Легенда о необыкновенном, исключительном поэте Януке Купале разнеслась по Белоруссии чрезвычайно быстро. Этому содействовало время — тоже необыкновенное, исключительное, время историческое: революция 1905–1907 годов. Край пробудился, пребывал в ожидании, искал выразителей своей социальной и национальной недоли, исторических обид, мужичьей жажды земли и воли, светлого будущего. И неудивительно, что самый даровитый поэт, который в это время трудно, мучительно пробивался из сумрака неизвестности к свету своего дня, сразу же был замечен, сразу же стал одариваться народной любовью. И легенда о нем повсюду опережала его, светлая и чарующая, как сам праздник, который дал поэту имя…
11 мая 1907 года стихотворение Янука Купалы «Косцу» появилось в «Нашей ниве». В марте 1908 года в петербургском издательском товариществе «Заглянет солнце и в наше оконце» («Загляне сонца і у наша ваконца») вышел первый сборник Ивана Доминиковича Луцевича «Жалейка Янкі Купалы», который вскоре станут называть просто «Жалейка». Но поэт стал широко известен среди читающей белорусской публики еще до «Жалейки». В июльских 1907 года номерах «Нашей нивы» были опубликованы его стихи «Лето», «Разве это много?!», «Из песен безземельного», в августовских — «Непогода», «Учись», «Из песен о мужицкой доле», в сентябрьских — «Были у отца три сына», «Зачем?». Социально-программным среди них следует считать стихотворение «Разве это много?!». В нем поэт как бы предъявлял «миру и богу» перечень своих требований. Чего же, однако, он желал? Всего только:
Пашенки с волоку[16],
Луг неподалеку,
С горницей хатенку.
Молодицу-женку,
Шматок сала к хлебу
Да рубль на потребу,
Здоровья и воли
И чуточку доли…
И все!.. Если строго —
Так ли это много?!
Серьезные социальные требования, как видим, выражались раешником, будто они были шуткой, не более. Это давало возможность обойти цензурные рогатки. С той же целью использовалась поэтом и народная песня. Стихотворение «Были у отца три сына» публиковалось в «Нашей ниве» под названием «Старая песня на новый лад», а в песне-то раскрывалась судьба всей белорусской деревенской молодежи с ее горевыми, извилистыми путями-дорогами:
За весной весна — один
Поднимает панский клин;
Нанят в стражники второй:
Пуля, сабля, сам — герой;
Третий смерть нашел свою —
За земельку пал в бою.
Здесь уже борьбу за землю, за волю молодой поэт без всякого раешника провозглашал целью своей жизни. И теперь все дело было за тем, чтобы эту борьбу объявили своей целью все отцовские сыновья.
Учись, бедолага: наука — подмога
В борьбе с темнотой и недолей, —
советовал поэт.
Кто же, однако, ты сам, бедолага, что смеешь учить нас? На это отвечали кручинные песни о мужицкой доле… Подписанные псевдонимом Янук Купала, они представляли поэта читателю «Нашей нивы» в облике безземельного, сермяжного мужика-страдальца. Они были горестны до отчаяния, эти песни. Ибо Янук Купала понимал, что робкие сетования на судьбу не способны задеть человека за душу, вырвать его из социальной инертности, поднять на борьбу. И он плакал над народной недолей, стонал дактилическими строфами, как еще недавно стонали над всей крестьянской Русью дактили великого Некрасова:
Что же ты, непогода слезливая,
Беспросветно висишь над землей?..
. . . . . . . . . .
И не хочешь ты горю мужичьему
Сострадать, непогода, ничуть…
Сострадала «горю мужичьему», «слез сдержать не могла» муза молодого Купалы. Но уже и первыми своими стихами в «Нашей ниве» поэт как бы возражал своим будущим хулителям, которые объявят его «интеллигентом в пастушьей шкуре», заведомо нарочитой плачеей-причиталкой, не видящей из-за вдовьих слез красоты мира. Это высокомерие эстетствующих опекунов поэзии не позволило им заметить «Лета» — гимна родной природе, ржаной ниве, где «каких только нету красот!..». А ведь «Лето» было одним из первых стихотворений, которыми со страниц «Нашей нивы» Янка Купала начал свое обращение к мужику. Он видел и понимал красоту жизни; причащаясь ею, набирался веры, силы, но изначально акцент сделан на печали, ибо горевою была судьба самого поэта, судьба его народа. Потому и стихотворение «Лето» заканчивалось строками:
Дай же, лето, мне веру могучую
В то, что счастье заглянет в мой дом.
Дай для песен мне силу живучую,
Для борьбы с униженьем и злом!
С выходом «Жалейки», с появлением в «Нашей ниве» таких стихов, как «За правду, за волю, за лучшую долю», «Врагам белорусского», «Развейся, туман…», «Левон», «Где вы?..», Купала определенно перемещался в центр белорусской поэзии, становился в ней фигурой номер один. Уже другие поэты начали адресовать ему слова признак тельности. Первым это сделал старый минчанин, художник и бухгалтер Альберт Павлович, публикуя в «Нашей ниве» в марте 1908 года стихотворение «Зернышко правды». Затем Алесь Гарун прислал поэту благодарные строки с каторги, из Сибири, куда этот участник революции, столяр, эсер-максималист был сослан. Одно из первых своих стихотворений, «Бездольный», посвятил Купале Тишка Гартный — уже в то время социал-демократ. И Павлович, и Гарун, и Гартный — все это пока что незнакомые поэту люди.
Но Купала оказывался в центре не одной лишь поэзии, а всей литературно-общественной жизни Белоруссии, борьбы ее народа за свое национальное и социальное освобождение. Причем оказывался в этом центре, будучи далеко и от Вильно и Минска, и от городов поменьше — Витебска, Гомеля, Гродно. Новым местожительством его стал Дольный Снов. Где-то на полдороге между Несвижем и совсем тогда еще малоизвестной станцией Барановичи, в тамошних равнинных просторах затерялась дольносновская винокурня, а помощник дольносновского винокура Иван Луцевич, почти вовсе о том не зная, не только обретал по всей Белоруссии друзей, но и наживал врага за врагом.
…К концу 1907 года революция уже затухала по всей России. Наступала полоса реакции, и все выше поднимали Голову те, кто дрожал при одной мысли о народном гневе, кто видел в нем свой конец. Теперь же, воспрянув духом, они коршунами бросились на расправу с передовыми, революционными силами России. Еще в конце 1905 года в Вильно было основано черносотенное общество «Крестьянин». Его вдохновители Ковалюк, Вруцевич, Коронкевич стали издавать газету с тем же названием, по сути, противопоставив свою позицию купаловскому «Мужику». Правда, к этому времени, к концу 1907 года, Купала уже был автором не только «Мужика». Но тем пуще расходились черносотенцы. В 1908 году они уже оформились в виленское «Белорусское общество», издавали газету «Белорусская жизнь», которую редактировал бывший сотрудник суворинского «Нового времени» некто Солоневич М. Ф. В начале 1907 года в Вильно возник и «Русский окраинный союз», который год спустя преобразовался в петербургское «Русское окраинное общество» с собственным печатным органом «Окраины России». Редактором и тут был махровый реакционер профессор Кулаковский. Вскоре «Русское окраинное общество» стало именоваться «Западно-русским обществом» и насчитывало что-то около трехсот членов, «произведя набор» главным образом из столичной аристократии и высшего духовенства, из чиновничества, генеральства, профессуры. Часть членов этого общества была, понятное дело, своим происхождением, своей родословной связана с Белоруссией, носила белорусские фамилии, но на саму Белоруссию, как и на Украину, все «Западно-русское общество», смотрело как на окраины «единой и неделимой» и с наступлением реакции со всех колоколен принялось поносить «белорусинство», «мазепинство». Махровое черносотенство выискивало в национально-освободительном движении политический криминал, подталкивало власти к расправе над новоявленными «пророками», ратовало за лишение народов-соседей тех прав, которые царь, напуганный революцией, вынужден был в 1905 году предоставить. Особенно беспокоило шовинистов существование именного указа Николая II от 25 декабря 1904 года об отмене всяческих ограничений в использовании местных языков в девяти губерниях: Виленской, Ковенской, Минской, Гродненской, Могилевской, Витебской, Волынской, Киевской, Подольской. Как раз на основании этого указа было принято правительственное постановление, утвержденное царем 14 мая 1905 года, о свободе печати на местных языках в девяти выше перечисленных губерниях. Реакционеры неистовствовали: какое сейчас время? Начало 1908-го! После третьеиюньского переворота прошло больше полугода. Что же царь медлит, не закрывает этой тарабарской «Нашей нивы»? Почему он дает возможность плодиться разным там Купалам?
В атмосфере черносотенного разгула хозяевами ситуации почувствовали себя господа националистической закваски из польского «Kurjera Wileńskiego», из «Виленского Вестника». Им тоже бельмом на глазу был «мужицкий язык». Их тоже приводило в бешенство все, что на нем писалось и печаталось, тем более направленное против социального угнетения, против претензий польских панов на политическое господство над белорусским мужиком, которое они оспаривали у русского царизма. Каким бы странным это ни выглядело сегодня, но польским националистам тогда действительно казалось, что оживление общественно-политического, культурно-литературного движения в Белоруссии спровоцировано агентами самодержавия с целью оторвать белорусов от «праматери» Польши и что чуть ли не черносотенцы «белорусифицируют» исконных поляков.
С наступлением реакции одной из первоочередных задач «Нашей нивы» стало определение ею своей настоящей позиции и защита этой позиции от нападок монархистов, черносотенцев, польских националистов, клерикалов. Потому и появилась в газете 23 марта 1908 года передовая статья, написанная ее тогдашним редактором Александром Власовым. ' «Белоруссия, как известно, — писал автор, — расположена между Польшей и Великороссией. И с поляками, и с русскими белорусскому народу доводилось иметь отношения, общаться еще в самые давние времена; продолжается это общение и сейчас. Со стороны России к нам приходит немало хорошего. Именно великая русская культура, идеи лучших людей России о свободе, о правах Человека были для нашего края, для мужика-белоруса тем светом солнца, который во многом помог им пробудиться от векового сна; наш мужик и впрямь пробудился так же, как и мужик русский, польский, литовский. От русской культуры мы и теперь берем науку, знания обеими руками… Опять же и Польша имеет свою великую культуру, и белорусам было бы полезно использовать из нее все, что можно…» Охарактеризовав, таким образом, историю и тогдашнее состояние отношений между народами-соседями, автор далее переходил, что называется, к злобе дня: «…Многие честные, справедливые и мудрые люди из русских и поляков весьма и весьма сочувствуют белорусам…» И это была правда — самая что ни на есть истинная правда. «Наша нива» не могла, конечно, не отдать дань уважения тем, кому Белоруссия уже навеки обязана: Пушкину, Некрасову, Добролюбову, Репину, Пушкину с его раёшными, но такими ласковыми строками: «Литва ли, Русь ли, что гудок, что гусли»; Пушкину с его словами о «тихих сетованиях народа, издревле нам родного» (как был точен великий Пушкин в каждом слове вообще и в частности, называя извечные сетования белорусов на свою судьбу «тихими»!). Некрасов же первым из русских поэтов создал впечатляющий образ мужика-белоруса в своем знаменитом стихотворении «Железная дорога». А Добролюбов, славный Добролюбов! Это ему принадлежат слова, необычайно дорогие сердцу каждого белоруса. «Относительно белорусского крестьянина, — писал великий русский критик в 1860 году, — дело давно решенное: забит окончательно, так что даже лишился употребления человеческих способностей…» Добролюбов иронизировал, Добролюбов направлял стрелы своей иронии в реакционеров-современников, но как бы предвидел и мракобесов начала XX столетия. Что же, однако, думал сам Добролюбов «относительно белорусского крестьянина»? «Не знаем, в какой степени ложно это мнение, потому что не изучали специально белорусского края, но поверить ему, — заявлял критик, — разумеется, не можем. Целый край так вот взяли да и забили, — как бы не так!.. Посмотрим, что еще скажут сами белорусы». И белорусы стали говорить, и прежде всего слова благодарности и признательности. Да только не российскому самодержавию, не тем, кто расходился, распоясывался в условиях реакции. Им ответ был один, ответ, который самой гневной отповедью прозвучал из уст Купалы.
Нет, свое стихотворение «Врагам белорусского», написанное на винокурне в Яхимовщине, поэт не приурочивал к выходу «Нашей нивы» с передовой статьей Александра Власова — он, понятно, и знать не мог, что таковая вообще готовится. Это в самой редакции решили поместить его в том же — девятом, мартовском — номере. И стихотворение прозвучало как взрыв. Не называя имен, оно било по всей ораве мракобесов, копошащихся, точно ужачье племя, на выгреве у реакции. Било по «Крестьянину», «Русскому окраинному обществу», «Kurjeru Wileńskim», «Виленскому Вестнику». Било по доносчикам обеих столиц и всех провинций — без оговорок, наповал. И теперь уже личными врагами Купалы становились и лидер «Крестьянина» Ковалюк из Вильно, и профессор Кулаковский из Петербурга, и те триста и иже с ними душителей народа из накрахмаленной столичной аристократии, черносутанного духовенства, служилого и отставного генеральства, лизоблюдного чиновничества, правой профессуры. Ненавистными глазами взирали они теперь на Купалу. Купала же в Дольном Снове тем временем и не подозревал, сколь быстро пополняется армия его врагов и что он стал центральной фигурой белорусского возрождения, как тогда называли общественно-политическое и литературно-культурное движение в Белоруссии…
А в Боровцах сдохли коровы. В Боровцах на аренде Бенигны Луцевич. Сдохли, то ли объевшись росистым клевером, то ли забравшись в некий чертополох-отраву. И теперь вповалку лежали все три за околицей со вздутыми животами: Вишня, Кветка[17], Люта. Их даже не прирезали. Не успели. А если б и прирезали, куда мясо девать — лето ведь? Мать стояла над неподвижными тушами и беззвучно плакала. Слезы градом катились по темным от солнца, обветренным щекам. Надо же свалиться такому несчастью на ее детей, на нее саму… Как быть дальше? Аренда большая, насилу управились за два лета. На что купить корову? А если купить, чем платить пани Стжелковой?..
Ясь тоже стоял над коровами молча. Глядя на мать, он понимал, о чем та сейчас думала. Горе и в самом деле было большим. Землю крестьяне именуют кормилицей, и, кроме нее, земли, только еще одно существо на свете называют они этим словом — корову, хоть, может, корова больше поилица, нежели кормилица. И если нет в хлеве коровы, нет в хозяйстве половины души.
Сердце Яся болело. Все лето в Боровцах он снова был как на распутье. Что же дальше? Этими скитаниями он сыт по горло! Эта неопределенность существования порядком поднадоела! Эта неустроенная жизнь ему опротивела! Особенно винокурня. Но вот сейчас, над неподвижными коровами, перед молчаливыми материнскими слезами, все собственные горести показались Ясю мелкими, надуманными…
И все же… Дольный Снов, распростился ли он с ним? Или же вновь собираться ему по осени туда, вновь крутиться белкою в колесе между суслом и солодом, между контрольно-перегонным аппаратом Сименса и бурдой? В Дольном Снове Ясь Луцевич был не только помощником винокура, он был уже тут и поэтом Янкой Купалой. Помещик Гартинг, владелец винокурни, — одного поля ягода с паном Любанским. Но другим человеком оказался винокур Сарнецкий: он явно симпатизировал молодому автору белорусских стихов, как, впрочем, и его жена, пани Мирослава. Где-то сразу же по приезде Яся в Дольный Снов Сарнецкие пригласили его к себе, радушно приняли, и с тех пор новый помощник винокура стал бывать в их доме частенько. Пани Мирослава, женщина привлекательная, образованная, тонко чувствующая, та оказалась просто добрым ангелом для Яся, к которому тут, в Дольном Снове, пришло чувство, столь трепетно им ожидавшееся, но ничего не принесшее, кроме сущих мучений. Неизвестно, как звали дольносновскую паненку, которая заставила горячо забиться сердце поэта и которой было адресовано признание: «Первую тебя я так любил». Как так, можно догадаться из другого стихотворения, написанного раньше, чем это, — «На прощание». В нем как на ладони безнадежно влюбленный поэт, который, оставаясь в своих ежедневных хлопотах помощником винокура, страшно мучится от сознания, что своей избраннице не ровня. Пани Мирослава сразу же уловила, каким могучим душевным порывом рождено стихотворение «Не гляди…». Пани Мирослава глядела, и поэт не стал от нее таиться. Не самой дольносновской красавице, которой он посвятил стихотворение, — Ясь прочел его пани Мирославе. Впрочем, стихотворение вроде бы оказывалось и по адресу: будучи немногим старше Яся, силой выданная родителями замуж за пожилого, больного эпилепсией винокура, сама пани Мирослава до встречи с белорусским поэтом о любви, пожалуй, знала только то, что вычитала из книг. С горящими глазами, взволнованная и несколько смущенная своим душевным порывом, слушала она глуховатый голос Купалы:
Не гляди на меня, не гляди, отойди —
Я боюсь твоего колдовства и огня!
Надо мной ты смеешься… Ступай, не гляди —
Ты погубишь, погубишь навеки меня!
Взгляд очей твоих душу измучил мою.
И с собою мне справиться не по плечу:
То к тебе заспешу, то вдруг стану-стою,
То жалею тебя, то проклятья шепчу.
Не стряхнуть с себя наваждения пани Мирославе: не сам ли Адам Мицкевич ожил перед нею?..
Ты не любишь меня. Ты мечтаешь о тех,
У которых дукаты звенят наяву…
Что же дам я тебе? Я беднее их всех,
Я в скитаниях тяжких на свете живу.
Пани Мирослава знала ту, которую манил звон дукатов. О, будь пани Мирослава на ее месте, она ни за что не повторила бы ошибки Марыли Верещаки[18] — не пошла бы за постылого графа Путкамера. Она пошла бы за этого — «живущего в скитаниях тяжких», за этого — отвергающего в отчаянии свою неразделенную любовь:
Я же буду терпеть и тот день проклинать,
Когда встретил тебя и увидел твой взгляд.
Уходи, не гляди! Это, видно, судьба,
Что вовеки уже ты не будешь моей.
Уходи иль погубишь меня и себя —
Вон бушует во мне кровь сильней и сильней!
— О, если б вы так для меня написали, дорогой Ян! — прошептала пани Мирослава.
Ясь Луцевич покраснел, поднял глаза на пани Мирославу, и, чтобы не выдать, как непривычно порозовели щеки и у нее, пани Мирослава отвернулась к окну.
Стихотворение, посвященное ей, поэт принес назавтра. Оно называлось «Из песен недоли» и было о конвое, который «бредет, сверкая саблями», об арестантах, позванивающих кандалами, о сиротинушке, «у ворот плачущей с голоду, стынущей с холоду», и о самом поэте, о том, что «за работою бесполезною силы губятся неокрепшие». Под конвоем арестантов вели — это и Ясь наблюдал, и пани Мирослава — трактом, мимо винокурни, на Несвиж, Минск едва ли не каждый день. И каждый день у ворот винокурни плакали сиротинушки.
Стихотворение заканчивалось словами:
Эх, и как тут жить
Сердцу чуткому,
Не согретому,
Одинокому!
На чье же это «сердце чуткое» намекал поэт? На свое? На сердце пани Мирославы? Посвящая ей стихотворение, Ясь, понятное дело, и думал о пани Мирославе, о ее сердце, которое не шибко-то разумел и согревал пан винокур. И потому оно, сердце пани Мирославы, казалось Ясю одиноким. Но пани Мирослава все восприняла иначе.
— Дорогой мой поэт, — смущенно заговорила она, — я допускаю, что ваше сердце никем не согрето. Но неужели вы у нас одиноки? Неужели я вас не понимаю?..
— Понимаете, пани Мирослава, как никто, понимаете, — заторопился успокоить ее Ясь. И тут же в последней строфе зачеркнул слово «одинокому» и надписал над ним «отчужденному».
Пани Мирослава улыбнулась.
— Будемте ж друзьями!.. — сказала она.
В начале 1908 года во Львове на украинском языке вышла брошюра И. С. Свентицкого «Возрождение белорусской письменности». В приложении к ней Свентицкий поместил два стихотворения Купалы: «Что ты спишь?..» и «Там». Это были те самые стихи, которые поэт написал и читал рабочим в Яхимовщине. А Свентицкому он передал их в прошлом году в редакции газеты «Минский курьер», где его с Илларионом Семеновичем и познакомил тогда же Самойло. Едва брошюра вышла в свет, она тотчас же легла на стол петербургского цензора Васенцевича-Макаревича. Цензор прочел произведения Марки Бездольного (так было подписано стихотворение «Что ты спишь?..») и Янука Купалы (это имя стояло под стихотворением «Там») и, найдя их крамольными, передал брошюру графу Муравьеву «для запрещения… с невыдачей просителям». Муравьев наложил резолюцию: «Запретить согласно докладу и не выдавать». Это произошло 5 марта 1908 года, буквально за несколько дней до выхода в Петербурге в товариществе «Заглянет солнце и в наше оконце» сборника «Жалейка». И счастье Купалы, что бюрократическая машина сработала на сей раз не столь оперативно, как в случае с брошюрой Свентицкого. «Жалейка» попала на рассмотрение в Санкт-Петербургский комитет по делам печати при министерстве внутренних дел только 14 октября 1908 года. Постановление последовало жесткое: наложить арест и привлечь к ответственности лиц, виновных в напечатании. А 4 ноября тот же комитет обратился к прокурору Петербургской судебной палаты с отношением, в котором просил начать следствие против Купалы и тех, кто имел касательство к изданию «Жалейки».
А Купала, ничего не подозревая, проводил лето в Боровцах. Мать дала «Жалейке» иную аттестацию:
— Это, сынок, не та картонная дудка за два злотых, которую ты когда-то упросил отца купить. Эта не расклеится. Хотя всякой напасти ждать можно — лихое сейчас времечко…
«Как в воду смотрела, — стоя над сдохлыми коровами, думал Ясь. — Да если б только это…»
Как раз вчера дядька Амброжик из соседних Мочап принес Ясю газету «Минское эхо» за девятое июля. «Тут и про тебя», — только и сказал. Ясю было приятно, что дядька Амброжик знает, кто такой Янка Купала, и водит с ним дружбу. Ясь развернул газету, и горячая волна подкатила к сердцу: отзыв, первый отзыв на его стихи, на его «Жалейку»! Глянул на подпись: Ядвигин Ш. И интерес его еще больше возрос.
Ядвигина Ш. Ясь знал давно. Под этим псевдонимом выступал Антон Иванович Левицкий. Еще в Радошковичах, в пору своей писарской карьеры, слышал о Левицком Ясь Луцевич. В доме следователя не однажды вспоминали мужицкую пьесу, написанную лет десять тому назад радошковичским аптекарем Антоном Левицким. Может, потому, что один из гостей следователя, акциз-ник, просто умирал со смеху, говоря о мужицком театре пана аптекаря, или «холопомана», как он еще презрительно называл Левицкого, Ясю сразу и запомнилось имя этого человека из Карпиловки.
А в Карпиловку Ясь пришел из Селищей — взять книг да еще из любопытства: каков он, этот пан, рискнувший мужицкий театр создать? Хозяин Карпиловки оказался человеком с особинкой, компанейским, энергичным, и, хоть был гораздо старше Яся — на целых четырнадцать лет, — они подружились. Хлебосольный Антон Иванович обычно усаживал молодого поэта на веранде, щедро и настойчиво потчевал; затем они переходили в гостиную, и после чарки-другой беседа вновь оживлялась, нередко затягиваясь допоздна. Левицкий был вторым человеком в жизни Яся, который побуждал его к писанию стихов.
Уважал Ясь Ядвигина Ш. чрезвычайно: он видел в нем бывалого литератора, который печатался уже и в Минске, и в Вильно. А еще Левицкий учился когда-то в университете в Москве. Что всего лишь год он там учился, ореола не развеивало, потому что Ясь Луцевич об университете и мечтать боялся. А еще Ядвигин Ш. был участником студенческих волнений, и ему пришлось отсиживать за это в знаменитых тогда на всю Россию Бутырках. Словом, Антон Иванович был в глазах Яся еще и самым настоящим революционером. И понятно, что мнением этого человека он весьма дорожил.
С первой же фразы Ясь узнал своего старого приятеля: по игривости тона, по шутливому присловью: «Лучше быть первым на деревне, чем вторым в Риме». Ясь шутку принял, не замечая, что в контексте отзыва она не столь уж безобидна, что противопоставление «деревни» и «Рима» ставило «деревню» на заведомо низшую ступень. Но затем эта игривость тона стала раздражать, потому что перешла уже в унизительную развязность. «Томик белорусских стихов Янки Купалы» — «новоиспеченный»… Самойло — «белорусоман»… Язык белорусов — «умирающее наречие», «топорный»… И что с того, что после слова «топорный» в скобках стояло: «Пусть простят мне белорусы!»? Что с того, что Купала дважды был назван поэтом народным и даровитым? Сути дела это не меняло: Ядвигин Ш. задел Яся за живое. Он поверить не мог, что все это написал Антон Левицкий из Карпиловки, который сам был автором прекрасных рассказов на прекрасном, казалось Ясю, белорусском языке.
А вот это как понять? «И если мечтам белорусоманов — воскресить и дать литературную оболочку умирающему белорусскому наречию суждено осуществиться, то среди пионеров этой идеи одно из первых мест займет, бесспорно, Янка Купала». Вроде и на похвалу похоже, на пророчество даже. Но неужто Антон Иванович и себя к «белорусоманам» причисляет? Слово-то какое! Особенно коробила Яся вторая его часть, ассоциировавшаяся с обманом[19], жульничеством. «Англоман, французоман — это понятно. Но людей, называющих себя возрождениями, окрестить «манами»?! Чушь какая-то», — негодовал Ясь.
Ну а это уже отголоски их давних споров в Карпиловке: «Мы воздержимся пока от детальной оценки по существу и тенденциозности большинства стихотворений «Жалейки». «Почему воздержимся?» — недоумевал Ясь. Объяснялось весьма туманно: стихи, мол, писались во время революции, «что не могло не отразиться ни на отзывчивости, ни на восприимчивости поэта вообще…». В примечании к рецензии сообщалось, что автор подготовил второй сборник, и выражалась надежда, что «в нем даровитость и взгляды поэта выступят более определенно, более рельефно». «А что, — не без раздражения думал Купала, — в «Жалейке» взгляды не определенные, не рельефные? Да полноте, Антон Иванович, и определенные и рельефные. Мужицко-революционные! Уж вам-то мои взгляды известны. И чего хотелось бы вам, знаю — помню ваше предостережение: бойтесь мужика, его ненависти, не разнуздывайте ее… Неприятие вами тенденциозности «Жалейки» — никакая для меня не новость!..»
Замечания о художественных достоинствах сборника тоже были «извинительными» (рецензия шла в русской газете, по-русски, и именно этим русским словом и определил их Ясь). «Жизнь белоруса слишком монотонна, — писал Ядвигин Ш., — и мы не должны поэтому быть особенно требовательные в разноколерности сюжетов…» В общем, критику «Жалейка» показалась одноцветной. «Хорошо еще, что серой не назвал», — грустно усмехнулся Ясь.
Недоумение вызвала и та часть рецензии, где Ядвигин Ш. позволял себе «высказаться за сохранность чистоты особенностей белорусского говора, и тем более в поэзии». К чему бы это? Повторное чтение дело вроде бы проясняло: Ядвигин Ш. в «Жалейке» чистоты языка нигде, оказывается, не обнаружил, кроме как в стихотворении «Соха», которое он назвал «классическим образцом». И тут же, правда, оговаривался, что «таких стихов в «Жалейке» читатель найдет немало», ибо автор ее — поэт очень даровитый. Даровитый, потому, мол, и сумел на топорном языке создать не одно «вполне лирическое стихотворение».
После такого первого отзыва на свои стихи Ясь Луцевич чувствовал себя не лучшим образом. Чего в нем больше, искреннего одобрения или сомнительных похвал, он решить не мог, как не мог теперь твердо себе ответить: истинно ли откровенный человек его друг — Ядвигин Ш.?
Покидая Дольный Снов весною, Ясь не знал, вернется он опять сюда, на винокурню, или не вернется. Сарнецкий же, видя настроение своего помощника, будучи посвященным в его мечты, говорил, что если намерениям пана Луцевича не суждено будет осуществиться, то и в новом сезоне он с радостью встретит его в Дольном Снове. Ясю, однако, эта радость меньше всего улыбалась. Не было никакого желания все начинать сызнова, он давно жаждал вырваться из заколдованного круга, по которому он — осень-зима-весна-лето — блуждает.
А прощаясь с дольносновской паненкой, которая впервые пробудила в нем обжигающую радость и горечь любви, Купала обещал:
Свою самую лучшую песню,
Одинокий, сложу о тебе.
Самая лучшая песня у поэта всегда впереди. Мечту о ней у Купалы родила любовь. Купала, который говорил Андрею Посоху, что для него все его стихи равны, этот Купала неожиданно начинает думать о своей самой лучшей песне и написать ее клятвенно обещает себе и любимой. Предчувствие ли это, что самые лучшие произведения будут вдохновлены женщиной? Понимание ли, что любовь — исток самых высоких песен?..
Своего обещания дольносновской паненке Купала, однако, не выполнил. Видно, дольносновская любовь была еще не та любовь. Не та, раз ее заглушили другие чувства. Они вдруг, разом нахлынули на Яся в Боровцах летом 1908 года. Нахлынули и вылились в стихах «Развейся, туман…», «Из песен жизни», «Тучи и думы», «Где вы?». Все это были стихи чрезвычайно горестные, очень личные — точная фиксация душевного состояния Купалы, находящегося на распутье, терзающегося тем неведением, той неуверенностью, с которыми он ждал приглашения из Вильно, где его уже хорошо знали, где он второй год активно печатался.
Весьма легко представить Купалу в Боровцах возле старенькой, покосившейся хаты — временного пристанища арендаторши-матери, легко, если вчитаться в его строки-заклинание:
Развейся, туман, не клубися угрюмо
Над хатой, и, дождик, не лей!
Пусть выглянет солнце, пусть горькая дума
Души не терзает моей.
В Боровцах действительно точно в тумане жил поэт и не видел никакого просвета впереди. Его давние мечты об учебе, о Вильно, пронесенные из юности через ад винокурен, были и в самом деле горькими, изводили поэта своей неосуществимостью.
Что-то мне лучшую жизнь предвещало,
Выше и дальше маня.
Это «что-то» сидело в нем — не изгнать, не забыть, не отмахнуться. Оно было зовом его судьбы; оно «выше и дальше манило» и, конечно же, думал Ясь, только «лучшую жизнь предвещало».
Но картина, которую Купала рисовал в Боровцах, поставив себя в ее центре, отражала не только тамошний ландшафт:
Стою и гляжу я на хату кривую,
На ниву пустую свою —
И катятся слезы, и я горевую
Негромкую песню пою;
И небу молюсь я; и, жизнь озирая,
Жду силы-подмоги в беде.
Но — темень глухая от края до края,
Ни свету, ни следу нигде…
Тщетно ждать откуда-то «силы-подмоги» — в стране господствовала реакция. Всебелорусской картиной реакции становились стихи Купалы, пронизанные его личной болью, отчаянием:
Ни свету, ни следу… Изводятся силы.
Дух правды погас роково.
А счастье? Неволя, тоска и могилы —
Вот горестный образ его…
Могилы — чьи? Тех, кого поэт называл «хлопцами непокорными», ушедшими «с песней удалою» «на поле на просторное». «Поле просторное», конечно же, революции. А что же теперь, после революции? Каким он стал, этот мир? Этот край, что с ним будет? Много и напряженно размышлял Купала в Боровцах, признавался нерадостно:
По небу черные тучи плывут —
Черные думы уснуть не дают.
«Черные думы» возникли у Купалы прежде всего от сознания бесконечности горя на земле, горя бедолаги-человека, который впустую пока что весь свой век «воюет… с тучами». Что же становилось песней жизни этого человека? Сумеречная весна в курной хате, где он рождается; короткое лето без счастья и утехи; сырая осень с несжатым колосом на ниве; суровая зима — последняя четверть года как последняя четверть жизни человека. Несжатый колос в снежном сугробе находит свой вечный ночлег. Не похож ли на этот колос он, Ясь, одиноко засидевшийся в Боровцах в ожидании осени?
Писал Ясь Луцевич свои горестные стихи и, конечно, не подозревал, что как поэт стоит на пороге создания одного из первых своих грандиозных произведений — поэмы «Извечная песня», которую заметит и похвалит сам Максим Горький. Горький скажет: «Вот бы перевести ее на великорусский язык!»
«Извечная песня» не была песней о любви, обещанной дольносновской паненке. Это вновь была песня о мужике — о вековечном горе селянском, человеческом, о горе самого Яся Луцевича, его матери, его отца, безвременно сошедшего в могилу.
…Коров закопали там, где они пали, содрав только шкуры для кожевников. Казалось бы, закопали — и дело с концом. Не век же убиваться. Только где там… Легко ли было той же матери войти в пустой хлев? А какими глухими казались ей теперь вечера без звонких ударов упругих струй молока о белый подойник! Ненужными, нелепыми безделушками уже который день сушились на штакетинах черные кринки. «Вешки скорби», — с горькой иронией думал о них Ясь.
Видеть же, как переживает мать, и вовсе невыносимо. «И вот вечно, вечно так: не одно, так другое», — растерянно сокрушалась она, разводя руками.
«Вечно, вечно так», — эхом отдавалось в сердце Яся. И как покончить с этим вечным, извечным? Как перервать пуповину у мачехи-недоли, не отпускающей от себя ни матери, ни его, Яся? Она и отца не отпускала, а отпустила — так уж навсегда, в небытие…
А может, само горе производит человека на свет? И мыкает он потом его весь век, не размыкает?.. Нет, с этим Ясь согласиться не мог. Не горем и не на горе рождается человек. Человек рождается для счастья… Для счастья, как птица для полета! И рождает его всесильная жизнь. Вот Купала и даст первое слово ее Величеству Жизни пусть говорит о человеке вообще:
Всех сильных он будет сильней,
Всех мудрых он будет мудрей…
Так будет он долгие годы
Царем, властелином природы.
И царь этот будет весь век
Названье носить — человек[20].
Но поэт Купала не станет описывать жизнь человека вообще. Разве он осмелится утверждать, что знает, что такое человек вообще. Он знает, кто такой мужик, какова его судьбина от колыбели до гроба, и будет изображать то, что знает…
Общий план новой, совсем неожиданной для Яся поэмы сложился сразу. Она будет состоять из ряда картин: первою станет рождение Мужика в липовом корыте, последнею — смерть Мужика, его похороны. «Вы, пан Левицкий, — не мог забыть Ясь Луцевич рецензии в «Минском эхе», — говорите, что «жизнь белоруса слишком монотонна»? Зря это вы, Антон Иванович. Ничуть она не монотонна — ни жизнь вообще, ни жизнь мужика-белоруса. Потому я и выпишу свадьбу Мужика как самый высший момент его бытия:
Вот где, братцы, разгуляться!
Вот когда потехе час!..
А Молодой своей невесте будет говорить у-меня!
Станем жить мы по-иному —
Как никто и никогда…»
«Извечную песню», как, впрочем, и все другое, Ясь писал одержимо, быстро — подчас целые монологи без правок ложились на бумагу, точно они были обдуманы и набросаны заранее. Поэт рисовал и самую что ни на есть реальную, обыденную жизнь мужика, как тот пашет, сеет, косит, жнет, и размышлял о крестьянской судьбе вообще, начиная с времен крепостничества и кончая нынешними, послереволюционными, годами. Он стремился показать Мужика не беспамятным существом, а человеком, который умудрен опытом истории, и потому вкладывал в его уста слова:
Вышибала мне панщина дух,
Волю звал — думал: даст она хлеб.
Но как будто не прерван тот круг —
Я все так же и беден, и слеп.
Извечная песня бедности и слепоты!..
Ясь Луцевич доволен: ему удается показать, объяснять, в чем причина смерти Мужика, что свело его в могилу. Но вот сам-то Мужик не знает, почему, за что, за какие такие грехи он осужден на извечное горе: рождается — не знает, умирает — не знает. И тут Яся Луцевича осеняет мысль: его герой, его Мужик, не может, не должен оставаться в этом полном неведении. Пусть и после смерти не дает ему покоя его злосчастная судьба. Пусть тенью встанет Мужик на своей могиле и вопрошает жизнь, людей, что же его так рано, без поры, сгубило, в чем причина его извечного горя?.. Поэт дописывает заключительную, XII картину поэмы и называет ее «На кладбище». Ясь Луцевич чувствует удовлетворение: он задумал, и он создал апофеоз мужичьей жажды счастья — даже с того света встает его герой, чтоб узнать, есть оно, это счастье, на земле или же нет его?..
Поэма, таким образом, была не только печальной, сродни кандальному звону, песней об извечном селянском горе — она получилась и как гимн неодолимому народному стремлению к счастью, и как пророческий призыв рвать извечные цепи жизни, основанной на нечеловеческих законах.
«Извечную песню» Купала закончил 22 августа. Поставил дату. Подписал: «В Боровцах». Вздохнул. На душе тяжело: он вроде и свалил с нее камень и вроде бы вовсе не сваливал…
…Дядьку Амброжика Ясь увидел, как и Самойло когда-то, еще на выходе из лесу. Шел дядька быстро — явно торопился. «Не ко мне ли? Никак опять что-то вычитал?» — зная Амброжика как грамотея на всю округу, читающего чуть не все минские и виленские газеты, подумал Ясь. Дядька Амброжик действительно сворачивал к Луцевичам, и было что-то торжественное в его осанистости, в том, как он здоровался с Ясем, как, точно впервые, разглядывал его.
— Ну, что новенького в этом мире? — пригласив в хату, спрашивал Ясь тем временем гостя.
Тот, лукаво поглядывая, спросил, в свою очередь:
— А что, мил друг, «Нашу ниву» выписываешь?
Коль дядька Амброжик завел речь о «Нашей ниве», Ясь тотчас же догадался, почему он и говорит и выглядит иначе, нежели в тот раз, когда приносил «Минское эхо». Тогда в нем была какая-то виноватость. Ясь «Нашу ниву» получал и уже прочел в ней большую рецензию на «Жалейку».
— Как же, выписываю, — не мог сдержать улыбки Ясь, видя, как гость на мгновение растерялся, даже сник — его миссия в Боровцы расстраивалась, теряла всякое значение.
— А я… это… думал, не знаете, — с «ты» на «вы» перешел дядька Амброжик. — Вот и выбрался…
— Спасибо, спасибо, что не забываете Яся, — входя из кухни в горницу, решила спасти положение Бенигна Ивановна. — И раз к обеду угодили, не откажите. Ясь, приглашай гостя.
За столом, выпив чарку и другую, дядька Амброжик никак не хотел налегать на закуску, отмахиваясь от настойчивых угощений Яся. Гость был из тех, кого хлебом не корми, а дай поговорить и особенно почитать. В нем жила какая-то природная жажда просветительства. И он сейчас неописуемо обрадовался, увидев достойный объект своего просветительства в лице Бенигны Ивановны. И после очередной, третьей, чарки извлек из кармана свитки газету.
— Сын-то, по всему, пани Бонн, вам не читал, что тут про него пишут? — спрашивал дядька Амброжик и, не ожидая ответа, предложил: — Тогда я прочту. Ловко, скажу я вам, написано, ловко!
Он развернулся спиной к окну, чтобы на газету падало больше света, и не спеша, выразительно, точно смакуя, произнес первые слова:
— «Белорусская поэзия. «Жалейка». Песни Янука Купалы». Это, пани Бонн, название статейки, — попутно пояснял дядька Амброжик. — Пишут же вот что: «До недавнего времени за белорусским языком никто у нас не признавал права на самостоятельную жизнь, его высмеивали, называли «дубовым», «хамским», ему. отводилось самое незавидное место: дальше мужицкого задворка, дальше убогих мужицких полей не смело выходить мужицкое простое слово… В школе и в жизни все было сделано так, что и сам мужик-белорус стал чураться и родного языка своего, и своего народа».
А что, разве неправда? — поднимал дядька Амброжик глаза от газеты. — Истинная правда, пани Бонн, видит бог, истинная. — И читал далее: — «…Восьмимиллионный белорусский народ, задавленный вековым гнетом, забытый богом и людьми, рассеянный среди неприютных болот, лесов, гор и песков, не имел даже песняров-печальников и заступников…»
И вот, паузой выделил Амброжик эту весть, Белоруссия дождалась-таки своих «печальников», и принадлежит к ним в первую очередь молодой поэт Янук Купала.
— Гляньте, гляньте, пани Бонн, — поворачивал дядька газету к Бенигне Ивановне. — «Янук Купала» тут не просто напечатано, как другие слова, а выписано. Это нам всем говорят: обратите внимание, запомните. Большое уважение тут выражено…
С последними словами дядька Амброжик даже встал и вещал теперь, точно с амвона:
— «Песни Купалы — это зеркало, в котором отражается душа белоруса, его жизнь, его родной край; это правдивый, неподдельный голос, исходящий из глубин народной души, это— «крик, что жива Беларусь!». И тот, кто раньше не верил, что белорусский народ сможет пробудиться и пойти собственной дорогой, должен теперь признать, что белорусы еще не умерли, что еще имеют силу жить и развиваться, что уже сами они «несут свою кривду на свет божий», захотели «людьми зваться»…»
Улыбаясь возбужденному голосу дядьки Амброжика, Ясь думал, как это все непохоже на рецензию Ядвигина Ш. «Умирающее наречие…» Не умирало и умирать не собирается, Панове — шляхта! И снова Ясь ушел в себя, в тот напряженный внутренний спор, который, кажется, никогда в нем и не затихал. И теперь доходили до него только отдельные, обрывочные фразы. Да и то лишь те и лишь потому, что были созвучны его думам, укрепляли его веру в свою правоту, в свое предназначение. «Мысли я взгляды «Жалейки» — это мысли и взгляды народа… На великое строительство края зовет нас песняр… В «Жалейке»… жизнь мужика, образы родной сторонки… и вес полно сочувствия, теплоты, любви к бедному, забитому краю…» Пока Ясь спохватился и вновь настроился внимательно слушать гостя, тот подбирался уже к последним строкам.
— «Мы искренне поддерживаем песняра, — произнес дядька Амброжик таким тоном, словно это «мы» звучало не от чьего-то имени, а от имени самого дядьки Амброжика — единственно он не счел нужным ткнуть еще себя при этом пальцем в грудь. Заключительные слова дядька тоже вымолвил так, точно они были его личным напутствием Ясю Луцевичу: — Пусть его думы… найдут дорогу в каждую хату сельчанина-белоруса. Пусть «Жалейка» будит народное самосознание, пусть помогает белорусам очнуться от векового сна, жить новой жизнью, расти и развиваться в добром согласии с братскими народами-соседями!» — Как сват на свадьбе, оглашая эти пророческие пожелания, стоял в красном углу купаловской горницы славный сосед из Мочан дядька Амброжик…
…В начале сентября Ясь Луцевич получил долгожданное приглашение из Вильно. Ему предлагали место в частной библиотеке Б. Л. Даниловича и сотрудничество в газете «Наша нива». Радость поэта была несказанной. Мечта его жизни осуществлялась.