-а! Слава белорусам! — такими возгласами с набережной провожает нас едва ли не все Вильно.
Впечатление было необыкновенное! Дух захватывало, грудь разрывалась от переполнявших ее чувств, и только в песне выливалось то, что не вмещалось в сердце…»
Ой, пойду я лугом, лугом,
Где мой милый…
Как сияло в то утро купальское солнце! Купале и сейчас кажется, что ослепляет его не рампа, а то солнце и та, вся светящаяся, Павлинка, играющая Павлинку..?
«Кончается пьеса, — будет вспоминать Меделка, — я лежу, обомлелая, на земле.
«Коханенькие-родненькие, две дырки в носу и — конец!..»
На сцену взбегает Купала, обнимает меня и горячо целует. А зал рукоплещет и рукоплещет.
— Павлинка! Хватит целоваться! Занавес даю, — кричит Степан Криницкий — Шипилло. Янка, убегает со сцены. Мы кланяемся публике.
— Автора! Автора! — гремит зал.
Из-за кулис выводят Купалу. Он берет меня за руку, подводит к рампе, и мы вместе кланяемся. Студенты торжественно преподносят ему часы, на них выгравировано: «Отцу «Павлинки» от белорусских студентов». А Купала дарит мне два еще совсем новехоньких, только что из типографии экземпляра «Павлинки»…
После танцев Купала проводил меня на квартиру, и мы еще долго делились своими переживаниями».
Переживаний у них действительно было много. Былой еще будет. Но, думается, возвращался Купала в ту ночь от Павлинки, влюбленный в нее без памяти. Да и она не без надежды проводила его тогда. И казалось Купале, что вовсе не промозглая, сумрачно-февральская ночь стоит над Питером, а что это белая ночь его любви, его счастья плывет на него с Финского залива, плывет, завораживая, над Невой — в сторону Васильевского острова.