В Москву на своем автомобиле Купала добрался 7 июля 1941 года. Воспоминаний о Купале именно в Москве военной имеется больше всего, а из них наиболее интересные Максима Лужанина и Бориса Емельянова. Эту главу мы и начнем с воспоминаний очевидцев, и первое слово — Максиму Лужанину. Это к нему раздался звонок в день приезда Купалы в Москву, звонила Констанция Буйло.
— Приехал Купала. Хочет увидеться. — В голосе Констанции Буйло тревожные нотки. — Если можешь, не медли. Ему очень тяжело.
Максим Лужанин заторопился в гостиницу «Москва».
«В дверях номера на пятом этаже встретила обессиленная, бледная Владислава Францевна. Тихо говорит:
— Побудь с ним немного, я выйду в город.
Иван Доминикович, опершись на локоть, лежал на диване. Повернул на шаги голову, оторвав на минуту взгляд от окна, за которым стоял ясный, без облачка, день. Немного приподнялся.
— Лежите, не беспокойтесь, дядька Янка.
— Лежите! — горько повторил он. — Если б ты знал, сколько людей полегло. Как луг косой, за один день оголило. Я всю землю нашу проехал. Все с места тронулось. Только цветы цветут при дороге. Сегодня… Как глаза людские… Кажется, земля глядит тебе вслед…
И чтоб не показать слез, лег лицом к стене…
Вернулась Владислава Францевна. Лужанин стал прощаться. Купала сделал жест рукой: останься.
Время шло к вечеру. Приходили и уходили знакомые. Купала лежал неподвижно на диване.
— Уснул, измучился за дорогу, — говорила, провожая их, Владислава Францевна».
И опять Купала и Лужанин один на один. Лужанин молчал, понимая, что прерывать разговор Купалы с самим собой нельзя. Наконец Купала заговорил, поднявшись, стал ходить по комнате:
— Спасибо, что помолчал со мной. Вдвоем и молчать легче. Хотя и не говоришь, а все же как бы и советуешься. Понимаешь, какого совета я у тебя спрашивал?
Лужанин понимал.
— И та, что на свет пустила, осталась там. — Купала не сказал «мать» и проглотил вяжущий ком. — Обе в неволе оказались. И та, что породила, и та, что словом наградила. Одной, может, и в живых уже нет, а вторая опять в крови. И кто только ее не кровавил!..
…Постепенно сгущались сумерки. Купала включил свет, попросил пододвинуться к столу, где с самого начала разговора так и стояла неначатая бутылка «Цинандали». Золотистый напиток окрасил бокалы. Купала посмотрел сквозь вино на свет:
— И здесь есть Солнце! Много его надо человеку. Только не черствому существу. Тому, сколько ни лей, все напрасно, если в самом сердце нет солнечного лучика.
Купала поднял бокал и медленно, с перерывами, видимо, на ходу переводя пушкинскую строку: «Да здравствует солнце, да скроется тьма», сказал по-белорусски:
— Няхай жыве сонца, хай знішчыцца змрок!
…Стоял у окна, наблюдая, как непривычно рано начинает замирать движение на главной улице столицы. Размышлял вслух, обрывал слова, не договаривая, но неизменно возвращался к одному:
— Вернемся.
Чтоб подтвердить веру поэта — да его же словами, — Лужанин неожиданно для себя вспомнил тогда, в сумерках, купаловские строки:
Сноп к снопу и — в суслон, жатва наша будет,
Сто копен, миллион, полюбуйтесь, люди!
— Помнишь? — Купала внимательно посмотрел на Максима Лужанина. — Давно уже написал я это. А оно взяло и ожило.
И Купала сел, обхватив руками колени, запел вполголоса:
— Сто копен, миллион…
«…Странно, даже немного жутко стало, — вспоминает Лужанин, — даже мурашки забегали по спине. Купала цел! Взъерошенный, в рубашке с расстегнутым воротом, с прядями волос, которые разлохмаченно топорщились из его всегда такой аккуратной прически. Пел! Он, который никогда, по крайней мере, на моих глазах, не присоединялся к хору в дружеском застолье, кроме как улыбкой или кивком головы. Казалось, он близок к тому состоянию, когда певцы-импровизаторы начинают говорить стихами. Прямо на глазах к поэту возвращалась его песенная сила. Будто в подтверждение этому, он умолк, спросил:
— А мог бы ты сейчас писать? — И, не дождавшись ответа, сказал: — Я, кажется, буду…»
Лужанин заторопился оставить Купалу одного. Тогда уже два стихотворения могли грезиться поэту: «Белорусским партизанам» и «Грабитель». А может, что-нибудь из того, что он так и не написал? Во всяком случае, мы знаем, что под двумя этими стихотворениями стоит: «Москва. Чернореченское лесничество. 19 сентября 1941 г.». Ни до этих стихотворений, ни после них с начала войны Купала в 1941 году других стихов не писал. Но его творческая мысль работала очень напряженно и — это еще раз благодаря Максиму Лужанину — к его последним произведениям следует, видимо, отнести и сказку, которую он тогда же в Москве рассказал Лужанину (не одну ли из последних сказок Амброжика?).
Лужанин, правда, называет ее не сказкой, а преданием, которое мы тоже сейчас здесь приведем, заменив в нем только одну деталь: клен на тополь — тот, который уже печально чернел обугленными ветвями над руинами дома Купалы, который сгорел в Минске 24 июня 1941 года.
Предание это — о воскресшем пепле. В нем рассказывал Купала Лужанину вот о чем. Сильное войско напало на один небольшой остров, жители которого жили в мире и согласии и не хотели становиться невольниками. И стар и мал, вооружившись кто чем мог, стойко защищали каждую пядь своей земли. Прошел год и два, а неравная битва продолжалась. Народ верил, что сражается не зря, и это придавало ему силы. Чтоб запугать людей, завоеватели начали выжигать все, что попадалось на пути. Захватив одно селение, они согнали всех, кто в нем жил, под огромный тополь посреди улицы. Потом разбросали дома и сложили из них большой костер. День и ночь полыхало пламя, сгорели все люди, сгорело все до последнего бревнышка. Но старый тополь не поддался. Стоял, поднимая опаленные ветви, будто призывая к мщению.
Зашаркали жадные пилы, застучали хищные топоры. Злые люди старались уничтожить свидетеля своего преступления. Вздохнул тополь, покачнулся и со страшным треском и гулом рухнул наземь. А падая, дробил суком жерло в земле. И ударила оттуда струя, красная от тополиного сока и человеческой крови. Она била вверх, доставая до радуги, которая появилась в небе, и возвращалась назад блестящими светлыми каплями. Начало свершаться невиданное чудо. Как только упадет такая капля на пепел, вместо сожженной хаты появляются две, с пня срубленного дерева вырастают два дерева, еще более красивых, вместо одного павшего встают два воина, чтобы взять меч погибшего.
— Разбойники кинулись на свои корабли, — рассказывал Купала Лужанину, — и все утонули в море, так как перестали понимать команды, обезумев от страха. А народ тот стал в два раза сильнее, живет он и поныне и верит, что пепел воскресает, стоит только крови невинного человека, соку обиженного дерева, струе оскорбленной земли слиться с солнечным лучом. Ведь от него же идет в рост все живое».
Был еще июль 1941 года. Что Купала-поэт мог противопоставить тактике выжженной земли, по всеуничтожающим законам которой шел через Беларусь ворог, — что, кроме могучей фантазии народа, сказок Амброжика из Мочан, веры народа в живую воду и воскресение ив пепла?! И Купала противопоставлял эту свою веру Поэта силе, которая рвалась к стенам красной Москвы: и он действительно нашел в груди своей, казалось окаменевшей, онемевшей, силу, которая противостала силе, как «Слово о полку Игореве». Око за око! Зуб за зуб! Кровь за кровь!
Партизаны, партизаны,
Белорусские сыны!
За оковы, кровь и раны
Режьте гадов окаянных, —
Все полечь они должны!
Матерей убитых тени,
Тени тех, кто пеплом стал,
Мертвые поля, селенья
Требуют такого мщенья,
Мир которого и не знал.
Не давайте гадам крылья
Над собой распростереть.
Ройте нечисти могилы,
Из живых тяните жилы,
Кровь за кровь, и смерть за смерть!
Чернореченское лесничество по Московско-Казанской железной дороге было таким же мирным, как и в Левках под Оршей. Ведь тот же лесник и та же лесничиха хозяевами в нем, которые хозяйничали когда-то в Левках. Николай Шиманский строил Купале в Левках дачу, а пока дачи не было, в его лесничевке, — в доме лесника, — среди вековых дубов жил Купала. Он, Купала, любил Николая и Марию Шиманских — этих добрых, славных тружеников леса, и хотя в Чернореченском лесничестве больше березы, чем дуба и сосны, возле людей давно знакомых, близких, казалось, что отсюда как бы ближе к Левкам, а порой даже забывалось, что ты не в самих Левках. Ведь на новое место Шиманские переехали, конечно же, со старой мебелью. Только стены другие, но тот же стол ампирной резьбы, в стиле ампир и кресла, те же часы тикают на столе, которые каждое утро будили Купалу в доме над кручей. И может, сама мебель, сами эти часы были тем последним толчком, что, как и в Левках, дал вдруг сердцу неслыханную силу. Хотя вдруг — это, видимо, неточно.
Сначала было молчание. Все началось с молчания. Видимо, еще с молчания в купе поезда Вербалис — Москва, в который он сел 22 июня где-то сразу после десяти часов утра в Каунасе. Потом был Вильнюс. Суматоха. Бомбежка. Разбитый вагон. Но с Минского вокзала в Дом писателя Купала 23 июня в пять или шесть часов утра приходит не один — с двумя женщинами — женами сов-партработников Литвы. Одна, совсем молодая, была с ребенком на руках. Опять сиротство! Купала не мог оставить на раздорожье сирот! Купала отводит обеих женщин в ЦК. Помогает им эвакуироваться, и только тогда с Владиславой Францевной и Марией Константиновной идут опять в СП, а потом в дом под тополем. Встретить Купалу на машине женщины не смогли, так как без Ку палы ее из гаража СПК не выпустили…
Этот день был вообще днем сплошного невезения. Матери Купалы ни в доме под тополем, ни у сестры Анти, куда она пошла будто бы прятаться в подвал от бомбежки, не оказалось. Люди сказали, что она вообще ушла с Антей в лес, и все поиски были напрасными. Перед отъездом в доме под тополем обедали, но кусок не лез в горло. Владка поддерживала: уезжаем ведь только в Левки. Перебудем там, незачем брать архив, да и мать найдется. В машину Владка грузила чемоданы, банки, склянки.
Уже в Левках из Орши позвонил Колас: он с семьей на станции. Купала привозит Коласа в Левки, но встреча невеселая. Мать! Купала молчит. 27 июня они в Левках расстаются. 30 июня покидает Левки и Купала с женой. Их ждут семь дней пути до Москвы.
И вдруг вставали перед ними в синем чистом небе радуги. Дождя нет, а радуги — откуда они? Не сквозь хрусталь ли слез народных преломляется дневной свет? Или, может, сквозь хрусталь слез, скапливающихся в глазах Купалы?.. Сначала стал Купала черным, как земля; потом чернее угля сделалось его лицо, а глаза не понять какие — прячет все их, прячет…
Дед — седой, высокий, — раскинув крестом руки, вдруг встал на развилке дорог. Голос как у Амброжика:
— Слезу уроним — похороним! Слезу уроним — похороним!..
Видимо, сошел с ума. Машины, люди, обозы — мимо, на восток и на запад, а старик словно хочет остановить их.
К трупам на обочине люди привыкли, привыкли к свежим могилам, к воткнутым в них разбитым винтовкам. Но этот живой крест на раздорожье? Этот голос и облик, так напоминающие Амброжика!
Немой вопрос в глазах поэта. Зрачки расширены, черные-черные. Владке страшно. Купала молчит.
Купала не видел еще фашиста в лицо. Пролетали самолеты с черными крестами на крыльях, но в пике на их автомобиль не заходили, не завывали, едва не касаясь пропеллерами. Купала, Владка то не доезжают до бомбежки, то проезжают мимо ее жертв. Не доезжать — легче, переезжать — хоть глаза завязывай, а они же открыты — зрачки вон как расширены. Купала и так видит фашиста. Видит со дна памяти своих расширенных зрачков и поднимет после страшный, подобный чудищу образ грабителя, — поднимет в Чернореченском лесничестве в один день с громовым, призывным: «Партизаны, партизаны, белорусские сыны!»
Тихое лесничество Шиманских, мирная Чернореченская лесничевка — голосом белорусского Народного поэта вы стали звонкими, как вечевые колокола, слышными далеко вокруг! И если почти полмиллиона лесных солдат объединятся вскоре в отряды и бригады в белорусских борах и пущах, то не потому ли их столько соберется, что и слово поэта звало их сквозь все годы черной оккупации на бой с извергами? И если миллион захватчиков бесславно положит головы в борьбе с партизанами Белоруссии, то опять же не потому ли, что ненавистью к врагу острило партизанские пули все то же могучее слово Купалы, став стихами «Белорусским партизанам» и «Грабитель»?
Но в войне с фашистами перелома еще не было. Фашисты шли на Москву, и это обусловливало те действия, которые правительственные органы проводили в Москве во второй половине октября 1941 года. «14 октября, — вспоминает московский друг Купалы Борис Емельянов, — по приказу правительства формировались и отправлялись в глубокий тыл эшелоны. Отъезжали писатели. Утром Янка был колючим, как вытянутый из воды ерш.
— Никуда я не поеду, — бормотал он, — ни в какие Ташкенты. Что я, с ума сошел? За семь тысяч верст киселя хлебать. Немцу в Москве не бывать — попомнишь мое слово. Я отъеду немного от Москвы, куда-нибудь в лесок, и остановлюсь. Потом вернусь.
Вдруг он беспокойно оглядел меня и спросил:
— Эшелоны переполнены?
И тут же сел за стол и написал записку в Союз писателей, в которой просил вместо него взять в эшелон меня.
Потом поднялся, забормотал что-то и стал выбрасывать из чемодана вещи.
— Надо жить легче. Никому не нужны эти тряпки.
Владислава Францевна заталкивала вещи назад в чемодан. «Дуэль» продолжалась минут пять. Наконец Янка не выдержал.
— Вот так всю жизнь, — сказал он, вздыхая. — Я одно, она другое, я одно, она другое.
Он пошел в спальню. Владислава Францевна побежала за ним. Когда я туда вошел, то застал уже картину трогательного семейного согласия. Оба они резали хлеб, сыр, масло и колбасу и раскладывали по кучкам.
— Это нам, это тебе, — говорил Янка.
— Это нам, это вам, — повторяла Владислава Францевна.
— Не возьму, — сказал я.
Они начали кричать на меня оба сразу. Получалось, что он тоже «всю жизнь» был такой-этакий и, когда ему говорили одно, он делал другое.
— Всю жизнь ты был эгоистом, — утверждал Купала.
— Не был, — протестовал я.
— Был…
Я взял сыр. Тогда ему в карман посыпались конфеты, пирожки, булки.
— Умереть с голода вы всегда успеете, — сказала Владислава Францевна.
Она вытащила из-под стола две большущие банки маринованных грибов, сунула мне в руки, и я стоял посреди комнаты, взволнованный и растерянный, не зная, что делать с этими стеклянными бомбами.
— Берите.
В глазах Владиславы Францевны были слезы. Я все понял. Я держал в руках хрупкую иллюзию вновь созданного Владиславой Францевной — вместо минского и оршанского — московского дома Купалы. И вот дома Купалы опять не будет — впереди только дорога — трудная дорога войны».
Человек знает, когда что у него в первый раз, но человек не знает, когда что у него в последний. В тот год много чего у Янки Купалы было в последний раз. В последний раз он прощался и с Борисом Емельяновым.
— Ну, будь, — сказал поэт другу. — Желаю счастья. — И как бы для себя повторил любимое выражение: — А что такое счастье, каждый понимает по-своему.
Но тут Купала вдруг с собой не согласился:
— Нет, нет! Теперь мы все ждем одного и того же счастья. Единственного, огромнейшего и общего. И оно придет, не может не прийти: иначе зачем же мы жили?..
И еще в тот же день, в который так и не распрощался Купала с Емельяновым, он говорил другу:
— Если б я не был поэтом и старым человеком, я бы хотел быть каменщиком после войны. У меня будет в Минске сначала комната. Не будет комнаты — будка будет какая-нибудь, палатка… Я буду спать на деревянных полатях и работать за кухонным столом. Я буду писать лучше, чем когда бы то ни было.
— …Вырастут новые сады. Черенок от подмосковной яблони мне пришлешь. А если меня не будет, посади яблоню на могиле.
Купала распрощался с Емельяновым на следующий день, 16 октября. Он отправлялся дальше на восток, до того места, до которого довез его автомобиль.
Как уже третий месяц подряд, так и в эту ночь был-жил Купала в доме мельника на высоком правом берегу Волги в небольшом поселке Печищи.
Здесь, в Печищах, изо дня в день Купала оставался преимущественно один на один с окном — молчал с ним, всматривался больше в себя, чем в окно. Долго билась в осеннем окне ветка с одиноким листком, пока ноябрьский ветер с Волги не сорвал его. Возможно, это тот самый листик, а может, какой другой на некоторое время прилип к подоконнику, а после долго вмерзал, словно в слезы, в капли, стекающие с окна, за которым и с которым молчал Купала. Вмерз листик в лед, запорошило его снежком, и теперь он в ледяной оправе по ту сторону окна. Листик прошлого года. Нет, лета. Из прошедшего лета, ведь год еще не прошел, он пройдет только после вот этого долго-го-долгого морозного вечера. И будет полночь, до которой пока что далеко; и придет в полночь из-за Волги, из-за Урала новый, 1942 год.
До Урала Купала не доехал. Да он и не рвался на Урал — только бы в какой-нибудь замосковный лесок. Но все же доехал до Чебоксар. Забуксовал автомобиль, и Купала даже рад был, что он забуксовал. Стоп, машина, — и так далеко отъехали от Москвы. Но в Чебоксары приехал, как на довоенный Севан, ведь здесь дом чувашского поэта Семена Эльгера, с которым подружился в Армении, на Севане. Довоенное время, оно не кончилось с началом войны. Довоенная дружба, она в огне войны только по-настоящему крепла. Купала чувствовал, понимал это, может, больше, чем кто иной. Он жаждал веры, а дружба давала веру. Дружба спасала. Дружба — это коллектив, коллективом, всем миром всегда легче, и, возможно, потому так особенно могуче призывал поэт своей публицистикой сорок первого года к дружбе, к единению, что сам чувствовал себя, как чибис, одиноким. Образ чибиса напоминал ему и старую легенду, которую он опоэтизировал еще в «Жалейке». Легенда осуждала чибиса за его отказ от совместного труда. А за что осужден на одиночество он? В легенде рассказывалось: настало время, когда высохли реки и родники и не стало на свете воды. Все люди, звери и птицы собрались, чтобы копать озеро. Чибис уклонился. А разве же он за всю свою жизнь хоть когда-нибудь уклонялся, чтоб не копать со своим народом наиогромнейшее, наисветлейшее под солнцем озеро? За что же, в самом деле, ему такое наказание одиночеством здесь, в Печищах?
Одиноким был на мельнице, на правом берегу Волги Янка Купала, хотя с ним рядом Владка. Он знал, что мучит ее тем, что молчит, что не принимает ее знаков внимания, что раздражается более обычного. В новом году он станет лучше. Прости, Владка! Собирай сегодня новогодний ужин! Тряси последние припасы, которые по такому случаю очень будут кстати. Пригласим и мельника, и его жену, и не будем одинокими, а я пока постою у окна. Не дует, не бойся! Кашляю я не от этого, а от неизменной папиросы: на сердце тяжело — ты же знаешь!
Он стоит молчаливый который уже вечер, которую ночь. Если бы окно могло говорить, если б фиксировало его мысли! Мысли? Жизнь! Жизнь, встающую, как на экране, в квадрате окна или опять же на кресте белой оконной рамы?..
Квадрата Купала не любил: любил солнце, а поэтому любил круг, коло, да чтоб лучи от него, как от солнца, как спицы березовые в колесе, которое сжигали они детьми на Купалье, чтоб дождаться нового солнца, нового Купалья. Он любил круг, солнце, а сам попадал в круги ада, порой и не воспринимая этого сразу. Через сколько кругов он прошел? Не считал. Прошел сквозь все, предопределенные ему судьбою, и в каждом был как в омуте. Почему же, однако, омуты не засосали его, не затянули на дно? Там же вон какой водоворот, так крутит в этих омутах-вирах и на Свислочи, и на Днепре! Купала только молча глазами улыбается: он же был не в омутах-вирах, а над ними! В водовороте — телом, над ним — духом, душой, поэзией. Поэзия — его спасательный круг, то, что не давало ему идти на дно, хотя омуты и засасывают.
И неправда это: на круги своя ничто не возвращается, на прожитые круги жизни. Можно вернуться на круг Отчизны, и он вернется, обязательно вернется, как солнце возвращается после ночи, чтобы снова отразиться ослепительным кругом в тихой глади утренних криниц.
Купала видит себя и белым хлопчиком-одуванчиком на телеге отца-арендатора, и светлым юношей с грустными глазами, и «молодым стариком» среди маладняковцев, и революционно радостным на трибуне посреди Площади Свободы с Голодедом, Червяковым, Гикало, и пожилым уже дядькой в Левках — рядом с Коласом в тихой радости рассвета над Днепром. Но вдруг обжигали память строки «Открытого письма»…
«Стиль! Стиль не мой!» — сколько раз кричал и сейчас кричит душой Купала, — ведь вот же мой стиль: «Голосом грома будем говорить… буквами молний будем вписывать свою историю в вековечную книгу истории народов. С цветистыми солнечными мыслями, с несокрушимой верой в лучшую долю и волю, пойдем все вперед и вперед под святым стягом вольной Беларуси. Борись и стань вольным, Белорусский народ!» Вот мой стиль — Купалы! Стал свободным мой народ и будет свободным. Вот мой стиль, моя душа:
Не погаснут звезды в небе,
Пока будет небо!..
От стен Кремля, походкой юной,
Походкой гордой, человечьей
Идет, товарищи, Коммуна,
Чтоб вольный труд увековечить.
«Идет! И увековечит! Вот идея моей жизни. Беспартийный большевик, я в это верю, как поверил когда-то в Молодую Беларусь. Правда моей жизни есть правда Белоруссии, моего народа. Что ж! Правда и то, что мой народ поздно проснулся. Но разве XX век — это действительно поздно? В самый раз, ведь это век революций, Ленина, нового социального обновления человечества. И я успел к этому обновлению, не опоздал».
Утром, слушая последние известия о боях под Москвой, Купала был под Москвой — в пурге, в сорокаградусном морозе, с двадцатью восемью панфиловцами на Волоколамском шоссе, с безымянными бойцами, танкистами, летчиками, саперами под Каширой, Зарайском, Тулой, на Яхроме. А днем он мог возвращаться на любую параллель довоенной жизни, вечером — представлять себя в будущем. Или наоборот, утром — в будущем, днем — в прошлом, вечером — под Москвой. Вариации мыслей — бесконечные, и все, как стрелка компаса на север, острием все-таки в будущее. Но меньше всего северный магнитный полюс был на острие памяти Купалы. Магнитом притягивало его множество болевых точек, ибо болью отзывались в поэте давнее радостное и грустное, прошлое счастье и несчастье, болело все, что свершилось и не свершилось.
«Из самого далекого, — думает Купала, — осталась незавершенной поэма о ненависти, о Рогнеде, взятой насильно замуж князем Владимиром. О Рогнеде-полочанке. Рогнеде, которая воспитала своего единственного сына Изяслава в ненависти к отцу. Град Изяслава — Заславль, — это же близко от Минска и от его Вязынки — родины. Но почему он не закончил той поэмы? Горислава или Гореслава называлась у него Рогнеда? Горислава или Гореслава это — и горе и гореть славою?»
Но сегодня сердце Купалы горит всеиспепеляющей ненавистью к фашистам за сожженную ими Родину. И желания у него только одни: если враг сорвет яблоко, созревшее в саду над Птичью или Днепром, пусть оно взорвется в руках его гранатой! Если он сожнет горсть зерна над Неманом или Припятью, пусть зерна обернутся свинцовым дождем с неба и с крон ветвистых пущ! Если он подойдет к чистым студеным колодцам по дороге Минск — Москва, пусть они пересохнут, черной жаждой испепеляя черные рты захватчиков! Несущие ненависть невечны. Ненависть испепелит их самих! Славен тот, кто «чувства добрые в людях пробуждал». Бесславие — судьба захватчиков, падких на славу и на счастье людей…
Но что еще осталось у него незавершенным? Конечно же, песня счастья, песня объединения, осуществления мечты — воссоединенный народ. Но счастье уже и в том, что народ теперь объединен для совместной борьбы. В борьбе закалится это единство, единение до сих пор разъединенных. Счастье освобождения, мирное будущее, оно будет одно для всех, одна судьба на всех. И Купала еще напишет об этой общей судьбе… «Счастливыми мы будем снова… Отстроим города и села… Как развевался, развеваться над нами стяг наш красный будет!..» Он, Купала, еще напишет об этом, обязательно напишет. Он напишет и о крестьянине-воине. Ведь если кто-нибудь и думал, что он полностью оплатил долг крестьянину, все сказал о нем, то только не он, Купала. И это особенно в середине 30-х годов, когда писал левковские стихи, когда из библиотеки бывшего своего учителя Турчановича, которую в Минске сберегли его наследники, отложил для себя в сторону все, что нашел о крестьянских войнах, о нашествиях шведов и французов. В Москве, в июле этого, уходящего теперь уже года, как жалел он, что нет у него ни истории Карамзина, ни записок в четырех частях Хомякова — о 1812 годе, ни книжки о битве возле Лесной, которую Петр I назвал матерью Полтавской победы. Он определенно видел уже тогда, с тех далеких уже теперь срединных тридцатых годов, лица крестьян-повстанцев, крестьян-партизан. Как это плохо, что он не успел именно об этом написать! Как плохо!..
А если было что плохое, разве об этом теперь писать? Перед большим горем человек забывает все свои обиды — мелкие и крупные. Что прошлые обиды перед большим настоящим горем?! Перед его стихией, за тем рубежом, за которым осталось довоенное, все кажется мелким, уже не имеющим такого значения, как раньше.
Он не хочет вспоминать, но другие вспомнят о нем, довоенном. О том, как всегда неожиданно он появлялся в Доме писателя на тогдашней Советской улице, где одновременно ютилось и несколько редакций газет. Обходил редакции, одаривая девчат коробками конфет, обращался к засидевшейся редакционной молодежи:
— Так, может, сходим, хотя бы по бокалу пива выпьем, а то вы здесь заработались.
«Ну и шли. Гуськом — за ним», — это из воспоминаний Яна Скрыгана, который «никогда не видел, чтоб Купала ходил один — вечно за ним целый хвост молодых. А на руке у него висит киек. А он впереди. Лицо счастливое, хорошее, нет-нет да и промелькнет на нем улыбка. Повернется, что-нибудь скажет кому-либо через плечо, слегка кривя нижнюю губу…» Миколе Хведоровичу:
— И глухо и тихо, и далеко до лиха! — вспоминая о райском лесном уголке в окрестностях Копыля, где они вместе гостили.
Алесю Бачиле:
— Так сколько тысяч строк вы написали? — ведь что ты за поэт, если не тысячами строк пишешь?
Они вспомнят, как Купала ведет молодых в самый лучший довоенный кинотеатр Минска — в «Чырвоную зорку». Сколько брать билетов, он уже знает: на один билет меньше, чем вся компания. И он вручает по билету каждому, а о себе говорит: «Фильм в самом деле хороший, но я его смотрел». Молодые друзья Купалы идут в кино, а он направляется в хорошем настроении домой, ведь Владка уже ждет.
Они будут вспоминать о нем, довоенном, только о таком — радостном, солнечном…
«Счастье мира, почему же оно, однако, полностью познается только через тебя, война, через это вот одиночество в Печищах — возле замурованного морозом одинокого окна? — Нет, он, Купала, больше не поезжанин, не поезжанин в своем краю от Бреста до Владивостока и от Кушки до Таймыра! Но все же…
Год назад кто бы вообще в мире мог подумать, что они будут через год под Москвой, будут топтать Немиги кровавые берега, синие глаза васильков и незабудок, с которыми, как с людьми, он, Купала, так трудно расставался, так тяжело было покидать их в полоне черной свастики. Черный орел примостился на карнизе Дома Правительства, таращась хищным глазом, озирает всю его Беларусь. Боже! Не черное ли солнце всходит над Белоруссией? Купала помнит черное солнце в «Тихом Доне» Шолохова — над могилой, которую копает Григорий Аксинье.
«Над краем могилы солнце чернеет; краем могилы солнце чернеет, — думает Купала. — Ты, Шикльгрубер, копаешь эту могилу для Белоруссии — не выкопаешь, не доживешь до такого дня!»
Надволжский мороз вырисовывал на окне то ли ветвистые пальмы, то ли раскидистые букеты ржаных снопов, а может, прогнутые грани холодных искрящихся штыков. «Штыков, — решает Купала. — Нависайте же щетинисто, острые, гневные, напорись на них, нечисть, издавай свой последний «хайль»! До Москвы неправдой дойдешь, а назад не вернешься, как не вернулся Лжедмитрий, как не вернулась армада Наполеона!»
И вновь Купала видит себя на знаменитых Красных камнях в Кисловодске. Они сидят на них вдвоем с Петру-сем Бровкой. Эльбрус Купалу не слышит, но Бровка слышит…
Может, не только от одиночества, но и от того, что начатый разговор с Бровкой на Красных камнях в Кисловодске остался незаконченным, так стремится Купала в Москву.
Молча улыбается Купала. Видит себя за штурвалом в кабине самолета. На ногах унты. Это он фотографируется на аэродроме вблизи от Левков. Поют жаворонки. Июнь. Вот и до звезд близко: рукой можно пощупать на крыльях самолета. Был бы помоложе, можно было бы и взлета попросить. Был бы он не старым человеком, разве сидел бы он за печью в Печищах? Никогда! А в войну разве ж это занятие — рассуждать о счастье-несчастье? Но что ему остается, как не это занятие — в длинные ноябрьские вечера 1941 года и в еще более длинные — декабрьские, в самую длинную ночь — предновогоднюю?..
И не знает Купала, что он в эту ночь не только здесь: одинокий, возле одинокого окна. Он и здесь и не здесь, потому что он — это не только его сегодняшний усталый взгляд, не только его молчаливые, опущенные на подоконник руки. Он там. Он летит туда. Его руки, его очи, его сердце создали то, что неизмеримо выше его самого возле этой стылой полночной рамы — не звезд ли касается, не ветрами ли стало вьюжными, неодолимыми?
Встречали ли партизаны тот самолет в Припятской зоне, или в лесах Полотчины, на круче Днепровской, Неманской или Бужской?.. Кто об этом ему мог рассказать! Да и один разве самолет летел тогда курсом на запад — и в Беларусь, и на Украину, и на Литву, Латвию, Молдавию, летел с его словом, вез его слово, так же как патроны, мины, провиант, медикаменты, рации. С листовок Купала смотрел в глаза партизан таким, каким они его помнили в дни мира — доверительно, по-свойски, любя и веря:
Партизаны, партизаны,
Белорусские сыны!
Он звал их, он песней своей становился с ними плечо в плечо. Он в этой вьюге, что мела, заметала поляны, тропы, дороги, необозримые просторы, шел, шагал исполински, как и они. Он был в их памяти исполином, и его слова были для них обретением духовной силы, были силой, их вздымающей:
Партизаны, партизаны!..
Они переписывали слова листовки на последних клочках бумаги, за коптилкой — в сумерках землянок, эстафетой пересылали из отряда в отряд, из бригады в бригаду. Руки их зябли. Может, потому зябли и его руки, замершие на подоконнике в доме над Волжской кручей?..
Он тоже мечтал когда-то к штыку приравнять перо. Но разве не было теперь перо Купалы самим штыком, разящим врага наповал: штыком в руках сыновей белорусских, сыновей Купавы?! Его миниатюрное перо-винтовка — дар металлистов — сгорело в доме под тополем. Но разве оно сгорело, если слово Купалы разит врага, если то перо теперь стало огненным, ненавидящим врага пером, и огонь ненависти воспламеняет сердца белорусских партизан — сердца всех партизан Белоруссии, откуда бы их ни закинула в Беларусь военная судьба — из-под Волги или из Сибири, с Кавказа или с Дона, с Амударьи или из Ташкента?!
Владка, Владочка! Но тебе все же легче. Мне бы сюда хотя бы кого-нибудь из ребят: в войну мужчина мужчину лучше понимает. И ты не обижайся, если была со мной не всегда счастлива. И все это глупости — французская кровь, мелеховская Аксинья. В каждой женщине — французская кровь, в каждой женщине — Аксинья. Каждая женщина как огонь и вода, как поэзия! Ведь каждая женщина и воспламеняет, и гасит, испепеляет и исцеляет. И только огонь войны лишь испепеляет. Но не он бессмертен — бессмертен огонь любви, поэзии.
Что останется? История. Остается всегда история. Если вулкан курится, он живет: может начаться извержение. Будет лава, которая станет новыми Красными камнями. История всегда остается, и камни остаются. Сакли горят, лес горит — Эльбрус остается. Спичка, угасая, ярче горит…
Горят и рукописи и сердца! Но всегда, однако, остается пепел, и главное — слиться пеплом с солнечным лучом. И, быть может, когда-нибудь, пусть не в XX веке — в XXI, но найдет разум человеческий способ читать пепел — сгоревшие написанные и ненаписанные письма, написанные и ненаписанные страницы дневника. Люди научатся читать пепел — Купала в это верит, и тогда будет до самого потаенного уголочка прочитано сердце любого человека. Будет! А пока люди могут читать только то, что не сгорело, что осталось стихами, поэмами, пьесами Куналы, люди узнают его только по тому, что он написал. А если и начнут что-то из написанного им отбрасывать, сжигать потомки? Пусть сжигают! Ведь все равно останется пепел, который когда-нибудь соединится с солнечным лучом!..
А счастье? Счастье уже в том, что ты вышел из тьмы, что ты Купала, отправившийся искать извечный цветок счастья и в этом поиске не потерял веру в людей; что у тебя есть твой народ, твоя Беларусь. Твое счастье и в том, что ты остался борцом. Счастье в борьбе. Вкус такого счастья ты, Купала, познал сполна.
А личное счастье? Купала и сам не знает, что было его настоящим личным счастьем: злосчастная ли любовь без взаимности или как будто бы счастливая во взаимности? Наверно, и та и эта, ведь и в той было свое счастье и несчастье, и в другой — свое счастье и несчастье.
И вдруг он видит себя в Селищах. Отец Доминик, мать Бонн, и все семеро детей. Отец не знает, что они за столом все семеро в последний раз. Никто не знает. Отец еще не знает, что сын пойдет искать цветок папоротника, что его сын — Купала. И каким он счастливым выглядит за своим селищенским столом! Не знает…
А Купала счастлив, он знает уже о том, что пойдет искать цветок папоротника, не знает только, в скольких кругах ада побывает, прежде чем оказаться в высоком доме на крутом берегу Волги.
А разве это не счастье — получить такое имя, как у него, Яся Луцевича, Ивана Доминиковича? Называться в XX веке — Купалой.
Революция и Поэзия! Революция не могла без Поэзии, без Песни — с песней она рождалась и с песней она побеждала, с песнями будет продолжать свое победное шествие. И у Купалы все еще впереди, как у молодости, как у вечной молодости!..
Зашло солнце, взошел месяц…
Он любил тебя, народная песня, любил могущественного духом Шопена, но сейчас он не отрывается от репродуктора, едва услышит из его картонного черного круга звучание победного марша Хачатуряна. Теперь, как никогда раньше, он чувствует себя в походе, ритм сердца своего единит с ритмом походного марша, повторяя: «А кто там идет? А кто там идет?» Всей своей жизнью он давал ответ миру на этот вопрос. Поход в будущее продолжается, должно быть и продолжение песни. Гремите же, походные горны! Трубите бой! Приближайте победу! Я, Купала, — сердцем, песней — с вами!
Партизаны, партизаны,
Белорусские сыны!
Этот стих уже не только листовкой падает на белый снег лесных партизанских полян, на зеленую траву заречий, в зеленосумрачные чащи папоротников, дубрав. Слышите, он уже стал песней непорабощенного народа — она гремит среди боев, песня борьбы, песня непокоренных, и эхо разносит ее широко-широко, далеко-далеко — за горизонты — навстречу Победе. Ведь только тот не побеждает, кто не был борцом — за правду, за честь и за славу народа, за светлые идеалы человечества.
И над Волгой, над всей Белоруссией, над всеми фронтами, что к ней продвигались, в огне и крови звучало:
Зову вас к победе!
Зову вас к победе!..
…Пальто с большим рыжим меховым воротником (Купала всякий раз вспоминал Журана) висело на вешалке у дверей. Захотелось укутаться в него, позвать Владку, выйти под морозные надволжские звезды. Но было уже близко к полночи: радио, к счастью, работало. Левитан предоставлял слово для новогоднего приветствия советскому народу Клименту Ефремовичу Ворошилову. Приветствие слушали молча — Купала, Владка, Иван Наякшин с женой. На столе московская горькая и даже бутылочка клюквенного вина.
— И все же, Владка, как бы там ни было, все равно переживем, — сказал Купала — свое последнее «все равно».
— С Новым годом, с новым счастьем! — говорил Наякшин.
Слова воспринимались как самообман: какое счастье?..
— Сдвинется зима, и мы сдвинемся, — продолжал Купала, — но не на Казань — на Москву. На «Елисейские поля» к Елисееву. Грузинка поближе к Белорусскому вокзалу, а с Белорусского вокзала поближе к дому.
— Поближе, — подтвердила Владка.
После новогоднего застолья сон приходил тяжело. И было это то ли во сне, то ли в полусне — трудно сказать. И видел Купала огромное недостроенное здание, будто Вавилонская башня, возле которого людно, суетно, шумно, и каждый каждого понимает, каждый каждому улыбается, каждый каждого обнимает, — ведь все говорят на одном, понятном каждому, языке. А он, Купала, прислушивается к этому общему разговору молча, все понимает и рад, ведь это же осуществленная его мечта — свершившееся сокровенное: «Была бы мировая литература на одном языке, не было бы в ней никаких повторов, не пришлось бы тогда в сотый и в тысячный раз открывать воду и огонь, розы и звезды. И узнать бы ее всю, насколько бы это было легче?»
— А был бы ли тогда Купала?! — гулко разносится возглас в стенах огромного, высокого недостроенного здания: над ним звезды вместо крыши, а стены в нем без углов, только окна в стенах ряд над рядом, каждое без креста рамы…
— Пусть бы и не было, — отвечает Купала, — только бы люди один одного понимали, только бы одна песня счастья звучала на свете!..
Но вот Купала уже видит, что он свое сокровенное излагает не в огромном, высоком недостроенном здании, но в достроенном помещении, только почему-то с провалившейся крышей, и строение это не такое высокое, не выше, чем Театр оперы и балета на Троицкой горе в Минске. Но и это здание, как и башня, которую он видел раньше, тоже круглое, а стены в нем выщерблены — под открытым небом над ним то ли рифами, клыками, пиками, то ли красными языками пламя ввысь поднимается. А в центре здания, как в цирке, арена. Гладиаторы на ней, что ли?..
«Венный город! — догадывается Купала. — Так и не доехал я до тебя, хотя и говорят, что все дороги…»
Галереи ожили. Шум, гам, ярость на арене и на галереях. Купала видит лица, безразличные ко всему, что происходит на арене. Их профили строгие, орлиные носы, высокие чистые лбы, волосы кудряшками, как у Аполлона. Но не Аполлоны. Над их лоджиями таблички, золото букв, которые, хотя в Колизее и полумрак, сверкают ярко. Купала читает: Август, Цезарь, Октавиан, Нерон, Антоний…
На арене — рев. И Купала видит — львы, красные, гривастые, разъяренные. Встали на задние лапы один против другого, пасти раскрыты, вот-вот полыхнет из них огонь. Но огонь не полыхает. И Купала удивляется тому, что видит: хвосты — как у львов, гривы — как у львов, а морды… Вот одна со скошенными глазами Луки Ипполитовича, другая… другого Луки — Афанасьевича… Слышно, как кто-то, выбежав на залитую кровью арену, декламирует:
— О tempora, о mores!
А с галерки, с самой верхотуры, другой голос, но очень знакомый. Купала узнал Амброжика. Амброжик кричит изо всей силы:
— Какая умора? Скажи лучше, чего эти-е львы бьются?
— Не чего, а из-за кого, следует спрашивать, — менторски поправляет дядьку Амброжика высокий кучерявый оратор в тунике.
— Так из-за кого, из-за кого? — допытывается Амброжик.
— Из-за него, — отвечает туника, ткнув своим длинным указательным пальцем в грудь Купалы. — За его душу…
В ложах продолжают аплодировать.
Да что же это делается? Не кто иной, а сам он, Купала, — с какого это яруса галереи? — срывается (слишком высунулся за мраморный край балюстрады?), летит (голова закружилась, что ли?), ветер свистит в ушах, а он летит. А на арене под ним все тот же оратор (тоже мне Цицерон нашелся!), голос его все отчетливей и отчетливей:
— Quo vadis?! Камо грядеши?!
Купала кричит ему:
— Не видишь?! Не иду, а лечу!..
. . . . . . . . . .
И уже не Купала, а Цицерон слышит:
— …Лечу, чтоб слиться с солнечным лучом!..
— …Э-гей, к солнцу, э-гей, к звездам!..
— …Пусть ласковый взор ваш печалью не мглится!..
— …Придет новый и мудрый историк…
. . . . . . . . . .
Купала проснулся в холодном поту, разбудив Владиславу Францевну.
— Что с тобой? — встревожилась она.
— Спи, спи, Владочка.